Однажды в летний день открыть окно, Включить советский фильм про мушкетёров, И вспоминать о детстве, и оно Придет в твой дом. Тихонько дрогнут шторы, По стенке зайчик солнечный мелькнет, прищурить глаз Заставит, улыбнуться. И в этот самый миг охватит нас Желание всем сердцем окунуться В далёкую, волшебную страну, Где счастья на квадратный сантиме

День Победы

| | Категория: Проза
Из всех празднований Дня Победы мне особенно запомнились два: одно – самое первое, в 1945 году, когда Президиум Верховного Совета СССР постановил считать 9 мая нерабочим днём, другое – в 1948 году, когда этот праздник на долгие годы вновь стал днём рабочим.

I

В последний год войны я учился в 7-ом классе средней школы N 193, которая располагалась тогда на площади Борьбы, куда я каждый день добирался от Сущёвского вала трамваем, который ходил, скрежеща колёсами по рельсам и дзинькая звонком, вдоль Новослободской улицы. Трамвай в те времена не имел автоматически закрывающихся дверей и был почти всегда увешан на подножках и «колбасе» гроздьями пассажиров, которым не удавалось проникнуть внутрь вагона. А многие – особенно вездесущие сорванцы-мальчишки – не очень-то и стремились туда попасть, ибо такое висячее с наружной стороны «привилегированное» место позволяло безнаказанно, что называется, на законном основании, проехать «зайцем».

Обучение в те годы было раздельным: мальчики в одной школе, девочки – в другой. И хотя мне в этой школе довелось учиться всего три года, я считаю её родной и с теплом вспоминаю всех своих однокашников, даже тех, с которыми иногда приходилось спорить на идеологические темы с помощью кулаков. Вспоминаю с признательностью и особым теплом наших учителей и в первую очередь, конечно, классного руководителя Веру Александровну Рубину, которая стойко переносила все наши «милые» издевательства, казавшиеся нам остроумными и безобидными, а на самом деле (я только теперь, увы, понимаю это) были глупыми и бесчеловечными.

Помню почти всех наших милых учителей, словно это было вчера, и с радостью вернулся бы в наш класс, если бы машина времени превратилась из выдумки в явь. И хотя все учителя являлись для нас непререкаемыми авторитетами, самым значимым и любимым был преподаватель русского языка и литературы Геннадий Арсеньевич Соловьёв, который привил нам любовь к художественному слову и страсть к чтению. К тому же он был фронтовиком, и это делало его в наших глазах живым героем войны. И когда сегодня чиновники от образования изощряются в изобретении новаций, покушающихся на литературу (святое святых для нас, тогдашних учеников), я думаю: «Вот безмозглые и глупые дураки! Не понимают, что вдохновенно рубят сук, на котором сидят».

Уже 8-го мая 1945 года каким-то образом стало известно, что назавтра по радио будет объявлено о конце войны. Никто у нас дома в ночь на 9-е мая не ложился спать. Мама жарила на керосинке маленькие круглые пирожки с мясом, которые изредка подгорали, покрываясь по краям чёрной корочкой. И когда их, уже немного остывшие, можно было брать руками из кастрюли, куда мама складывала готовые пухлые пирожки, пальцы становились масляными, и я их незаметно вытирал о штаны.

Папа вышел во двор, где росли две-три вековые липы, делающие наш большой двор кое-где тенистым; потом прошёл на Сущёвский вал смотреть, как обнимаются совершенно незнакомые люди и, подозреваю, воспользоваться случаем, чтобы самому пообниматься вволю с молоденькими девчатами. Соседка, Елизавета Алексеевна Завалишина, замечательно красивая женщина с холёными тонкими пальцами, украшенными ярко алыми, длинными полированными ногтями, мастер, как она сама себя называла, художественного слова Московской филармонии, каким-то особым способом готовила зайца, которого привёз её муж, Василий Иванович Казанский, завзятый охотник и, как мне казалось тогда, талантливый поэт. Василий Иванович всегда ходил в высоких, тщательно начищенных скрипучих сапогах, галифе, длинной серо-коричневой косоворотке навыпуск, подпоясанной тонким, наборным кавказским ремешком, и казался мне необыкновенно умным и образованным, и я робел в его присутствии. Когда он обращался ко мне, что бывало крайне редко, я терялся, заливался краской смущения и отвечал невпопад. А потом долго себя корил, что ответил не так. Надо было сказать, думал я, совсем другие слова, а я как всегда брякнул очередную глупость.

Кажется, только один Василий Иванович отсыпался после долгой дороги в ту ночь. Но никто не старался соблюдать тишину, все говорили нарочито громко, на повышенных тонах, будто кто-то невидимый дёргал главный человечий нерв. Сводный брат Елизаветы Алексеевны, Игорь Валентинович Кузнецов, смешливый и необычайно добрый, болезненно худой человек, астматик и тихий пьяница, беспрерывно курил, влажно кашлял и терпеливо ждал утра, когда должно было ожить молчащее радио и можно было напиться вволю, без попрёков со стороны сестры и её сурового строгого мужа. Холодильников в нынешнем понимании этого слова тогда не было, поэтому водка охлаждалась в стенном шкафу на общей кухне, который выполнял функцию холодильника, благодаря тонкой стенке в кирпичной нише и близкому соседству по этой причине с наружным прохладным воздухом.

– Я не могу поверить, – говорил я, стараясь произносить слова по-взрослому: веско и значительно, – пока не услышу голос Левитана.

– Помяни моё слово, мой милый, – отвечал Игорь Валентинович, – будет выступать Сталин.

– Вы так думаете? – спрашивала мама, морщась от дыма, переворачивая при этом ножом подрумянившиеся пирожки, и складывала их в кастрюлю, прикрывая сложенным повлажневшим вафельным полотенцем, а сверху накрывая крышкой. – Что-то я в этом сомневаюсь.

– А я абсолютно в этом уверен.

– Мне кажется, Игорь в данном случае прав, – подтвердила слова брата Елизавета Алексеевна. Её холёные пальцы были перепачканы жёлтым жиром несчастного мёртвого зайца.

Вскоре вернулся папа, он прошёл на кухню, потянул прерывисто не-сколько раз носом воздух и сказал:

– Пахнет изу-мительно!

– Потерпи! – сказала мама строго.

В 6 утра ожило, наконец, долгожданное радио. После торжественного исполнения гимна необыкновенно красивый, незабываемый голос Левитана с особым подъёмом произнёс:

– Говорит Москва! Передаём Указ Президиума Верховного Совета СССР… В ознаменование победоносного завершения…

– Ну, что я говорил? – поспешил я вставить слово. – Левитан…

На меня все зашикали:

– Не мешай! Дай послушать!

– …увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, – продолжал чеканить слова стальной голос Левитана, – установить, что 9 мая является днём всенародного торжества – Праздником Победы. 9 мая считать нерабочим днём.

Все дружно закричали: «Ура! Ура! Ура-а!». Вышел на кухню разбуженный криками Василий Иванович, он ни о чём не стал спрашивать, было и так всё понятно. Мы стали все по-очереди обниматься, я густо покраснел, когда Елизавета Алексеевна прижала меня к себе и я почувствовал её мягкую грудь и близкий, тонкий аромат духов. Игорь Валентинович достал из стенного холодильного шкафа бутылку водки и стал торопливо разливать пахнущий сивухой горький напиток, смешливо считая «бульки», по заранее заготовленным старинным гранёным стаканам, доставшимся нашим соседям от якобы дворянских предков. Мне, конечно, наливать не стали по причине малолетства. Я это понимал и не пытался возражать, потому что водка мне не нравилась не столько вкусом, которого я ещё не знал, сколько тошнотворным запахом. Зато я съел кучу пирожков, запивая их колючим лимонадом. Взрослые остались есть зайца, а я поспешил на улицу, чтобы поскорее увидеться со своими друзьями из нашей школы, жившими неподалёку.

Серёжку Воронина и Эдика Сосина, проживавших в соседних корпусах (а всего их было 15), которые все вместе числились за номером 62 по Новослободской улице, я дома не застал и побрёл на Палиху, где жили Вовка Эйдинов и Алик Хазан. Вовка жил в доме как раз почти напротив знаменитой Бутырской тюрьмы, которая была тогда огорожена со стороны Новослободской улицы глухой высоченной красной кирпичной стеной. Я зашёл за Вовкой, и мы вместе отправились на другой конец Палихи к Алику.

