Ни слова правды: кривда, только кривда - почти всю жизнь. С утра до поздней ночи знакомым, и друзьям, и прочим-прочим пускаю пыль в глаза. Скажи мне, Фрида, куда исчезла девочка-еврейка с тугими волосами цвета меди, читавшая по средам «буки-веди» с хромой Левоной? Где же канарейка, по зернышку клевавшая и просо, и желтое пшено с ладошки липкой? Ф
/div>

Лагерные этюды. Повести, рассказы

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:5.99 руб.
Язык: Русский
Просмотры: 45
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 5.99 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Лагерные этюды Тенгиз Маржохов Художественные зарисовки тюремно-лагерной жизни России 2000-х годов. Реальные судьбы, истории, мимо которых нельзя пройти мимо. Книга содержит нецензурную брань. Лагерные этюды Тенгиз Маржохов © Тенгиз Маржохов, 2021 ISBN 978-5-0055-1937-5 Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero Лагерные этюды НКВД-шник СОВ. СЕКРЕТНО НАЧАЛЬНИКАМ ИТЛ, УИТЛ (ОИТК) НКВД (УНКВД). Настоящим устанавливается порядок погребения заключенных: 1. Наряду с захоронением каждого трупа в отдельности разрешить погребение в общих могилах по нескольку трупов вместе. ПРИМЕЧАНИЕ: установленный порядок захоронения категорически исключает практику накопления трупов. 2. Допустить захоронение трупов без гробов и без белья. По тюремному больничному коридору ковыляла приземистая подрагивающая фигура. Засаленная клетчатая рубашка, старые спортивные штаны, комнатные тапки с дырками на больших пальцах, носки, прохудившиеся на пятках. Тапки, бывшие не по размеру, подламывались и пятки шуршали по грязному кафелю. Это был какой-то старый дед, затерявшийся в веках, доковылявший до 2005 года на страдающих онемением ногах, пытаясь догнать призраки ушедших поколений. Возраста его никто не знал, как звать-величать тоже. Не было у него даже погоняла, что случается крайне редко. Внешне он выглядел как простой кряжистый крестьянин, русый, голубоглазый, с отменной шевелюрой, не по возрасту густой и волнистой. Молодежь могла позавидовать такой гриве. Блатные его не замечали, мужики плевались и отворачивались в сторону. Нигде ему не было прохода, везде он вызывал отвращение. В столовой его гнали от раздаточного окна, на умывальнике от крана, в комнате личного времени со всех лавок. Не было у него приятеля, ни с кем он не дружил. Бродил один, как тень. Соседи по палате не замечали его, а если он проявлялся – обращал на себя внимание, покрикивали. Большую часть времени он спал или просиживал на своей шконке (наре), постоянно жуя, шамкая губами и бормоча сам с собой. Дырка в горле не давала ему свободно говорить. Приспособления, какие бывают в подобных случаях, он не имел, и хрипел себе под нос что-то непонятное. Казалось, он ругает толи всех вокруг, толи свою старуху, толи судьбу. Однажды его шконка запустовала: на металлической дужке осталось висеть казенное полотенце; примятая подушка забилась в угол и уже не надеялась на возвращение хозяина. – Куда этот дед подевался? – поинтересовался я. – Ночью в реанимацию перевели. – А что с ним? – Напоролся колбасы, мразь! Требуха забарахлила. Приступ, – объяснил какой-то мужик. – У него на карточке куча денег, ни с кем не делится. На освобождение копит, небось. А вчера в ларьке отоварка была. Не выдержал удав, накупил колбасы и шоколадных конфет, и переборщил… Жадность фраера сгубила! Я не понимал такого отношения к старику. Но про себя подумал – не могла же одна жадность и маразм вызывать в окружающей массе постоянные нападки? Наблюдал за ним со стороны и не хотел даже на миг представить себя на его месте. Он при жизни попал в ад и жарится на сковородке. Наша тюрьма для молодых. А в его годы, когда каждое движение даётся с неимоверным усилием, надо спокойно доживать жизнь в кругу любящих внуков. Припомнился мне другой дед. К нам в купе по этапу в Белгороде подсадили. Восемьдесят с хвостиком ему было. За убийство на старости загремел. Мы ещё всё подшучивали, мол, не может быть, дед, чтобы первая ходка?! Бабку похоронил и руки опустились. А тут какой-то провокатор в огороде пристал. Дед его лопатой и зарубил. Один глаз у него уже не видел, зрачок не реагировал на свет. Смотришь ему в живой глаз – мудрость смотрит на тебя, а глянешь в другой – смерть с тобой разговаривает. Дед в окно «Столыпина» воронежский пейзаж приметил и рассказал, как освобождал эти земли во время войны. В артиллерии служил, на гармони играл и пел. Мы его заботой и вниманием окружили: уступили удобное место, помогли с вещами. Достали хлеб, рыбу, сальца подрезали, напоили чаем с кусковым сахаром. Дед нам весь вечер фронтовые песни пел. Даже конвой не мешал, пробрало паскуд. – Почему такое отношение к старому? – спросил я у Смотрящего по больнице. – К этому что ли?.. Да он людей расстреливал. Энкавэдэшник хренов! Я не поверил, но призадумался. И как-то раз на умывальнике я обернулся на шум. Умывальник совмещался с туалетом – дальняком. Между умывальником и дальняком у стены стояла большая железная бочка – параша. Параша как бы разделяла помещение на умывальник и дальняк, была своеобразным пограничным столбом. Нужда справлялась у всех на виду. По-маленькому – лицом к стене у общего писсуара, как правило с задранными к потолку носами от едкого до слез аммиака. По-большому – на корточках с отстранено-медитативным выражением лиц над напольными туалетными «чашами Генуя» (хорошо знакомым всем арестантам и солдатам). Эти чаши, а по-простому дыры, забивались и над ними образовывались кучи, как над кротовыми норами. И такая гамма тошнотворных запахов наполняла это пространство, что неподготовленному человеку без противогаза туда было не войти. Так вот, я мыл руки над умывальником – бетонным водосточным желобом, куда лилась вода из крана, когда услышал шум за спиной. Дед упал на дальняке и не мог подняться, ворочался в нечистотах. Мужики начали его ругать и плеваться. – Поднимите его! – рявкнул я на них. – Отведите в палату! – Да он весь в говне, и в каше! – хохотнул находчивый паренёк и окатил деда ведром воды. В палате на шконке дед мокрый дрожал от холода. Он прижал пальцы к гортани в нервной трясучке и стал что-то хрипеть. – Тихо! – подошел я поближе и склонился над ним. – Что, дед? Что?.. – Рас-стре-ли-вал!.. Рас-стре-ли-вал!.. Мне приказывали, я и расстреливал! – просипел он. Много большевиков карателей: НКВД-шников, ЧК-истов, ОГПУ-шников, СМЕРШ-евцев кончали жизнь в застенках. Но единицы дожили до российской демократии двухтысячных. СЕКРЕТНО НАЧ. УПРАВЛЕНИЯ________________________________ НАЧ. ОИТК/УИТК/___________________________УНКВД По вопросу о допустимости снятия золотых зубных протезов с умерших заключенных разъясняем: 1. Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию. 2. Снятие золотых зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела. 3. По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц /коронки, зубы, крючки, кламера и т.п./ и их вес. 4. Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка. ЗАМ. НАЧ. ГУЛАГа НКВД СССР ЗАМ. НАЧ. ПФПО НКВД СССР «17» Ноября 1941 г. Лётчик – рецидивист В камеру привели мужичка. Показали на «пальму» – шконку на втором ярусе, и небрежно бросили: «Располагайся». Мужичок побросал пакеты с вещами под шконку и ловко вскарабкался наверх. Оттуда он стал весело переговариваться с оказавшимся здесь своим знакомым. Мужичок этот представился Николаем Григорьевичем и походил на малоросского бесшабашного проходимца. Кроме богатых усов и совсем не тюремного чуба, в нем было что-то бравое, казацкое. Он уже сидел несколько месяцев, нисколько не конфузился новой обстановки и держался нарочито приветливо и уверенно. Пришел вечер. Дверь, скрипнув, открылась. Сапоги контролёра громыхнули о деревянный пол камеры. Контролёр обвел всех лениво-сосредоточенным взглядом, открыл планшетку. Началась проверка… – Газимагомедов, – прозвучала новая фамилия. – Курбан Габибулович, – бойко отозвался Николай Григорьевич. Когда захлопнулась дверь, я поинтересовался у новичка. – Ты, дагестанец? – Да, даргинец, – ответил он, хитро улыбаясь, как раскрывшемуся секрету. – А как ты догадался? – задал он встречный вопрос. – А кем может быть человек с такими паспортными данными? Но почему Николай Григорьевич? Немного помявшись и попытавшись перевести на шутку, он все-таки рассказал, что являлся офицером, военным лётчиком, майором запаса. Участвовал в 70-ые годы в боевых действиях в дружественной нам Анголе. Где был сбит и неудачно катапультировался; парашют зацепился за высокие деревья тропического леса, с которых он чудом спустился, перерезав стропы. При этом закатил рукав рубашки и показал левую руку, покалеченное предплечье, на котором был след сильного ожога и дефицит кожи, и когда он шевелил пальцами, сухожилия были на виду и сокращались как у терминатора. Это были сильные переживания, при них Николай Григорьевич становился серьёзным. Тем не менее он, довольно, закончил рассказ тем, что теперь инвалид и получает пенсию, а, следовательно, может не бояться пыток при дознании, принуждения к работе и побоев по прибытию в зону. Легкую задумчивость в нем вызывали лишь мысли о блатных, против которых иммунитета у него не было. И он решил придерживаться меня. Позже лётчик прибыл в лагерь, где быстро освоился и держался довольно независимо. Сроку у него было пять лет. Отбывал за мошенничество. Нет такого преступника, который не найдет себе оправдание. И конечно, Николай Григорьевич не считал себя мошенником. Он заводился и с пеной у рта начинал ругать демократов и развал Союза. – Вот раньше были времена! – вспоминал офицер запаса. – Приезжали в любой колхоз, на любое предприятие и брали всё, что надо: машину картошки, муки, крупы. Меняли на соляру, топливо, спирт, – браво жестикулировал он. – Поэтому армию и развалили, и страну тоже, – замечал я. На что Николай Григорьевич замолкал, мгновение пристально смотрел на меня, как на обидчика. Потом демонстративно махал рукой и собирал слушателей среди электората простых мужиков, с которыми сходился, надо сказать, запросто. Со многими был приятелем, с некоторыми на короткой ноге, над кем-то подшучивал и похлопывал по плечу. Короче говоря, подвязался в лагере неплохо, нужных ему людей умасливать умел ловко. Ни в чём не нуждался, на пенсию отоваривался в ларьке. Подписал у Хозяина (начальника колонии) разрешение на вынос продуктов из столовой, и ни в чём ограничений не знал, в баню ходил по желанию. – Я захожу на вахту и говорю, как офицер с офицером! – хвастал он своей пробивной способностью. Начальство его не трогало, уважало, смотрело снисходительно, мол, бывший… из наших… Ну с кем не бывает, тем более сейчас… время такое… чёрт ногу сломит. Не уголовник же. А по экономике каких только недоразумений не бывает. Был даже эпизод, когда Николай Григорьевич отрезал купон, послал по почте и выиграл полмиллиона. В свободное время у него в проходе самодельный столик был завален газетными вырезками и старыми конвертами. Он собирал почтовые марки, в том числе и использованные, по всей зоне, отмывал, сушил и клеил снова на конверт. Письма посылал пачками, как легально – через спецчасть, так и нелегально – «ногами». Писал во все мыслимые и немыслимые инстанции: в общества ветеранов всех воин – от Великой Отечественной, до последней чеченской; во всевозможные попечительские советы, в местные диаспоры и так далее и тому подобное. К нему приезжали какие-то представители отделения банка посмотреть купон и удостовериться в его действительности, и это всё при одобрении и посредничестве Хозяина. Кстати сказать, виды на полмиллиона имелись и у блатных, и они разрабатывали самые смелые планы. Николай Григорьевич бегал счастливый по лагерю, показывая избранным заветные купоны и пакет бумаг к ним прилагающийся. Позже всё как-то улеглось, ажиотаж прошел, а выигранные полмиллиона оказались лохотроном, при котором вам предлагается, чтобы забрать выигрыш, послать некоторую сумму, потом ещё и ещё и т. д. Но одного результата наш отставной офицер добился – всё это время он был популярней Майкла Джексона, как у зеков, так и у администрации учреждения. Изолятора и ПКТ (помещение камерного типа) Николай Григорьевич не нюхал, и вообще, твёрдо и уверенно шел к условно-досрочному освобождению по половине срока. Меня Николай Григорьевич невзлюбил за прямоту и расхождение по политическим вопросам, но земляков уважал и поддерживал отношения – мало ли что? И вот однажды меня позвал земляк Николая Григорьевича, дагестанец, погоняло Горец, человек пользующийся большим авторитетом в лагере. За плечами двадцать лет отсидки, две