На улицу, казалось, высыпали все жители города от мала до велика. Все поздравляли друг друга, обнимались, смеялись и плакали. Если попадался военнослужащий, тут же, не сговариваясь, его подхватывали на руки и с криками «Ура!» принимались неловко подбрасывать кверху, а он, растерянно улыбающийся, размахивал руками, пытаясь сохранить равновесие. В его сияющих глазах читался страх, что сейчас его уронят на землю и на этом всенародном празднике вдруг закончится его неповторимая жизнь, которая сегодня стала ему особенно дорога – в День Победы.

Перед двухэтажным обшарпанным домом классического барачного стиля, о чём красноречиво свидетельствовали под облупившейся штукатуркой прибитые ромбом наискосок древние лучины, находилась сложная развязка трамвайных путей – в этом доме жил Алик. Рельсы заметно проседали под тяжестью вагона и, освободившись от двигающейся вместе с трамвайным составом густой тени, гордо поблёскивали на солнце, демонстрируя и доказывая очищающую силу трения. Когда по их крутой дуге с грохотом проезжал трамвай, его колёса скрежетали на поворотах особенно визгливо и, казалось нам в тот день, совсем не по-железному радостно. Из вагонов сквозь опущенные оконные стёкла свободно доносились громкие крики «Ура!», и смешанный нестройный хор пьяненьких голосов пел про Катюшу, которая, вместо того чтобы направиться в сад, где созревали яблоки и груши, держала путь на крутой берег реки, где, по-видимому, берегла письма с фронта.

Алик жил на втором этаже, и окна крохотной квартирки, где ютилась замечательная Аликова семья, выходили прямиком на эту шумную трамвайную развязку, что давало нашему другу повод горько шутить:

– Мы живём в трамвайном парке, под собою не чуя земли.

Я и Вовка Эйдинов поднялись по крутой скрипучей деревянной лест-нице. Остановившись перед обитой чёрным дерматином дверью, переведя сбившееся дыхание, позвонили, повернув несколько раз железный вороток мелодичного звонка. Нам отворила дверь, не спрашивая кто там, мама Алика, Фаина Самойловна, полная статная женщина с большими, немого навыкате, чёрными глазами, всегда внимательная, приветливая, улыбающаяся, настроенная исключительно на добрый лад.

– Кто это к нам пожаловал? – раздался из-за ведущей в комнату двери знакомый нам голос её мужа, папы Алика, Давида Израилевича.

– Ребята пришли из Аликова класса, – ответила Фаина Самойловна глубоким грудным голосом, от звука которого у меня всегда возникало чувство надёжности, уверенности и покоя.

Тогда я не отдавал себе в этом отчёта, а теперь, спустя годы и годы, понимаю, насколько это была образцовая московская семья, где все и всегда любили друг друга как-то особенно сердечно. Мама Алика была архитектор, любила на досуге рисовать и вышивать гладью. А папа его являлся потомственным железнодорожником, служил в наркомате путей сообщения каким-то, как нам казалось, важным чином, о чём говорили широкие серебристые нашивки на рукавах его форменного кителя и что, как мы подозревали, давало ему защиту от посягательств военкомата, то есть обеспечивало так называемую броню. Он был обаятельно рыж и кудряв, тоже всегда улыбался, а серо-голубые, чистые, обмётанные с височных краёв лучистыми морщинками глаза его светились неподдельной добротой и радушием. Он день-деньской пропадал на службе, а когда выдавались редкие свободные минуты садился за пианино и пел приятным, небольшим, так сказать, домашним голосом еврейские песни и русские романсы. Фаина Самойловна обращалась к мужу не иначе, как Димуля, и смотрела на него с нескрываемой нежностью, словно продолжала проживать медовый месяц.

– Как хорошо, что вы пришли! – воскликнул Давид Израилевич, встречая нас с Вовкой. – Алик сейчас выйдет, – Давид Израилевич понизил голос до шепота и сделал на лице потешную гримасу. – Он в кабинете задумчивости. Скоро появится Шурик, он уже звонил, что в дороге, и мы все вместе будем пировать. Фанечка приготовила такую фаршированную щуку! Боже мой! – Он поцеловал сложенные щепотью пальцы и вскинул их растопыренной пятернёй – этаким праздничным салютом.

Шурик был двоюродным братом Алика и племянником Фаины Самойловны, и как раз в этот День Победы ему исполнялось 19 лет. Поскольку в дальнейшем мне вряд ли представится случай подробно говорить о Шурике, расскажу о нём сейчас, забегая, возможно, вперёд. Ему суждено было прослыть вечным студентом: он начал учиться сгоряча в театральном, потом, видно, разочаровавшись в выборе профессии, перешёл в геологоразведочный, а затем вдруг – в лесной. Насколько мне известно, ни один из них он не окончил (возможно, были ещё какие-то ВУЗы, я не знаю точно) да так и остался навсегда с незаконченным высшим образованием. Поговаривали, что он стал выпивать и личная жизнь его не сложилась. Его отца и мать (сестра Фаины Самойловны) расстреляли в 1938 году, как многих тогда. Никто из Хазанов не любил об этом говорить, а когда я, снедаемый жгучим и, как теперь понимаю, постыдным любопытством, спросил однажды у Шурика напрямую, за что расстреляли его маму и папу, он ответил:

– За что? Я знаю? Меня не спросили. Видно, кому-то показалось, что Советская страна может вполне без них обойтись.

Шурика все любили, он никогда не унывал, знал тьму анекдотов и очень умело рассказывал их с неподвижным лицом. В его необыкновенной памяти хранилось множество стихов самых разнообразных поэтов, наиболее любимым из которых был почему-то Маяковский. Ещё он любил джаз и сам лихо играл на фортепьяно, его пальцы живо порхали по клавишам, заставляя их извлекать из натянутых струн виртуозные звуки.

Когда появился Шурик, дом Хазанов засветился улыбками. Даже Алик, всегда молчаливый и нахмуренный, словно он постоянно старался разрешить неразрешимую математическую задачу, просиял глазами, такими же чёрными и немного навыкате, как у его мамы, и сказал:

– Вот и Шурик пришёл!

– Как вам нравится этот мой день рождения? – многозначительно спрашивал Шурик, расплываясь в улыбке и чмокая каждого в щёку, а Фаину Самойловну, которая заменила ему мать, целуя в губы.

– Ты не мог придумать ничего лучше, – отвечал Давид Израилевич, и было непонятно, что он имеет в виду: то ли что день рождения Шурика счастливо совпал с Днём Победы, то ли что не следует легкомысленно зубоскалить в такой знаменательный и торжественный день всенародного торжества.

– Причём здесь Шурик, не понимаю? – как всегда чересчур серьёзно возразил Алик, и было непонятно, как он понял, что до этого сказал отец.

– Мыть руки – и к столу, к столу, к столу! – почему-то заторопился Давид Израилевич. – Не то щука устанет ждать, обидится и прокиснет.

– Димуля, дорогой! Не говори, пожалуйста, глупости, я тебя умоляю! – сказала Фаина Самойловна, глядя на мужа влюблёнными глазами; и было непонятно, действительно ли она так считает, что это глупости, или сказала просто так, чтобы что-нибудь сказать, показывая мужу свою любовь.

Все расселись за овальным раздвижным столом в небольшой гостиной, где кроме этого стола едва помещались два кресла с мягкими обтрёпанными подлокотниками, этажерка с книгами и далеко не новое пианино. Стол был накрыт белой праздничной скатертью и сервирован простыми разномастными тарелками из серо-белого фаянса, на некоторых из которых, по-видимому, ещё до обжига в печах было написано игриво: «Общепит». В центре стола торжественно расположилось блюдо с возлежащей на нём фарширо
ванной щукой, рядом хрустальный графинчик с водкой и толстая, закупоренная широкой пробкой с проволочкой по фольге, тёмная бутылка, в которой без труда угадывалось знаменитое полусладкое «Советское шампанское».

– Шурик, открой шампанское, у тебя это получается лучше всех ос-тальных мужчин, – сказала Фаина Самойловна.

Когда шампанское было разлито по стаканам и вздувшаяся нежная пена улеглась, уступая место поднимающимся и лопающимся наверху пу-зырькам, Давид Израилевич встал, держа стакан в руке, и произнёс тост:

– Дорогой Шурик! Обычно 9 мая мы празднуем твой день рождения, и я всегда начинаю с того, что произношу здравицу в твою честь. Но сегодня не обычный день – День Победы. Мы его так долго ждали, и вот он, наконец, пришёл. И заслонил собой не только твой день рождения, но и вообще – всё. В этот счастливый день мы можем только петь и смеяться как дети. А в минуты молчания вспомнить тех, кто не дожил до Дня Победы, кто пал в боях за Родину. И сейчас я объявляю такую минуту. – Все, отодвинув стулья, поднялись со своих мест и, держа перед собой стаканы, как свечи, сметя с радостных лиц улыбки, принялись сосредоточенно молчать, устремив взгляды в пол. – Прошу садиться, – сказал негромко Давид Израилевич, словно на партийном собрании, когда отведённое для молчания время истекло. – Все, кроме него, сели. – А теперь – выпьем за Победу! – провозгласил он. – Все вновь поднялись. – Я даже сочинил по этому случаю непритязательное четверостишие. – И он стал читать, отбивая себе ритм поднятым в руке стаканом, стараясь не расплескать шампанское:

Мы не забудем никогда
Все наши беды,
Но будем праздновать всегда
Мы День Победы!

Все выпили стоя до дна, в конце запрокинув голову, уселись и ели, нахваливая, фаршированную щуку. Проглотив очередную порцию, Давид Израилевич не удержался и спросил:

– Шурик, как тебе мои стихи? Признайся, они тянут на госпремию, и прошу тебя, никому не говори, кто автор.

Шурик переложил, ловко управляясь ложкой и вилкой, ещё изрядный кус праздничной рыбы из блюда в свою тарелку и только тогда ответил:

– Скажу тебе честно: рифмы примитивные. Но в целом в духе времени и весьма – патриотично.

Давид Израилевич, пережёвывая рыбу, помолчал, осмысливая произнесённые Шуриком слова, и в заключение сказал:

– Я польщён, мой милый, твоей похвалой, но если вдуматься, она довольно оскорбительна по существу. Хотя по форме прилична.

Шурик скривился своей всегда загадочной ухмылкой и не стал ничего добавлять, изображая, что увлечён фаршированной рыбой.

– Ну, а теперь, – сказал Давид Израилевич, беря графинчик с водкой, – я думаю, можно выпить за здоровье нашего Шурика. Ты светлая личность, Шурик, и я уверен, что ты достигнешь в жизни больших успехов (никто не знал тогда, что Шурик в недалёком времени превратится в тайного алкоголика и будет несчастлив в любви). Мы тебя очень любим и все желаем тебе крепкого здоровья и счастья в личной и общественной жизни, как говорится в таких случаях. Долгих лет тебе мирной и радостной жизни, благополучия, удачи в делах и всего самого, самого хорошего!

Давид Израилевич и Шурик опрокинули в себя по стопке водки, а Фаина Самойловна и мы, с позволения сказать, дети, допили остатки шам-панского. Потом был чай с домашним тортом, изготовленным умелыми руками Фаины Самойловны из половинок свежего зефира, уложенных плавной горкой друг на друга с промазкой каждого ряда густой варёной сгущёнкой и посыпкой тёртым, похожим на мелкие стружки, шоколадом. Торт выглядел необычно и очень привлекательно.

– Этот торт, ребята, – сказал Давид Израилевич, – я называю «Фаня».

Шурик облизнул влажные улыбчивые губы и добавил:

– Фанечка, лучшего торта, скажу тебе честно, я не едал никогда за всю свою жизнь. Это просто – фаня-тастика!

Вовка Эйдинов, обычно стеснительный и неразговорчивый, как юный бирюк, вдруг длинно, то и дело запинаясь, стал коряво рассказывать
«жутко смешную» историю, якобы случившуюся с одним из его дальних родственников по маминой линии. По Вовкиным словам, этот его дальний родственник «тоже» однажды варил сгущёнку в закрытой консервной банке, рассчитывая получить в итоге «нечто», напоминающее конфету
«коровка». Он так долго держал банку в крутом кипятке, что она взорвалась в итоге прямо как настоящая граната «лимонка» во вражеском окопе. И забрызгала в итоге весь потолок и часть стены на общей кухне к несказанной радости соседей по коммунальной квартире густыми, тягучими ошмётками коричневого цвета, похожими в итоге на сталагмиты в горной пещере.

Шурик его поправил с очаровательной, но в то же время язвительной улыбочкой, стараясь избегать колкостей:

– Сталагмит, старик, – это когда снизу вверх. А то, что свешивается сверху вниз, в итоге называется сталактит. Разве в школе вы этого не проходили? На уроках географии. В итоге.

Вовка густо покраснел, но сразу остановиться не смог и упрямо продолжил, как квартирные соседи в итоге возмутились и написали коллективное письмо в милицию с требованием привлечь его дальнего родственника к капитальному ремонту кухни за свой счёт… Тут Вовка неожиданно смолк, заметив что его уже никто не слушает, хотя ему ещё было что рассказать дальше. Только один тактичный Давид Израилевич его утешил:

– Удивительная и, главное, поучительная в итоге история.

– А теперь, мальчики, я хочу танцевать! – заявила Фаина Самойловна; в капризной просьбе сквозила кокетливость, которая никак не шла к её тучной, с оголёнными полными руками и большой грудью фигуре, одетой в свободное платье в белый горошек по тёмно-синему фону.

Давид Израилевич, потешно изображая трактирного полового, стал живо уносить грязные тарелки, чашки, вилки, ложки в примыкающую к комнате крохотную кухоньку, и сразу стало слышно, как в раковине-мойке бойко зажурчала вода. А мы, молодёжь, весело взялись за устройство дансинга для «королевы бала»: живо стянув скатерть, соединили половинки столешницы – стол из овального превратился в круглый. Мы его дружно сдвинули к стене с окном, выходящим своим оком-ухом на трамвайную развязку, расставили вдоль стены стулья – в центре комнаты образовалось пространство, не сказать, чтобы танцевальный зал, но достаточно свободное место, где бы могли сойтись две-три пары в медленном фокстроте или танго.

– Ах, как жаль, что для вальса не будет хватать места! – сокрушалась Фаина Самойловна. – Не то я бы сейчас развернулась во всю прыть. Мои ножки засиделись и требуют ритма вальса. Ха-ха-ха! Я болтаю глупости, и выглядит это смешно, я понимаю, и совсем по-детски… Наверное, это от шампанского. Шурик, милый, сыграй что-нибудь лирическое, какое-нибудь медленное танго или что-то в этом роде. Только не барабань, пожалуйста, по клавишам, как ты любишь это делать; они перед тобой ни в чём не виноваты, поверь мне на слово. Играй душевно, с чувством, чуточку элегично – такая теперь у меня «фаня-тазия». Ха-ха-ха! Это, конечно же, от шампанского. Димуля! – крикнула она мужу в кухню. – Я потом домою посуду, иди скорей сюда! Будем танцевать до упаду! Я так желаю, я – жду!

Появился улыбающийся Давид Израилевич, обрамлённый, словно светящимся нимбом, солнечным шаром рыжих курчавых волос. На ходу он снимал передник с вышитыми на нём крестиком красными петухами и вытирал об него мокрые руки. Шурик сел на круглый вращающийся стульчик перед пианино, поставил ноги на педали, взял несколько бравурных аккордов стаккато, пробуя струны клавишами, и вдруг заиграл свободно и легко:

Любовь нечаянно нагрянет,
Когда её совсем не ждёшь,
И каждый вечер сразу станет
Удивительно хорош. И ты поёшь:
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить,
Сердце, как хорошо, что ты такое,
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить…

Шурику, видно, стоило немалых усилий удерживаться в спокойной манере исполнения этой замечательной мелодии Исаака Дунаевского, поэтому после каждой музыкальной фразы он добавлял всё же своё «трам-там-там», тряся хохолком волос; его длинные пальцы нервно бежали по клавишам к правому краю пианино, и в конце он едва не сваливался на пол.

Фаина Самойловна медленно кружилась и переступала отекшими «от вен» ногами под эту волшебную музыку, склонив голову с тугой чёрной косой, уложенной короной, на плечо мужа, а он очень мягко, заботливо, но в то же время непринуждённо вёл танец, повторяя по сути дела одни и те же незамысловатые па, похожие на топтание на месте. Мы с Аликом неумело толклись рядом, изображая пару, в которой роль кавалера исполнялась нами по очереди, а Вовка Эйдинов сидел с отсутствующим видом на стуле в сторонке и наотрез отказывался принимать участие в танцах.

– Вовочка, милый, почему ты не танцуешь с нами? – спрашивала Фаина Самойловна своим глубоким грудным голосом. – Сегодня такой день, такой день! Все должны танцевать.