раскрутки. По молодости был подвержен испанским страстям, хватался за нож. Мимо такого ничего не проходило. Он предложил пойти к Курбану (для земляков Николай Григорьевич всё же был Курбаном). – Хочешь посмотреть спектакль? – спросил Горец. – Что случилось? – поинтересовался я, предполагая, что это неспроста. – Вчера этот попутанный лётчик пригласил меня к себе на чифир, там нагрубил, нахамил при посторонних… Я попытался одёрнуть, но его несло… Совсем рамсы попутал. Пойдём, поприсутствуешь. Мы зашли в пустую ленкомнату, Горец послал какого-то мужичка за Николаем Григорьевичем. В коридоре послышался голос, Николай Григорьевич бойко переговаривался с мужиками, возвращающимися в отряд с обеда. Дверь открылась и он зашел. На нём был разрешенный в отряде спортивный костюм, на ногах комнатные тапки. Николай Григорьевич поздоровался, хотя рассеянный вид говорил о том, что он не ожидал нас увидеть в обеденное время. – Присядем, – предложил Горец. Мы присели на корточки. – Курбан, – начал Горец. – Ты вчера себя неправильно повел. Ты за меня что-то знаешь, или что-то хочешь мне предъявить? Хочешь предъявить – предъяви, – в руках у Горца блеснула заточка, он протянул её ручкой вперед. – На, делай… Если ты прав, делай! Лётчик испуганно покосился на заточку и замотал головой. – Если не сделаешь ты, сделаю я… – Горец ловко перехватил заточку. Николай Григорьевич открыл рот от удивления и испуга. Он начал глотать воздух, пытаясь что-то сказать. – Я не хотел… прости, я не подумал… Я… Вдруг он закрыл лицо руками и заплакал. Заплакал навзрыд. Слёзы потекли рекой. Горец встал с корточек, спрятал заточку и ушёл. Я протянул Николаю Григорьевичу платочек, он механически взял его и стал утирать лицо. Но слёзы не прекращались, лились с новой силой. Он сопел и спазматически глотал воздух, как ребёнок, выплакавший все слёзы. Я понял, что это надолго, мысленно попрощался с платочком, и приятельски похлопав Николая Григорьевича по плечу, пытаясь его успокоить, сказал: – Не заигрывайся, Курбан. Не забывай, где находишься. Горец здесь, как у вас там, в армии генерал, понимаешь? Он, уткнувшись в платок, покивал. В отряде Горец спросил, ухмыляясь: – Понравился спектакль?.. Где ты ещё увидишь военного лётчика, боевого офицера, майора, плачущим крокодильими слезами? – Да-а, – сказал я. – Такого я никогда не видел. После этого инцидента Николай Григорьевич с Горцем здоровался уважительно, за две руки и со всеми реверансами. А меня невзлюбил ещё больше, как свидетеля собственной слабости. И даже платочек был не в счет. Позже, просидев полсрока и не совсем пропитавшись лагерной вонью, Николай Григорьевич освободился. О нём не было ни слуху ни духу более полугода. Многие позабыли о существовании майора, летчика, его бравую походку и богатые усы. И вот однажды мы прогуливались с Горцем по дворику в этапный день. Сырой осенний вечер ранними сумерками потушил блеклые краски, зажег фонари. Тени то плелись за нами по бетонному накату, то раздваиваясь, убегали вперед. В осенних сумерках барак выглядел, как пришвартованный к пристани пароход, выбрасывая из трубы кочегарки угольную копоть. Вдруг к нам вышел, прихрамывая и виновато улыбаясь, Николай Григорьевич. На нём были новые вещи, говорившие о том, что он недавно со свободы. – Сколько привёз? – поинтересовался Горец. Николай Григорьевич подавленно рассказал, что дали шесть лет строгого, опять за мошенничество. Посетовал на побои при дознании, показал пострадавшую ногу. – Это раньше ты был случайный пассажир, – успокоил я его. – Теперь же ты лётчик – рецидивист. – Газимагомедов! – прокричали из барака. – Я… здесь, – отозвался Николай Григорьевич. – Иди в каптёрку, робу получать! Пузя Пришел к нам в отряд по этапу мужик, большой такой, фактурный – Пузюков Александр Владимирович, погоняло Пузя. И примечательно, что пузо у него было славное. Ожирением он не страдал, голова, торс, руки, ноги были нормальной, даже спортивной комплекции. Но пузо висело перед ним, как инородное тело, как большой походный рюкзак. И в этом плане он совершенно оправдывал свою фамилию и погоняло. Сидел Пузя за убийство. Но об этом позже. Для начала скажу, что вел он себя корректно, старался не сориться ни с мужиками, ни с блатными. Ментовские команды выполнять не спешил, но и спорить не решался. Обходы и всевозможные проверки избегал, а если и попадался на глаза начальства, то проглатывал язык, принимал задумчивый вид и притворялся деревом. Однако такая покладистость проявлялась в нём не всегда. Когда дело касалось пищеблока, Пузя становился вероломным, как медведь. Он уходил в столовую один из первых, а возвращался последним, даже после заготовщиков. Блатные в столовую не ходили, и там Пузя чувствовал себя как рыба в воде. У раздаточного окна он был понастойчивей, с заготовщиками понаглее. Мог так заглянуть в рот, что пропадал аппетит у соседа. Не брезговал подбирать остатки. Короче говоря, подчищал все, что только можно. И в один из таких дней, когда его не пропустили в отряд с «девяткой» (девятилитровой кастрюлей) каши, он разорался на всю зону, грозя подняться на вышку и повыкидывать козлов вниз головой. Контролеры, терпеливо подпихивая, препроводили его в локалку, где он долго еще гарцевал у решетки и кричал на вышку всякие гадости. Как-то раз Пузя подошел в столовой к саратовскому мужику. – Почему ты отдаешь свою кашу заготовщику, а не мне? – А ты считаешь, что у тебя больше прав на мою кашу? – ответил тот. Пузя смешался, постоял удивленно, как Вини-Пух, и удалился. – Меня постоянно одолевает чувство голода, – говорил Пузя в минуты откровений. И так оживленно жестикулировал, будто искренне хотел побороть в себе эту слабость. Он взял за правило подходить ко мне во дворике, если я один, и затевать непринужденную беседу. Если кто-то еще подходил, он замолкал или уходил, будто бы только мне доверял свои тайны. Чаще всего беседа была вступлением, прелюдией к просьбе помочь насущным. Пузя не курил, но хороший чай любил. Кофе считал баловством и когда ему предлагали, с улыбкой отворачивался. Иногда он подходил посоветоваться, между прочим, про обитателей отряда и зоны. Он искренне удивился и почесал затылок, когда узнал, что я сижу десятый год. – Я думал, ты недавно со свободы. По тебе не скажешь, что ты червонец пропёр! Я-то знаю – каково