– Я не умею, – отвечал краснеющий Вовка.

– Как так? Вот глупости! И чему только вас в школе учат? Хочешь, я тебя научу в два счёта. Димуля, уступи ему своё место!

– Нет-нет, что вы! – воскликнул испуганный Вовка и ещё больше покраснел лицом. – Я не люблю танцы! – И добавил: – С детства!

Все рассмеялись, а Фаина Самойловна, продолжая ритмично двигаться под музыку вместе с мужем, ласково улыбаясь, сказала:

– Вовочка, золотой мой, ты просто прелесть! Однако тебе непременно надо в корне изменить свою точку зрения. Танцы были всегда и всегда будут.

Потом за пианино сел Давид Израилевич, а вместо него с Фаиной Самойловной стал танцевать Шурик. Он очень умело и артистично изображал галантного партнёра, а она ему подыгрывала как могла, оттопыривая пальчики, пуская в ход брови, ресницы и глаза. Давид Израилевич бегал пальцами по клавишам не так виртуозно, как Шурик, его манера исполнения отличалась предельной простотой и выдавала в нём самоучку. Он никогда не учился музыке, но был музыкален от природы и подбирал мелодии по слуху. Возможно, именно поэтому его игра отличалась особой задушевностью. Сначала он играл Исаковского:

Снова замерло всё до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,
Только слышно на улице где-то
Одинокая бродит гармонь…

Потом без перерыва, изображая попурри, заиграл Листова:

Бьётся в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…

И снова, после переборов, теперь уже Соловьёва-Седого:

На солнечной поляночке,
Дугою выгнув бровь,
Парнишка на тальяночке
Играет про любовь…

Давид Израилевич играл одну за другой много других фронтовых песен, они звучали особенно трогательно в День Победы, и было удивительно, что под них можно легко танцевать в тесной комнате, куда через раскрытое окно доносился скрежет трамвайных колёс. Затем много раз менялись ролями Алик с отцом (Алик садился за пианино), а я танцевал, кривляясь, с Шуриком, изображая даму, которая то и дело спотыкается на ровном месте и наступает на ноги кавалеру. А Вовка Эйдинов всё сидел на краешке стула, не шелохнувшись и не смея поднять от пола смущённого взгляда.

Когда все натанцевались вдосталь, Шурик, переводя дыхание, плюхнулся на свободный стул и, отдышавшись, заявил:

– Сегодня вечером я иду в театр оперетты, там дают «Сильву» Кальмана, главную роль будет исполнять Нонночка Куралесина. Это что-то не-подражаемое, я вам скажу, она – само совершенство. Какие ножки, какая грудь, какие плечи! – Губы Шурика кривились в сладострастной улыбочке, а чёрные глаза масляно и лучисто блестели.

Не знаю как Алику и Вовке, но мне вдруг захотелось, чтобы меня тоже обворожила какая-нибудь пахнущая французскими духами настоящая театральная красавица, но если ножки и грудь я себе более или менее представлял, то причём здесь какие-то плечи – не понимал.

Все знали, что Шурик помешан на оперетте. Родители Алика, они же, как я догадывался, приёмные родители Шурика (во всяком случае, Фаина Самойловна – та наверняка), не одобряли это его увлечение, ибо были привержены классическому стилю в музыке, но из педагогических соображений не решались говорить об этом прямо, чтобы не давить на психику. Поэтому Фаина Самойловна на этот раз не преминула «тонко» заметить:

– Ах, Шурик! По меньшей мере бестактно с твоей стороны восхищаться другой женщиной так откровенно в моём присутствии. Особенно в такой знаменательный для всей страны день. Даже несмотря на то, что он совпал с твоим днём рождения. Фу на тебя!

– Фанечка, ты же прекрасно знаешь, как я тебя люблю. Лучшей женщины я себе не представляю. Все остальные – лишь после тебя.

– Ужасный болтун и льстец! Ладно уж, ступай в оперетту к свой Сильве, горе ты моё луковое. Кстати, тебе оттуда и до дома твоего недалеко.

– Вот именно, – с улыбкой подытожил Шурик скрытый от чужих ушей, будто задрапированный пустыми словами, давнишний спор отцов и детей по поводу легкомысленной оперетты.

– А мы решили пойти втроём на Красную площадь, – сказал Алик. – Говорят, там будет сегодня грандиозный салют по случаю Дня Победы.

– По-моему, вы совершенно правильно решили, – одобрил наше решение Давид Израилевич. Нынешний день – исторический. И салют тоже исторический. Будете потом вспоминать и этот день, и этот салют всю жизнь. И рассказывать о них своим внукам. И все будут завидовать вам и говорить: вот они – живые свидетели того самого победного салюта.

Я и Вовка Эйдинов поблагодарили старших Хазанов за угощение, распрощались с ними и с Шуриком. И вместе с Аликом вышли на улицу.

Вскоре мы уже подходили к Вовкиному дому. Тут Вовка внезапно остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду, и проговорил:

– Ребята, вы меня, пожалуйста, извините, но дальше я с вами пойти не могу. Не обижайтесь, ради бога, поймите, в этот день я должен быть вместе с мамой. Без меня она будет плакать.

Мы с Аликом довольно удачно изобразили на лицах глубокое сожаление, но сказали со скрытым облегчением:

– Конечно, дружище, мы тебя охотно понимаем. И горячо одобряем твой благородный и бескорыстный порыв. Передай своей маме от нас большущий привет и поздравление с Днём Победы.

Дальше мы отправились вдвоём, а Вовка, криво улыбаясь, будто был перед нами в чём-то виноват, помахал нам на прощание расслабленной рукой и скрылся в подъезде своего дома. Этот исторический факт случился в самом конце Палихи, и буквально через несколько нарочито широких шагов мы круто повернули налево и зашагали вдоль Новослободской улицы. Я непроизвольно оглянулся назад, бросил насторожено-тревожный взгляд на красно¬кирпичную высокую стену Бутырской тюрьмы и обратился к другу с таким, казалось бы, простым вопросом:

– Как ты думаешь, там тоже празднуют День Победы?

– Конечно, празднуют, – скоро ответил Алик, и эта быстрота выдала, что он тоже об этом подумал. – Ещё как! Многие из них наверняка рассчитывают на амнистию в честь победы. Похоже, что так оно и будет. Не для всех, разумеется, но всякое мелкое жульё уж точно выйдет на свободу.

– Хотел бы я посмотреть, как они там сидят. И вообще, – проговорил я раздумчиво. – Мне было бы это очень интересно.

– Уверяю тебя, ничего интересного нет. Тюрьма как тюрьма, – откликнулся Алик с таким видом знатока, как будто сам сиживал в тюрьме и не раз.

Мы всё шли и шли, и нам не было охоты ехать никаким транспортом, Нам просто хотелось брести в этот весенний тёплый день по нарядной Москве, увешанной красными флагами. Вмести с нами, по направлению к центру города, двигались множество празднично настроенных людей с радостными, просветлёнными лицами. Многие громко смеялись, некоторые пели и даже плясали. Справа, позади, осталась аптека, куда я часто бегал за лекарством для мамы. Я вспомнил про маму и спросил Алика:

– Я тебе рассказывал, что моя мама была тяжело ранена?

– Нет, не говорил. Она разве была на фронте?

– Нет, ещё задолго до войны. Ей было тогда восемнадцать лет. На неё напал маньяк в Хамовническом лесу и проломил ей голову рукояткой револьвера. Когда её случайно нашли прохожие, она почти уже не дышала. Её по скорой отвезли в Боткинскую больницу. И ей там сделал трепанацию черепа знаменитый хирург, профессор Розанов, который за несколько лет до этого случая оперировал Ленина после покушения на него Фанни Каплан. Этот профессор удалил моей маме часть костей черепа, поэтому у неё такая причёска, чтобы было незаметно. Но всё равно заметно, если приглядеться. Потом мама вышла замуж за моего папу, и все врачи говорили, что ей нельзя рожать, потому что это очень опасно и она не выдержит. А она не послушалась и родила меня. Если бы не мама, я бы вообще не знал, что мы победили.

– Да уж. Пожалуй, ты прав. А что сделали с тем маньяком. Его нашли?

– Точно не знаю. Кажется, его расстреляли.

– Ну и правильно. Поделом.

За разговорами мы почти не заметили, как прошли мимо нашей «читалки», где я часто любил проводить время за чтением книг. Сейчас это многим непонятно и даже может показаться смешным, но были такие времена, когда молодые люди, а иногда и не совсем молодые, ходили в чи-тальные залы, как, вероятно, раньше молиться в храмы, просто читать книги. Возможно, некоторые искали романтических встреч, но это не всегда бывало заметно. Зато слышалось, как трудятся души: то и дело раздавалось лёгкое покашливание, глубокие вздохи, приглушённые смешки, иногда шепоток – и над всем этим царил тихий шелест переворачиваемых страниц. Ещё не было телевидения, тем более интернета, кино было редкостью, к тому же стоило денег, небольших, но всё же денег, которых всегда не хватало, поэтому книги для нас, школьников, служили самым доступным окном в прекрасный и загадочный мир. Как раз недавно тогда я прочитал с упоением небольшую книжку «Кола Брюньон», и мне на всю жизнь запала в память фраза: «Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение книгами».

– Послушай-ка, Алик, – спросил я, как бы между прочим, – почему это Шурик сказал твоему папе, что рифмы в его стихах примитивные? По-моему, ничего, нормальные. Как ты думаешь?

Алик, как всегда, отвечал не сразу, делая умный вид, что подыскивает в мозгу наиболее подходящие для достойного ответа слова. Найдя, как ему показалось, нужную формулировку, он сказал:

– Всё зависит от точки зрения.

– Понятно, – протянул я с сомнением, однако, ввязываться в полемику не стал, всё же не такой для литературных споров день.

Тут внезапно кончилась Новослободская улица и сразу же, без каких-либо видимых причин, началась Каляевская. И было непонятно, чуть ли не до лёгкой одури, почему тот участок совершенно прямой улицы носит одно название, а этот, такой же прямой, – другое. Как и вообще непонятно, зачем переименовывают улицы. Вскоре показалось полуразрушенное здание бывшей церкви, а в ней, как явствовало из вывески рядом с входом, разместился антирелигиозный музей. Я тогда этого ещё не знал, но со временем в этом музее станет работать консультантом моя тётя, тётя Муся, сестра моей мамы. И я много раз буду бывать там, разглядывать разные «экспонаты» и возмущаться зверствам инквизиции.

– А моя мама, – вдруг сказал Алик, – не может простить, что разрушили столько церквей, особенно храм Христа Спасителя.

– Кому простить, тебе? – не понял я.

Алик сделал вид, что не заметил моей иронии и ответил серьёзно:

– Наверное, тому, кто их разрушал. Или давал команду на разрушение.

– Ну, а зачем они нужны, раз бога нет? – возразил я с напором.

– Пойми, наконец, чудак-человек, храмы – это, помимо всего прочего, наша история. А во-вторых, что немаловажно, это ещё просто красиво. Хотел бы я сейчас взглянуть на Москву, когда бы в ней было сорок сороков. И слушать звон колоколов в честь Дня Победы.

– Я бы тоже не против, – согласился я.

Вскоре мы пересекли бегом Садовое кольцо и по зажатой домами улице Чехова (раньше и теперь Малая Дмитровка) вышли на Пушкинскую площадь (прежде Страстная). Тогда ещё не было этого знаменитого «утюга» – кинотеатра «Россия», а был другой кинотеатр, он стоял рядом с «Домом Фамусова» (там теперь новое здание «Известий») на углу улицы Горького, и назывался он «Центральный». Я часто туда ходил. Памятник Пушкину стоял тогда на своём законном месте, в самом начале Тверского бульвара, и обращён был свои задумчивым лицом к площади. Зачем памятник перенесли на другую сторону улицы и повернули задом к Пушкинской площади, я до сих пор не понимаю. Думаю, и самому Пушкину это не понравилось бы.

Рядом с тем местом, где стоял когда-то рукотворный памятник, размещался целый квартал двух-трёхэтажных уютных московских домов: на углу аптека, а рядом шашлычная, куда я частенько хаживал, будучи уже студентом. Родители мои в это время работали в Берлине, и я некоторый непродолжительный срок жил один. Ах, какое это было весёлое время! Ах, какие там были вкусные и сочные шашлыки!

Помню, как мы с другом моего детства и отрочества Стасиком Толстяковым, замечательным (позже спившимся) футболистом, с наколками на руках, приехавшим из Ефремова в Москву учиться в Нефтяном институте, отправились как-то в эту шашлычную «отдохнуть». Заказали, как водится, две бутылки водки, по шашлыку, выпили, закусили, закурили и принялись разговаривать о поэзии. Стасик очень любил Есенина и много помнил наизусть из его стихов. Когда его сигарета стала уже догорать и обжигать пальцы, мой совершенно «трезвый» друг стал шарить затуманенными глазами в поисках пепельницы, потянулся через стол, привстав для этого со стула, и прицельно бросил свой зашипевший окурок прямо в соусницу молчаливого соседа по столу, сидевшего напротив. Тот с невозмутимым видом вытащил двумя пальцами, оттопырив остальные, этот окурок, внимательно разглядел его, поднеся почти к самому носу, аккуратно перенёс и положил в стоявшую рядом с ним пепельницу. Затем обтёр испачканные томатным соусом пальцы о крахмальную скатерть и продолжал пользоваться соусницей для приправы своего шашлыка кроваво-красным соусом как ни в чём не бывало. При этом он ни разу не взглянул ни на меня, ни на Стасика. За кого он нас принимал, я так и не понял. Я потом долго вспоминал этот забавный случай, всем про него рассказывал, все смеялись и я смеялся вместе со всеми, наивно полагая, что это необычайно остроумно.

Мы с Аликом шли по улице Горького вниз, поглядывая по сторонам, как будто впервые видели все эти прекрасные дома с зеркальными витринами. Всюду висели красные флаги, они волновались под весенним ветром, словно вместе с людьми радовались Дню Победы.

Вот прошли знаменитый Елисеевский, в котором можно было отоваривать продовольственные карточки так же легко, как в других, менее известных, магазинах, зато продукты там казались вкуснее и свежее. Мы тогда ещё не знали, чем прославится этот исторический магазин. Но через ряд лет он станет знаменитым не только своей неповторимой историей, барочной архитектурой и роскошным внутренним убранством, но и тем, что его толкового директора Соколова как-то уж очень торопливо расстреляют. За то что он якобы брал взятки, а на самом деле, как полагают сведущие люди, слишком много знал, чего знать не следовало бы.

Памятника Юрию Долгорукому напротив здания Московского Совета тогда ещё не было, его установят значительно позднее конца войны, а само историческое здание выглядело обшарпанным. Я себе не мог представить ни тогда, когда мы в День Победы шли с Аликом на Красную площадь, ни много лет спустя, что почти в конце XX века эта центральная улица столицы во многих местах (в том числе как раз рядом с Моссоветом) будет перегорожена наивными баррикадами. И выглядеть они будут не как боевые заграждения, а скорее как театральные декорации.

Кому-то, возможно, покажутся неоправданными и даже неуместными подобные временные зигзаги при описании одного-единственного дня, тем более такого знаменательного, но я ничего не могу с собой поделать, воспоминания имеют свою логику и свой календарь. Особенно на склоне лет. Например, когда я вспоминаю, как выглядит здание Моссовета, я никак не могу избавиться от неотступно преследующего меня исторического факта, что в Москве долгие 18 лет «правил» глупый градоначальник, который пытался внушить
«россиянам», будто бы не имеет никакого отношения к сказочному богатству своей крутой мужеподобной супруги. И простодушные москвичи будут избирать его себе в правители единогласно много раз подряд и верить, что он, словно по волшебству, превратился в одночасье из вчерашнего завзятого атеиста в глубоко верующего добропорядочного христианина. И дадут ему (наряду с другими, подобными ему горе-правителями) немножко обидную, но вместе с тем добрую и меткую кличку – «подсвечник».

Вот миновали «красивый» новый дом по улице Горького, 6, за которым спрятался старый, в русском сказочном стиле, «некрасивый» доходный дом Саввинского подворья, передвинутый вглубь двора вместе с жильцами. В том доме мне ещё только предстоит часто бывать у своего нового друга Юлика Гусева, с которым тоже предстоит встретиться в Берлине, о чём будет подробно рассказано во второй части этого странного повествования.

Вот проезд Художественного театра и сразу за ним тоже новый жилой дом, в котором, как позже выяснится из мемориальной доски, жил и не работал известный поэт Михаил Светлов, автор легендарных «Каховки» и «Гренады» и почти забытый ныне московский острослов.