это! Первый срок я тринадцать взял, – сказал Пузя. – За что? – За убийство. – Кого убил? – Да… Там одного, – махнул он рукой. – Как убил? – Голыми руками, – посмотрел Пузя на ладони и сжал кулаки. Казалось, в душе он даже горд за свою дурную силушку. По тем советам, довольно толковым, которые Пузя давал занимающимся, было видно, что раньше он увлекался силовыми видами спорта. Я присмотрелся к его взгляду и заметил, что «зрак сидит» – как говорят наркоманы, будто он постоянно прибывает в бешенстве, будто восприятие мира сдвинулось для него раз и навсегда. – Тот срок я тут поначалу сидел, потом меня решили поставить на колеса. – Режим шатал? – Да. Было дело… Меня тусонули в Тулу. Хоть кормили и плохо, я там нормально прижился. Тогда меня решили зверями напугать, этапировали в Баку. – Он подошел поближе, как для сообщения секрета и, понизив голос, удивленно, будто это и по сей день не укладывалось у него в голове, сказал. – Прикинь, у них даже в зоне рынок! – Ехидно похихикал, огляделся и серьезно добавил. – А так нормально. Мусора думали, что среди зверей я потеряюсь, что меня там поломают. Ху… там! Оттуда завезли в Омск, вот там прожарка была. Хозяин приходил под крышу бить заключенных. Он с какой-то войны контуженный. Прикинь, полковник… стоит смотрит, как зэка бьют, забирает дубинку у подчинённого, мол, смотри, как надо, и лично прикладывается. Бил так, что мужики обсирались и обсыкались. – Как это?.. – Бьют так, что человек себя не контролирует. Меня приковали наручниками к трубе, получаешься в полу-подвешенном состоянии, и гвоздили, я сознание потерял… А когда очнулся в камере, поднялся кое-как, чую – роба к ляжкам прилипает, потрогал – обоссался, – Пузя посмотрел с таким возмущением, будто это сейчас же произошло, потом усмехнулся горделиво и добавил. – Хорошо хоть не обосрался. – А теперь что? – Теперь тоже за убийство, только уже девять лет сроку. – Опять руками? – Да. Забил насмерть. – Вообще-то за рецидив больше дают. – Видать, они поняли, что я дурак и это не исправить, – сказал он вполне серьезно. Позже Пузя завел себе кошку. Машка и Дашка, две молоденькие кошки одного помёта попали к нам в отряд. Дашка чёрная, Машка серая. До полугода котят воспитывал Буржуй, пока его по этапу на особый режим не угнали. Дашку взял один мужик, Машку Пузя. Но кошки, хоть и были одного помёта, оказались очень разные. Черненькая Дашка умница, воспитанная, на неё никто не жаловался. А серая Машка проказница, чертёнок. Лазила по подоконникам и тумбочкам, шарила по всем углам. Как-то я полез под шконку, где стояла овощная коробка, достать лук и головку чеснока. В нос ударил противный аммиачный запах. Все овощи были прелые, порченные кошачьим ссаньём. В памяти промелькнула Машка, выныривавшая из-под шконки. Вот паскуда! Я выбросил коробку и поставил новую. Пузе было сделано замечание, чтоб лучше следил за своей кошкой. Через несколько дней, рано утром по бараку поднялся крик. Смотрящий сильно скандалил, ругался и обещал извести всех котов. Я заступился за живность, и мы поцапались. – Кто тогда все пайки по полу раскидал?! – раздраженно спросил Смотрящий. – Мужики. Они вчера бухали. Перебрали. Ходили шатались, падали. Походу они… – Оставь, ты! Они не первый раз бухают! Короче говоря, я нагрешил на мужиков и чуть не поругался со Смотрящим. Мужики, не помня всей ночной попойки, виновато молчали, с похмелья поверив в свои проделки. Но когда я достал новую коробку и увидел, что и она уже загажена, накипело. Я нашел серую паскудницу – Машку на кухне, она лежала на коврике и облизывалась. Взял её за задние лапы, как кролика за уши, и понес на выход из барака. Она царапалась, пыталась укусить мою руку, перегибаясь, как гимнаст. Я ударил её об угол! Ударил второй раз – контрольный, и бросил тушку под лестницу. Судорожно подёргиваясь, она осталась лежать с открытыми глазами, противным кошачьим оскалом – гримасой смерти. Я велел пидорасам убрать под лестницей. Там осталось лишь небольшое пятно крови. Вечером Пузя подошел ко мне, его «опийный взгляд» усугубляло возмущение. – Ты, зачем кошку убил? – спросил он, пытаясь заглянуть мне в глаза. – Тебе говорили: «Следи за ней». Она гадила. – Да это не она, это чёрная, – начал уверять Пузя. Он отходил и возвращался, пытаясь привести новые аргументы. – Не перекладывай с больной головы на здоровую, Пузя. Забудь, – посоветовал я ему. Пузя смирился, забыл. Мы продолжали общаться как и прежде. Но когда меня заказали на этап и я прощался с отрядом, Пузя пожал мне руку, пожелал удачи и все-таки вставил. – Машку ты зря убил. Год спустя в другом лагере ко мне подсел мотыльной мужичок. – Тебя из Кривоборье сюда привезли? Я утвердительно кивнул в ответ. – А кто там из воронежских был? Я назвал несколько имен, какие пришли на ум, в том числе и Пузю. – Пузя это такой-то, такой-то? – описал он его и назвал место в Воронеже, где тот проживал. – Ему столько-то лет. Ровесник Плотника. Я подтвердил, все совпадало. – И как он там? – Нормально. – За что сидит? – Второй раз за убийство. – Первый раз да. – А второй? – не понял я к чему он клонит. – А про второй раз, что он рассказывал? – Что забил человека… – И всё? – Всё. – Значит, он не договорил. Он бухал в пивнушке. Вышел с собутыльником затемно. Я знал того мужика. Произошла ссора. Пузя его вырубил. Ушёл. Затем вернулся, выеб… л и добил. – Буквально выеб… л? – не поверил я своим ушам. – Да. Совершил акт мужеложства и добил. Курбан Так звали прокопченного сухопарого мужика, пришедшего к нам в палату попросить чаю и познакомиться. Держался он просто и уважительно, бодрясь и храбрясь. Отвечал заученной скороговоркой. На вопрос – какого образа жизни придерживается, ответил: – Воробской мужик! – Воровской? – Да. Воробской. – Это как понять? – весело переглянулась молодежь. – Ну… мужик, но не просто мужик, а… ну… – Короче, придерживаешься воровских традиций. – Да. Да. – Откуда приехал? – С Бомбея, – покривился он. – С какого Бомбея?! Кстати, Курбан очень даже походил на индуса или пакистанского беженца. Характерная копченость под действием холодно-умеренного климата лишь слегка поблекла, но не вытравилась совсем. – С Барисаглебска, – уточнил он и поискал глазами местных. – Как там положение? Курбан сделал жалобное лицо, при этом нервно мял завернутую в газету заварку чая, полученную с общяка. От чифира все равно не отказался, пил смачно прихлебывая. Было видно, больше всего на свете он не хочет обратно в Борисоглебск, и лишь присутствие местных, не дает ему с легкой душой прямо высказаться об этом лагере. – Откуда сам? – С Таджикистана. – Таджик? – Да, – покивал Курбан утвердительно, не понимая – хорошо это или плохо. Нужда заставляла Курбана постоянно наведываться в котловую палату за чаем и куревом. Как бедолага, он ничем не брезговал. Хотя с мужиками пытался поставить себя на уровне. Проявлял принципиальность, иногда гордость. С братвой был вежлив, острые углы обходил. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, понимал, куда можно сунуть клюв, а куда не стоит. Короче говоря, был тот еще пройдоха, насколько позволял интеллект фарса и социалистическо-азиатский опыт. От администрации мог стерпеть многое. Но, бывало, пускался во все тяжкие и сиживал в штрафном изоляторе. Изолятор ему даже нравился – просить насущное не требовалось – крыша хорошо грелась. Попавшие в камеру после Курбана, хвалили его за поддерживаемую чистоту и порядок. Во мне Курбан нашел родственную единоверную душу, и большую советскую энциклопедию. Сталкиваясь с неразрешимым вопросом, проблемой, приходил ко мне. – Салам алейукум рахматуло ибн ази… – приветствовал на азиатский манер. – Так дела? Курбан не мог понять разницу между «как» и «так», и лепил когда как. Если при разговоре это не замечалось, то когда он писал малявы, а бывало и такое, буква «т», стоя не на своем месте, кренилась, как старый пляжный гриб на сухом песке. Срок у Курбана был семь лет. За что сидит – не распространялся, говорил коротко: «За барана». Никто в душу ему не лез. Чем мог заинтересовать невзрачный таджик без поддержки с воли? – За какого барана семь лет дают? За курдючного? Или золоторунного? – подкалывал я его, понимая – темнит «воробской мужик». Много позже, уже в лагере, Курбан поведал мне, что приехал в Воронежскую область, поселок Семилуки на заработки. Дома у него осталась жена и дети. Ведь кормить семью как-то надо. А на родине гражданская война: Вовчики и Юрчики власть не поделят. Сеют свинец из оставленного после развала Союза оружия, собирают урожай мертвяков. И как простому человеку жить? Сколотил Курбан какую-никакую строительную бригаду. Ни шатко, ни валко, пошло, вроде бы, дело: меси цемент, клади кирпичи… Тут нарисовался какой-то семилукский авторитет. При этих словах Курбан понижал голос и озирался. Начал приставать, угрожать, чтоб платил, мол, ты на нашей земле и все такое. В очередной визит местного рэкетира, они снова не пришли к консенсусу. Блатные угрозы не возымели должного воздействия на пуганного таджикского прораба. Тогда авторитет схватил вилку со стола и воткнул Курбану в нос. Пытаясь остановить кровь над раковиной, Курбан приметил в углу топор. Сорок два удара зафиксировал криминалист на трупе потерпевшего. Подавшись в бега, Курбан осел в приморской Одессе. Постепенно жемчужина у моря отогрела скованную страхом душу. Цветами акации зацвела новая жизнь! Курбан женился и народил двух дочек уже от дородной хохлушки. Он ласково называл жену Аксаначка, и скучал больше по одесской семье. Дома, в Таджикистане его похоронили и даже не вспоминали. – Сколько ты пробегал? – Семь лет, – говорил гордо Курбан. – Одевался в пиджак и галструк… – Галстук? – Да. Галструк. Представлялся Насрединовым Фахредином Мухрединовичем, или наоборот… Документов не было. Участковый меня спалил и сдал. А сначала мы как приятели были. Его мамочку еба… Потом по этапу в Воронежскую область привезли и осудили. – Еще нормально дали. – Да, – соглашался задумчиво Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. – Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат, и чем занимался». Курбан частенько меня навещал. Когда его сажали, если получалось до изолятора, после обязательно и первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся. Вообще, общался со мной, как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг. – Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, – говорил откровенно. Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы. – Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, – говорил шепотом. Затем в голос: Я на многих крытых бывал: в Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре, Ростове. Называл, в том числе города, где не было крытых. Я тихо спрашивал: – Ты имеешь виду крытые рынки? Курбан ломался пополам, хватался за живот, будто требуха выпадет от смеха, и отбегал от меня. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил: – Я честно рамсил на крытых. – Да… Не повышал и не понижал цену. И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня. – Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! – захлебывался он. – Ты один меня понимаешь. Я его понимал и поддерживал, как мог. Как-то подарил ему добротную телогрейку. Курбан в швейке подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка стала ему первым другом: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был собран и готов, как на построение и в столовую, так в изолятор и БУР, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так никто никому ничего не дарит. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал». Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни БУР. Ни холера, ни тоска. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, он точно знал, куда можно сунуть клюв, а куда нет. Когда разменял последний год, повезли его в больницу. Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания. Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы. Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне. – Тенгиз, я умираю. – Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой. Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь. – Посмотри. Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле различимый след. Конца жизни след простыл. – Ты меня переживешь, – бросил я ладонь. – Не падай духом. Сколько осталось? – Семь месяцев, – дрожащим голосом ответил он. – Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось. Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать. Утром меня разбудили голоса сопалатников. Они сидели за пустой кружкой чифира, курили и вполголоса переговаривались: «Зверек крякнул. Какой? Да этот… Таджик что ли? Курбан…» Я присел на кровать. Протер глаза. – Че базарите? Они замолчали. Весеннее солнце утренними лучами простреливало палату, золотило частички пыльного планктона, серебрило табачное курение. В утекавшем в полумрак административного корпуса коридоре, я прислонился к решке и посмотрел в щель. Напротив дежурки лежали носилки, покрытые белой простыней. Ничего не возвышалось над саваном, кроме бугорка ступней и носа. Горбатый нос со шрамом, на грани восточного благородства и простонародного уродства, был как цифра «семь». Семь лет бегов. Семь лет тюрьмы. Семь месяцев до свободы… Я зашел в палату к Курбану, как в келью. Присел на его шконку, заправленную и аскетичную – синее казенное одеяло, белая наволочка. Тихо, еле слышно играло радио. Пахло стариками и порядком. Напротив сидел пожилой мужичок. На подоконнике по соседству с пророщенным луком стояли небольшие тихие иконки святых. – Как умер Курбан? – смотря в одну точку, как бы сам у себя, спросил я. Мужичок вздохнул. – В пять утра поднялся. Умылся. Заварил чифир. Помолился. И умер. 2010—2012г Полосатик Полосатик – это не кит, хотя тоже млекопитающее. Так называют на жаргоне тех, кто отбывают наказание на особом режиме. Когда-то, в каторжанские времена, особый режим одевали в полосатую робу, похожую на зебру, и зэки других режимов прозвали их «полосатыми» или «полосатиками». Полосатая роба давно ушла в историю, но понятие осталось. И понятие это хорошо известно каждому зэку. Ни одна душа, сидя на скамье подсудимых, не пожелает получить в довесок полосатый режим – самый суровый в современной исправительной системе. Меньше свиданий, меньше передач. Но это мелочи. С полосатого режима практически невозможно освободиться условно-досрочно (УДО), хотя формально закон предусматривает такую возможность. Для них прозвенит звонок, и прозвенит, как положено по приговору. Ведь даже всеобщая любимица – амнистия, как недоступная красавица, всегда проходит мимо. И главное, на случай чрезвычайных ситуаций в стране, таких как путчи, перевороты, войны, если общему и строгому режиму усиливают охрану, то полосатый режим, этих Бармалеев, которых не вылечит даже добрый доктор Айболит, пускают в расход. Они подлежат уничтожению как ни на что негодный материал. Полосатики содержатся отдельно от остального контингента осужденных, содержатся на особом режиме, куда их определяет наш суд, самый гуманный суд в мире. Для них существуют свои клетки и вольеры – тюрьмы и лагеря особого режима. Но, бывает, они попадают в общую массу, как пираньи в аквариум, а попав в аквариум, меняют под себя экосистему. Так было летом 2000 года, когда «Черный дельфин» – колонию особого режима в Оренбургской области в городе Соль-Илецк перепрофилировали для осужденных к пожизненному заключению. Проще говоря: полосатых, с ограниченным сроком наказания, поменяли на полосатых с билетом в один конец. Жуть. Просоленный ветер далеких Оренбургских степей донес вести, что пригонят к нам этап полосатиков с «Черного дельфина». К нам – это в лагерь в поселке Кривоборье Воронежской области, в лечебно-исправительное учреждение (ЛИУ), где не только исправляют, но и лечат (в этом кроется некоторый подвох). Так и есть, пригнали. Правда, появились полосатики не сразу и как-то буднично. Пропустили их через сито межобластной больницы, разбавили, так сказать, в общей массе. Появлялись они по одному – по двое в этапный день, во вторник, и застревали в карантине до пятницы. В пятницу их раскидывали по отрядам, не более одного на локальный сектор, чтоб легче было переварить. В наш девятый «инвалидный» отряд поднялся, как там говорят, один полосатик. Поднялся, то есть распределили после карантина. Девятый отряд официально инвалидным не числился, просто так назывался среди зэков. И назывался, по-видимому, потому что располагался подальше от вахты, от начальства… в углу между восьмым и десятым отрядами. Был как бы зажат, выдавлен железными щитами восьмого и десятого отряда на предзонник. С крикушатника – вышки, что стояла в жилзоне, он не просматривался, располагался уединено. К тому же от предзонника наш дворик отделяла решетка, не обшитая листовым железом. Поэтому в других отрядах были локалки: листовое железо, серый асфальт, кирпичная кладка; видно только небо. А у нас дворик! Посреди дворика клумба. За решеткой зеленеет предзонник. За ним чернеет проборонованная запретка. За ней бетонный забор, отделяющий лагерь от поселка. В углу, где сходятся стороны периметра, шахматной ладьей расположена вышка. На вышке караул. Можно пустить воображаемого человечка – «человека в телогрейке» по этим запретным полям и проследить последствия. Оказавшись в зеленом предзоннике, на вышке появится часовой. Перебежав на черное поле проборонованной запретки, «человек в телогрейке» услышит предупредительный выстрел. Подойдя к бетонному забору и предприняв попытку преодолеть его, последует выстрел на поражение. «Человек в телогрейке» падает. Возвращаем его во дворик. Зато все эти препятствия не мешают взору пускаться вдаль. В нашем дворике дышится легче, чем в локалках других отрядов. Близость земли, травы, тополей за забором; вид на бескрайнюю равнину, тонущую в голубизне неба, успокаивает душу арестанта. Посидеть за чифиром во дворике, послушать голубиную воркотню, отвести душу приходили к нам со всего лагеря. Кстати, голуби водились только у нас, только нашим дедам администрация разрешила держать голубей. Лето 2000 года выдалось жаркое. Лагерь разомлел под солнцем. По лагерю гуляла амнистия и загадывала загадки. Независимо от мастей, всех захлестнула тема амнистии. Горячее темы, после горбачевской амнистии 1987 года, не бывало. По рукам ходила газета и несколько ксерокопий с текстом амнистии. Большая часть населения лагеря не могла разобраться в пунктах, подпунктах и тому подобной мелкой печатной литере, которая стройными типографскими легионами приводила мысли, подзадоренные едким чифиром, в неописуемую чехарду. Потуги полуграмотных арестантов на этом поприще напоминали успехи египтологов в расшифровке символов в усыпальницах фараонов, когда у каждого своя версия толкования. Не было угла в лагере, где бы арестанты ни ломали голову над этими загадками: в бараках, каптерках, столовой, санчасти. Где угодно можно было слышать такие разговоры: «Эх, когда уже начнут нагонять? Ты-то куда собрался? Домой! У меня сроку меньше трешки! Мамка заждалась. Таких, как ты, малосрочников, вообще выпускать не надо. И так сроку нет, а они – домой. Большесрочники, кто год разменял, тоже попадут. Слыхал, Колючий с четвертого отряда, что тридцать без выхода отсидел, тоже пойдет. Он уже не верит счастью такому. Но отрядник сказал – собирайся. Колючий не поймет – радоваться или плакать? Хочет отказаться. Шутка ли? С семидесятого года чалится. Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина пересидел. При Путине выходит. Еще кого нагонят? Малолеток, инвалидов, вояк, награжденных орденами и медалями. Большие срока резать будут? Резать не будут, но погонят, кто отсидел по средней тяжести более полсрока, по тяжёлым две трети, по особо тяжким три четверти. А может и резать будут, хрен их знает. Только все это не коснется злостных нарушителей режима, тех, кто уже попадал под амнистию или был помилован, кто раскрутился, и полосатых. В гробу мы видели такую амнистию. Хороших нагонят. Ты пойди, поищи тут хороших. Опять кормушка для мусоров. Кто заплатит – тот хороший. А кто нет… на нет и суда нет». Зэки обсуждали, спорили, кто видел эту амнистию и как она выглядит. Кому она красна девица, кому старуха с косой. Стали кучковаться, подтягиваться к местным «адвокатам». В ту пору два «адвоката» практиковало в лагере. Первый Терразини, мужик Таловский. Кого уважает, поможет бескорыстно. А так, примет чай, сигареты, глюкозу. Кто что даст, короче. Носит с собой тетради, как ветхозаветные талмуды. Набил руку на простеньких жалобах, мыслит шаблонно. При особой надобности достает старые очки на резинках и сажает на нос. Если сам толком разобраться не может, запутает собеседника, заведет в дебри непроходимые. Мужики на себя грешат, мол, сами бестолковые неучи, поэтому и не понимаем. А если не проканает авторитет его консультации, берет на голос, горлопан. Позднее прослыл Терразини кляузником. Второй Немец, интеллигент из Таганрога или Ростова-на-Дону, не помню теперь. Прожил шесть лет в Европе, больше всего в Германии, отсюда и погоняло – немец, хотя по национальности грек. В лагере жил как интеллигент своеобразно. Мужики к нему подходили реже, уж больно мудрёный он был: не местный, даже не москвич, непонятно откуда. К нему церемония подхода требовалась. А мужики этого не любят. Он, бывало, стоит в сторонке, слушает публичный разговор, потом деловито проговорит абракадабру какую-то и пойдет себе гусаком. Одним словом, немец. Зато кто разобрался в его абракадабре, к Терразини больше не подходил. Немец меня принимал, уважал даже. Я подход находить наловчился почти к каждому, разбирался, где какая церемония уместна, по понятиям, короче. Подсяду, бывало, в проход к Немцу, подожду пока он в личной тумбочке шлёмками да кругалями погремит, поводит, как флюгером, крупным греческим носом, выкажет недовольство всем, что вокруг себя видит. Портсигар хромированный достанет из кармана суконного жилета, пустит дым, портсигар захлопнет, можно начинать разговор. А если раскрытый портсигар тебе протянул – куревом угощает, так, вообще, сам расположен поговорить. – При Сталине эксперимент провели – кого надо лучше кормить, тех, кто физическим трудом занимается, или кто умственным? Оказалось, на выработку нормы на лесоповалах, рудниках, пайка влияет. А на работоспособность в шарагах, нет. Вывод: плоть должна хорошо питаться, а мозг может и на этом работать, – указал Немец на шлёмку с застывшей, как густой ил, сечкой. – Значит, мозг, то есть разум, сильнее. В Европе богатые люди и средний класс живут за городом. В городе служащие, беднота, нищие. В России наоборот. Село нищает, в мегаполисы все съехались. А так, я всю Европу проехал, много интересного повидал. Самые красивые девушки в Чехословакии… Полячки красивые… везде есть красивые, но самые красивые чешки. Про эту амнистию, к 55-летию Победы в Великой Отечественной Войне, я понял, и Немец мне подтвердил, что в первоначальной редакции, как вышло Постановление, я попадаю, и к осени могу пойти домой. – Только не будет этого, вот увидишь, – говорил Немец. – Месяц не продействует указ, зарежут амнистию, внесут поправки. Кроме беременных афганцев, награжденных орденами и медалями, никого не нагонят. За месяц подсуетятся, кого надо, для кого эта амнистия и объявлялась, освободят, остальные будут сидеть, как сидели. И правда, не прошел месяц, как линза старого черно-белого телевизора, стоявшего в комнате личного времени, показала, как коммунист Ильюхин, потрясая с трибуны Государственной Думы пролетарскими кулаками, ходя желваками и брызжа слюной, настращал сонных депутатов «холодным летом 53-го года» и внес поправки. Эта же линза показала, как попытался заступиться за нас министр юстиции Крашенинников, но его голос потонул в безразличии общественности. Получалось, Постановлением об амнистии нас освободили, а через месяц заново приговорили. Такое только в России возможно. Тогда много у кого крыша поехала. Последние гуси улетели. Поговаривали, среди первых амнистированных пролез один козел с большим сроком, Хозяин не смог ему отказать, так козла этого после поправок вернули в лагерь под конвоем. А говорили, закон обратной силы не имеет. В России закон имеет и обратную силу и конкретно направленную. Больше ни один большесрочник за периметр лагеря не вышел. Немец сказал, что подаст исковое заявление в суд, дойдет до Конституционного суда, если надо до Европейского суда по правам человека. Вероятность добиться правды мало, но попытаться надо. Времени у него уйма – пять лет. Заняться нечем, вот и будет писать. Ничего не теряет, все и так потеряно. Лето 2000 года выдалось жаркое. Солнце прокалило, смазало горячим маслом кирпич, железо, асфальт. Горькое человеческое тесто припекло, как в чугунной формовке. Черная роба просится с тела. В жару не носится она, выходит из моды. Появись днем в робе на плацу, как черный таракан в пустыне. Солнце будто в увеличительное стекло прижаривает, прямо, кажется, дым пойдет. Даже мозги плавятся в голове и вареной сгущенкой прилипают к черепной коробке, в которой завязли с трудом шевелящиеся мухи – мысли. Бараки по лагерю распахнули все окна, двери, приглашали сквозняки – где вас носит? Несколько