Вот, наконец, и Манежная площадь, тогда ещё свободная от навязчивого творчества Зураба Церетели, мэрского свояка. На ней тоже поют и пляшут под баян. А за ней, через прогал между Историческим музеем и старыми крепкими жилыми домами, стоящими рядом с Музеем Ленина (в прошлом Московская Городская Дума), уже видна историческая Красная площадь, тесно заполненная толпами ликующего народа.

До начала праздничного салюта оставалось часа два, ещё было совсем светло, люди теснились плотной массой, не зная толком, чем себя занять Со всех сторон доносились ликующие крики, взрывы радостного смеха, фронтовые песни под гармошку и под аккордеон, бродившие волнами из края в край этого людского моря. Мы с большим трудом просочились к самому центру площади по узким протокам в теле толпы, колышущейся, медленно кружащейся, местами танцующей и пляшущей, перемещающейся из стороны в сторону, дышащей порой (к чему лукавить?) водочным перегаром, живущей по своим, не всегда понятным законам массового скопления людей. Где-то умудрялись в такой тесноте с криками «Ура!» качать военных, они взлетали вверх улыбающимися куклами, взмахивали руками, медали на их гимнастёрках болтались – вот-вот сорвутся. На женских лицах блуждали счастливые улыбки. У некоторых рискованных отцов на плечах сидели дети, они размахивали красными флажками и выпускали в небо воздушные шарики. Какие-то молодые подвыпившие ребята протиснулись от самого мавзолея – видно, тикали от преследователей, и с восторгом рассказывали кому-то из своей компании, как пытались качать часовых, замерших перед входом в этот главный склеп страны. Одного чуть не уронили, но он не моргнул глазом и не выпустил винтовки из рук. Видно, у часовых была тайная сигнальная кнопка, потому что сразу же появился караул, часовых сменили, хотели задержать
«хулиганов», но те растворились в густой толпе. Собственно, дальше рассказывать особо нечего, народ топтался и ждал салюта.

В 22 часа по московскому времени часы на Спасской башне Кремля пробили десять раз, и сразу раздался первый громовый залп. Тёмное небо озарилось этим залпом тысячи орудий и вспыхнуло брызгами сотен фейерверков. Белые, красные, жёлтые, зелёные огни стремительно взлетали огромными развесистыми снопами, медленно распадались в стороны и угасали, падая вниз. Сильно запахло порохом. Заметались длинные голубоватые лучи прожекторов, они скрещивались и расходились. Весь небосвод пронизали разноцветными пунктирными строчками автоматные очереди трассирующих пуль. Насколько я помню, в последующем, да и раньше, стрельба трассирующими пулями никогда не применялась во время праздничных салютов, такое случилось только раз в самый первый День Победы. Прогремел второй залп, третий, четвёртый… Некоторые фейерверки влетали в небо невидимыми для глаза путями и там взрывались вдруг огромными разлетающимися во все стороны шарами огней. Каждый залп сопровождался многоголосыми криками: «Ура! Ура! Ура!». На головы собравшихся на Красной площади тысяч людей сыпались горячие пиротехнические ошмётки, но на это никто не обращал внимания. Все, как заворожённые, смотрели в небо. Быстро темнело, и каждый последующий взрыв салюта становился всё ярче, всё красочнее. А залпы гремели и гремели, слышался почти непрекращающийся треск автоматных очередей, и казалось, этому не будет конца. Всего прогремело тридцать артиллерийских залпов, и где-то в самом конце, когда совсем стемнело, вдруг два луча прожекторов поймали в перекрестье большой волнующийся портрет Сталина в форме генералиссимуса, наверное, поднятый незаметно заградительным аэростатом времён войны. Портрет колыхался, как флаг, и знакомое всем усатое лицо вождя ломалось и искажалось от радости победы. Тут уж площадь совсем обезумела, кто-то истерически закричал:
«Да здравствует товарищ Сталин!», и прогремело такое громовое «Ура!», что, я думаю, было слышно эхо его до самого Садового кольца.

– Как ты думаешь, Вовка Эйдинов сейчас это слышит? – спросил Алик.

– Вряд ли. Всё же далеко. Может быть, по радио транслируют…

Крики «ура» стали стихать, многие голоса охрипли, то тут, то там раздавались звуки кашля. Потом всё стихло, послышалось шарканье шагов по брусчатке – народ начал потихоньку расходится. После недавнего грома и радостных криков эта тишина показалась столь удручающей, что я почувствовал даже некое разочарование – как жаль, что всё так быстро кончилось.

Домой я вернулся, когда у нас уже все спали. Я разулся в коридоре, тихо проник в нашу комнату, разделся, стараясь не поднимать шума, лёг на свой диван и смежил веки. Но долго ещё не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, перед моими закрытыми глазами продолжали играть сполохи салюта.

II

Другой запомнившийся мне День Победы состоялся спустя ровно три года после окончания войны, когда я вместе с родителями находился в поверженном, разрушенном Берлине.

Как раз мой папа тогда, примерно за полгода до нашего отъезда в Берлин, окончил партийную школу при Московском горкоме ВКП(б), получив диплом партийного работника, и ему через друзей предложили работу в Советской оккупационной зоне. Какая уж там имелась особая работа для выпускника так себе партийной школы, я толком не знал, да и не хотел знать. Подозреваю, что ему планировалось ответственное поручение «опекать» некоторую часть советских специалистов, имеющих отношение к станкостроительной промышленности, да и вообще к заводскому делу. До войны папа учился в «Станкине» и, как говорится, «по состоянию здоровья» получил незаконченное высшее образование, проучившись только два-три курса. Долгое время работал технологом на Московском заводе шлифовальных станков – «МСЗ» (что возле Савёловского вокзала). Во время войны завод был временно эвакуирован в Челябинск, где папа работал заместителем начальника цеха на знаменитом тракторном – ЧТЗ, который выпускал танки. Кстати, тоже знаменитые: «ИС» – «Иосиф Сталин» и Т-34 – «тридцатьчетверки».

В те годы советские специалисты из разных отраслей промышленности буквально «пачками», или партиями, как уж будет вам угодно, отправлялись в нашу оккупационную зону для оказания так называемой помощи в деле восстановления разрушенной страны, создания плановой системы хозяйства и установления нового, социалистического, порядка. Вероятно те, кто планировал эту помощь, опасались возможности идеологического перерождения отправляемых за границу нестойких специалистов при их тесным контакте с «опасным» опытом зарубежной жизни. Особенно, если учесть, что оккупационная зона была не только советская, рядом были другие зоны: английская, французская и, что особенно опасно, американская. Так вот, чтобы предупредить эту опасность, организаторы
«помощи» прибегали, как всегда, к надёжному, как всем тогда казалось, партийному контролю.

Я учился в тот год уже в 10-м классе, был воспитан в духе неистребимого патриотизма, гордости за свою победившую страну, преданности великому делу партии большевиков, любви к своей Родине и лютой ненависти к фашистам, которые благодаря пропагандистским усилиям «воспитателей», стали для меня равнозначны немцам вообще. Я впитал в себя, словно морская губка воду, страстный призыв Ильи Эренбурга во время войны: «Убей немца!». Поэтому, когда мама, зная мою "принципиальность",
осторожно сказала мне однажды, что мы всей семьёй, возможно, скоро поедем в Германию, я вспыхнул, как чиркнутая спичка, возмутившись до глубины души.

– Вот ещё! Ты что глупости говоришь, в самом деле! Я никуда не поеду. Тем более к немцам. Я их ненавижу всей душой! И вообще я никуда не хочу уезжать. Пойми, как я, когда мне осталось совсем ничего, смогу бросить свою школу, свой класс, своих учителей?

– Там тоже есть школа для советских детей. И очень хорошая, уверяю тебя. Ты сможешь там закончить десятый класс.

– Вот сами там и кончайте свой десятый класс! А я не поеду. Поезжайте без меня, если хотите. Можете за меня не беспокоиться. Я уже вполне взрослый человек, сам здесь проживу.

– А на что ты будешь здесь жить? На какие шиши? – спросил папа.

– Ничего! Как-нибудь проживу, мне много не надо… Буду писать рассказы и получать за них гонорар.

– И о чём же ты собираешься писать?

– Пока не знаю. Скорей всего, какие-нибудь… воспоминания… И не надо меня, пожалуйста, уговаривать. Я сказал, что не поеду – и точка.

– Понятно, – сказал папа и побледнел. Его худощавое лицо и прежде почти никогда не отличалось живыми красками, а тут сделалось совсем серым, как будто умер кто-нибудь из близких.

Я понимал, конечно, что родителям очень хочется поехать за границу, но не понимал, почему они не могут поехать без меня. Папа молчал, а мама не оставляла попыток меня уговорить.

– Ты меня с папой пожалей! – говорила она. – В кои-то веки раз выпала счастливая возможность пожить немного по-человечески. Нормальной, спокойной жизнью. Без нервотрёпки, бесконечного стояния в очередях. Надоело считать каждую копейку, терпеть нужду от получки до получки, тесниться втроём в этой маленькой комнатке, в коммуналке… Я ничего не имею против наших соседей, они прекрасные люди. Но так хочется пожить в отдельной квартире! С ванной, отдельной уборной. Ты же знаешь, мой мальчик, я не могу работать, а у папы язва, ему необходимо полноценное питание. Кроме того, ему надо срочно подлечить расшатанные нервы, они у него просто никуда. А там, в Берлине, это всё можно получить… Да и о маме тебе не мешало бы подумать, сынуля…

– Я повторяю, – тупо твердил я, – почему вы не можете ехать без меня? Я спрашиваю, кажется, русским языком. И не делайте, пожалуйста, из меня бесчувственное чудовище, препятствие вашим мещанским планам. – Мне хотелось сказать что-нибудь язвительное. – Я остаюсь, а вы катитесь к своим любимым проклятым немцам без меня. Колбаской по Малой Спасской.

– Как тебе не стыдно! – возмущалась мама. – Ты уже взрослый человек, а рассуждаешь, как капризный ребёнок. Тебе надо крепко подумать…

Это нелепое – с моей стороны грубое и бесчеловечное, как я теперь, спустя многие годы, хорошо понимаю – противостояние продолжалось длительное время и это время, к счастью, работало против меня, в пользу моих несчастных родителей. Мамины увещевания заставляли меня всё чаще задумываться, а так ли уж я, безусловно, прав, в своём упорстве, так ли на самом деле всё это принципиально, не пустое ли всё это? Ну, что ты, право слово, говорил я себе, упёрся как бык рогами в землю и не с места. Родители из-за меня ходят совсем чёрные, убитые, а я не имею к ним никакого сочувствия. Я рушу их мечту, от меня зависит, пусть не ахти какое, но всё же, по их представлению, настоящее житейское счастье. Пусть их представление о счастье недостаточно высоко, эфемерно, не воспаряет к светлым идеалам борьбы за счастье всего человечества, но это не даёт мне права быть жестоким по отношению к моим родителям. Я начал колебаться в своих убеждениях, совесть меня окончательно заела, эгоизм скукожился, и я, в конце концов, сдался.

– Ладно, – сказал я, – поехали, я согласен.

Отец воспрянул духом и развил среди своих друзей, которые оказывали ему протекцию, бурную деятельность, чтобы успеть поправить распавшееся было дело: папе уже начали подбирать замену в каком-то там комитете по делам оккупированных территорий. Мама тоже ожила, её грустные глаза повеселели, она радовалась буквально всему, снова часто называла меня «мой мальчик» и даже сделала себе, по случаю победы в семейном споре, новую причёску с чёлкой и выкладками, чтобы как можно меньше были заметны её страшные изъяны в черепе. А меня распирала гордость, что я проявил альтруизм. Вскоре нас всех приодели в закрытом распределителе в синие габардиновые костюмы, светло-серые пальто из драповой ткани «букле» (шубы были не нужны, поскольку зима в Европе сиротская, не то что наша), выдали новые ботинки, туфли, боты, кепки, шляпы, перчатки, нижнее бельё (впервые я увидел кальсоны без завязок внизу) и кое-что другое из платья, а также некоторые предметы ухода за внешностью, чтобы мы выглядели за границей и прилично, и достоверно. Я смотрелся в зеркало, казался себе барчуком, но старался сдерживаться и не показывать вида, что удручён.

Мы всей семьёй тепло попрощались с нашими добрыми соседями по коммунальной квартире; я распрощался со своими друзьями, с классом, с преподавателями, особенно сердечно и грустно с Геннадием Сергеевичем Соловьёвым, моим любимым учителем русского языка и литературы. И в конце ноября 1947 года мы, сдав багаж, сели в новенький купированный международный вагон поезда «Москва-Варшава», стоявшего у перрона Белорусского вокзала, и поехали.

Через двое суток мы прибыли к месту назначения. В той части Берлина, куда нас доставили автобусом от железнодорожного вокзала Остбанхоф и где нам предстояло жить (район этот назывался Вайсензее), явных разрушений заметно не было, зато в дальнейшем я этих страшных разрушений насмотрелся в центре Берлина вдоволь. Первое, что меня поразило, когда мы покинули автобус, был какой-то непривычный, чужеродный, неприятный запах, и я долго не мог понять, как это весь огромный город может чем-то пахнуть, как, например, пахнет вокзал. Но я не стал долго ломать голову над этой загадкой и сделал для себя простейший вывод, что пахнет немцами. И этот отвратный запах преследовал меня долго, пока я не привык к Берлину. Второе, что мне бросилось в глаза, была плитка на тротуарах. Я привык к тому, что в Москве тротуар и проезжая часть улицы практически ничем не отличаются друг от друга: и там, и там асфальт. А тут для пешеходов положена красивая керамическая плитка, и уложена она не как попало, а ровнёхонько, по диагональному ряду, с одинаковыми швами. «Начинается!» – сказал я сам себе.

Поначалу мы разместились, как нам объяснил встречавший нас возле вагона представитель администрации советской оккупационной зоны, вре-менно в небольшом «отельчике». Хотя то была не вполне гостиница в пря-мом и привычном смысле этого слова, а приспособленный под гостиницу двухэтажный жилой особнячок, хозяин которого исполнял роль местного администратора, он же регистратор, сторож, горничная и уборщица. Это был по существу первый немец, с которым мы столкнулись, что называется, непосредственно. Я уже, честно говоря, давно не помню, как его звали (назовём его для простоты Ганс), зато отчётливо помню, каким он был приторно улыбчивым, необычайно приветливым и угодливым. Он производил впечатление человека, который несказанно радуется тому, что его родной город разбит в пух и прах, а дом его при этом сохранился цел и невредим, и сам он остался в живых. Он уже успел раньше, по-видимому, от прежних постояльцев, перенять с десяток слов по-русски и беспрерывно повторял, сияя круглым лицом:
«спасиб», «карош», «наздорофье» и «путь здорофф». Меня, помню, покоробил тогда его радиоприёмник марки «Telefunken», на передней чёрной лаковой панели которого красовалась фашистская свастика. Я настраивал себя против Ганса, но, как ни старался, не мог совместить воедино в своём воспалённом воображении образ этого лысого, предупредительного, вежливого немца с тем гипотетическим соображением, что в принципе он тоже ведь мог быть фашистом. Во всяком случае, уверял я себя, он так же, наверное, угодливо и преданно улыбался гитлеровским штурмовикам, как теперь нам. Постепенно я к нему привык и стал понемногу забывать о своих подоз-рениях и предубеждениях.

В этой гостиничке стоял тот же запах, который поразил меня в день приезда на улицах Берлина, и я понял, что он ещё долго будет преследовать меня повсюду. Вскоре подоспел день моего рождения (10-го декабря), и мы были вынуждены праздновать его, в тесном семейном кругу, поскольку близких знакомых ни у кого из нас троих пока ещё не завелось. Мама выглядела нервически оживлённой, чересчур деятельной, говорила, что теперь «наша жизнь» в скором времени наверняка наладится, а папа сидел мрачный и молчаливый, было видно, что он чем-то расстроен. Возможно, накануне они ссорились и старались, чтобы я этого не заметил. Хотя, должен признаться, что я к их ссорам давно привык и не придавал этому значения.

– Ну вот, сын, – сказал папа, – тебе сегодня исполняется семнадцать лет. Хороший возраст. Я в твои годы хотел сниматься в кино. – Он в десятый или двадцатый раз (мы эту историю много раз слышали) начал было рассказывать, как, будучи реквизитором на киностудии «Межрабпомфильм», он делал бутерброды с чёрной икрой для праздничного стола и вместо икры насыпал на хлеб с маслом охотничьей дроби. И как кто-то из-за этого сломал зуб, хотя поедание бутербродов не входило в сценарий. – На этом моя кинематографическая карьера… – Тут папа увидел, как мама на него смотрит, и осёкся.

– Будь счастлив, мой мальчик! – сказала мама.

Стол нашего скромного празднества был накрыт в небольшой полукруглой гостиной-прихожей, в которую выходили двери трёх-четырёх комнат-номеров. У свободных стен этой прихожей стояли: мягкий кожаный диван с высокой спинкой; рядом, ближе к окну, горшок с разлапистой монстерой; в неглубокой нише лаковая тумбочка с лаковым же радиоприёмником, тем самым, который мозолил мне глаза своей свастикой; и в центре – небольшой круглый столик на гнутых ножках, на котором обычно лежали газеты. Над диваном висела на стене большая старинная гравюра, изображавшая Бранденбургские ворота и выглядывающий из-за них купол рейхстага.

Кроме нас троих, других постояльцев в это время года в отеле не было. По этой причине Ганс, правда, после некоторых колебаний, согласился с тем, чтобы в нарушение порядка (Ordnung) семейное торжество, не мешающее в данном случае другим гостям, состоялось в проходной гостиной. В нашей гостевой комнате «организовать стол», как выразился мой папа, было невозможно из-за тесноты, во всяком случае, крайне затруднительно. Папа прочитал в разговорнике: «Das ist ungemёglich», и стал показывать Гансу широким жестом заполонившую наш «номер» мебель. А там стояли почти вплотную друг к другу три большие кровати с высокими дубовыми спинками, громоздкий, резной и тоже дубовый платяной шкаф, кроме того буфет, четыре массивных стула, стол, к которому почти нельзя было подойти, и повсюду громоздились наши новенькие чемоданы. «Jawohl, naturlich, ich bin einverstanden» (о да, конечно, я согласен), – расплылся в улыбке Ганс, произнося слова совсем не так, как меня учили в школе на уроках немецкого языка: вместо «натюрлих» он говорил «натюрлишшь», а вместо «ихь» – «ишш». Я думал, у него дефект речи, а позже узнал, что есть берлинский диалект.

Со временем, по мере того как я всё больше и ближе узнавал немцев, я понял, чего стоило Гансу отступить от заведённого раз и навсегда порядка. Немцы (по крайней мере, я так для себя определил), уж не знаю по какой именно причине, легко поддаются внушению и организации. Не зря, наверное, идеи коммунизма и национал-социализма созрели в немецких, (отчасти немецко-еврейских), мозгах. Для немцев Ordnung – незыблемый закон, своеобразный религиозный постулат. Стоит внушить немцу идею и установить порядок, дальше из большинства представителей этой талантливейшей нации можно лепить кого угодно: и добропорядочного бюргера, мирно попивающего в огромных количествах пиво, и нациста, который будет с лёгким сердцем, не задумываясь, уничтожать евреев в газовых камерах, и преданного коммуниста, строящего социализм. И это, как мне казалось, касается не только всеобъемлющих идей и установлений, но и обычного бытового ук-лада. Поэтому (как я сам себе объяснил) Ганс смог нарушить порядок лишь под воздействием другого, более могущественного, порядка, а именно оккупационного режима, представительницей которого в его глазах являлась наша вновь прибывшая в его небольшой отель семейка.

Узнав, что у меня сегодня день рождения, Ганс так сильно обрадовался, точно получил важное сообщение, будто в войне победил не Советский Союз, а гитлеровская Германия. Он сказал с восторгом, что это есть «аусгецайхнет» (отлично) и «вундербар» (чудесно) и принёс в подарок бутылку вишнёвого ликёра. Папа оживился, потёр энергично друг о друга ладони, что он делал всегда, когда предоставлялась возможность что-нибудь «организовать», и пригласил широким жестом Ганса к столу. Но хозяин отельчика наотрез отказался, сославшись на то, что он находится на работе, а на работе сидеть за одним столом с гостями и пить вино никак нельзя, ибо это есть нарушение Ordnung. Во всяком случае, я так понял из его сбивчивого, объяснения. В его чуточку грассирующей, невнятной, скороговорной, сопровождаемой счастливой улыбкой речи проскакивали отдельные, трудно узнаваемые знакомые мне по школе немецкие слова, вперемешку с русскими, произносимыми им с «кошмарным» акцентом, что и позволило мне сделать упомянутый выше вывод. Однако папа уже завёлся, стал его уговаривать, несмотря на то что мама многозначительно пинала разговорившегося вдруг папу ногой под столом. Он не унимался, тыкал пальцем поочерёдно то в себя, то в Ганса и говорил горячо, с напором, забыв про разговорник:

– Вир теперь нихт враги, нихт пиф-паф, абер теперь интернационал унд рот фронт, унд брудершафт, мир, дружба. Нет уж, нет уж, зер гут», бите шён. «Setzen-setzen, nehmen Sie bitte platz», – закончил он, наконец, вспомнив про русско-немецкий разговорник.

Ганс, naturlich, после такой красноречивой речи тотчас согласился присесть на краешек свободного стула, покрывшись краской радости и сияя глазами, точно получил из рук Heer Offizier медаль «За взятие Москвы». Однако тут же заявил, что вполне saat (сыт) и не будет ничего essen, но лишь позволит себе ein wenig (совсем чуть-чуть) ликёр, чтобы поздравить shone junge Mensch с его замечательным днём рождения.

– Prosit, на здоровье, путь здорофф, карош, спасип! – закончил он своё ответное слово, подняв за толстенькую ножку гранёную рюмку и улыбаясь так широко, что казалось, рот его вот-вот разорвётся.

Мне тоже налили немного (в такую же рюмочку, напомнившую мне перевёрнутую подолом кверху девчачью юбочку) густой тёмно-вишнёвой жидкости. Я проглотил её не дыша. И тогда впервые познал вкус крепкого немецкого ликёра, который был похож на приторно сладкий, с неожиданным запахом и привкусом вишнёвой косточки, густой рыбий жир, обжигающий вдруг горло и пищевод. Я подышал часто, как рыба, вытащенная из воды, чтобы остудить горящий рот, и через минуту задышал спокойно и ровно. В голове моей зашумело, заиграло весело. Ганс раскланялся, а вскоре и мы втроём завершили свою праздничную скромную трапезу.

Примерно через две недели после этого «бурного» празднества, незадолго перед Новым годом, нам, наконец, была выделена просторная трёхкомнатная квартира на верхнем этаже кирпичного пятиэтажного дома по адресу: «Метцштрассе, фюнф унд фюнфциг». У меня появилась своя отдельная комната с видом на далеко простирающийся пустырь, на котором (только почему-то это я и запомнил) разместился газораспределительный пункт, куда газ завозился в баллонах и откуда по трубам подавался в дома. В частности в тот, где мы получили квартиру. Центральное отопление в доме не было предусмотрено, но в каждой комнате стояла изразцовая печка болотно-зелёного цвета, дымоход от неё прятался в стене, возле которой она располагалась, и выходил наружу уже на крыше. На стоящих рядом домах и на нашем доме тоже кровли были черепичные, что, как я понимал, должно было обеспечить им особую долговечность (без учёта, конечно, бомбовых ударов). Возникало убеждение, что всё в доме было сделано добротно и продуманно.

Печки в комнатах по форме были совершенно одинаковые. Этакий отдельно стоящий глухой керамический шкаф с двумя чугунными дверками: одна, которая побольше, вела в топочную камеру, куда закладывалось топливо, другая – поменьше – служила для выгреба золы и одновременно являлась поддувалом. Словом, обычная печь-голландка, только сделана она была так тщательно, как будто готовилась для выставки. По размерам же печки отличались одна от другой, и это было не случайно: если в самой большой комнате с балконом – гостиной – печь была широкая и высокая,

Своё Спасибо, еще не выражали.
Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо зайти на сайт под своим именем.
    • 93
     (голосов: 3)
  •  Просмотров: 972 | Напечатать | Комментарии: 1
       
5 апреля 2012 14:37 nikulinsb
avatar
Группа: Дебютанты
Регистрация: 23.05.2010
Публикаций: 374
Комментариев: 10052
Отблагодарили:1279
Очень редкое для прозы качество у этого текста - его интересно читать. Не ради выгибонов и прибамбасов конструкции и применяемых образов и метафор - сам по себе, то есть интересны события, описываемые автором. Поэтому просто не обращаешь внимания на то, как написан текст - хорошо ли, плохо - не до этого. Так же мы читаем интересное письмо от друга - без литературного анализа. Многие тексты я и рад бы оценить - но нет сил дочитать до конца. Жду продолжения. Автору - само собой - 5 баллов.
Информация
alert
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии в данной новости.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.