раз в день поливали дворик из шланга, чтоб хоть как-то остудить раскаленный асфальт. Клумбу с цветами поливали утром и вечером, а дворик весь день. Политый асфальт чернел, и не проходило четверти часа, как он обратно светлел, и над ним колыхалось марево. От испарения становилось тяжело дышать. Одни говорили: «Не разводите сырость, и так дышать нечем». Другие: «Полейте дворик, посвежее станет». Вечером ветерок начинал расчесывать гребешком травы предзонника, становилось прохладнее. Понемногу мужики выходили во дворик и коротали время до вечерней проверки. Голуби начинали ворковать и топать на чердаке каптерки, будили старого каторжанина, Васю Саратовского, пахана по блатной иерархии отряда. Саратовский жил не как все, в секции барака, там, в угловом проходе лишь шконка за ним числилась. Жил он в каптерке как блатной. Правда блата такого и даром не пожелаешь. Полжизни полувековой по тюрьмам и лагерям прочалился. Где-то мусора палку перегнули – копчик ему отбили. Сидеть толком не мог, либо стоял, либо лежал на жесткой тахте. Злой был, как старый волчара. Лютовал на всех. А шнырей так разносил в пух и прах. Бывало, шутка какая растянет лицо в улыбку и то, проскрежещет, как ножом по консервной банке, и в конце концов – всех разэтаких бродить перебродить!.. Вывезли Саратовского в больницу и больше в лагерь не вернули. Год прокряхтел в пятом отделении и на свободу вывалился. Занял каптерку Алик Перс. Личность преинтересная. Тут разобраться нужно, сразу не понять этого человека. На первый взгляд приятный молодой человек: опрятный, аккуратный, держится достойно: кепка, четки, блатные сигареты. Одним словом, представитель блаткомитета, Смотрящий за отрядом. Все так, но тут подвох – за отряд отвечал как бы Перс, но Саратовский имел последнее слово и на нужную мозоль, когда надо, давил. В отряде ни одно решение, не перетерев с Саратовским, Перс принять не мог и, надо отдать ему должное, не пытался, соблюдал субординацию. На спальном месте Перса, на бирке было написано: Анурин Олег Юрьевич. Да и выглядел он как русский. Но родом был из Азербайджана, из города Гянджа. Азербайджанская диаспора в лагере называла его на свой лад не Олег, а Алик, Алик гянджинский. Это местные, воронежские, за его кавказское происхождение и рост прозвали Персом. Роста был высокого, в отряде выше не было. Когда на проверке стоял, как каланча над строем возвышался. По-русски говорил хорошо, без акцента. По-азербайджански… судя по тому, какие собирал аудитории среди земляков, говорил отлично. Вообще, пользовался среди земляков большим авторитетом. Сначала, по моему прибытию в девятый отряд, мы вроде бы поладили. Одного поколения (Перс меня постарше на три-четыре года). Оба с Кавказа. Пришли с Москвы. У обоих большой срок. Но позже разладилось у нас. Я человек прямой и, бывало, задевал прямотой своей тонкие материи. На Северном Кавказе в чести удаль и надежность слова. Наши Закавказские братья больше хитростью и витиеватостью слова приобретаются. Так вот, Персу не по душе стал такой самостоятельный персонаж в отряде, как я, и он, улыбаясь в глаза, начал приискивать за мной косяки. Приискав косяк всегда можно приземлить человека. Хотел меня поставить в такое положение, в котором сам находился до отъезда Саратовского. Кстати, Саратовский на меня открыто не рычал, уходил в свое логово. Видно, жизненный опыт ему подсказывал – не по зубам этот молодой «мосол», не перегрызть, а проглотить – отравишься. Во всяком случае, так мне казалось. Перс же решил попытаться. Избрал тактику холодной войны. Расставил капканы. Сидеть нам долго, потеряешь концентрацию, ошибешься, проглядишь и попадешься. Но я не попадал в расставленные Персом капканы, они мной прочитывались. Кое-какой опыт был. Улица родного города Нальчика восьмидесятых годов была своеобразной школой. Только в лагере я понял, что обратная сторона нашего социализма работала так, что улица Нальчика была пропитана лагерными понятиями, как роба заключенного тюремной вонью. И теперь я всего лишь получил высшее образование в московских тюрьмах: Бутырке и Матросской тишине, и пошел на ученую степень в лагере. После ужина, перед отбоем, самое тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилзоны в запретку. Коты гуляют, им решётки локалок не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осужденных. Начальство не показывается. Контролеры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чаи на вышке да по кабинетам. Бывало, в такой час соберет Перс сходняк в отряде. Позовет в первую секцию барака всех, кого считает нужным. Рассядется в угловом проходе молодежь и достойное мужичье. Перс шныря припряжет чифир сварганить и, вообще, суету навести. Любит тюремное дворянство, когда челядь прислуживает: статус подчеркнуть, чтоб все знали, кто здесь пахан. Перс сдвинет кепку на затылок, как запыхавшийся водитель, сделает знак, чтоб чифир разливали. Погуляет кружка чифира по кругу. Шнырь пепельницу поставит. Перс закурит. Пачку сигарет на стол положит, а сам, между прочим, замечает, чья рука к сигаретам потянется. По понятиям, раз на стол положил, а не в карман, значит, на общак, только не каждой руке позволено тянуться к общему. Перс долговязым пауком плетет паутину из лагерных понятий, а как по мне так: гоняет порожняки, пережевывает словестный нудняк. На днях Морячок проявил инициативу, собрал мужиков отряда пообщаться. Прошелся по бытовухе, коснулся и общих вопросов. Персу это не понравилось. – Ты насущ общие вопросы решать? – обращался он не к Морячку и не к кому-то конкретно. – С одной стороны, собрал мужиков отряда пообщаться, ничего плохого в этом нет. А возьмем другую сторону, не поставил в курс, в обход Смотрящего, ты не знаешь постанову в отряде и касаешься общих вопросов. А если на общем отразиться? Короче говоря, Перс как будто не предъявлял Морячку, а вел как бы разъяснительную беседу, расставлял точки над «i». Но делал это так, как мог только он. Часами сидеть в угловом проходе, собрав гривотрясов, и переливать из пустого в порожнее. И делать это как-то даже деликатно, по-своему, изящно: «Общее это святое, инициатива наказуема, ты «насущ»… Меня убаюкивал его деликатный нудняк. Я мысленно успевал подумать о доме, как там родители, братья; подумать о институте, о девочке-пай, которая учиться на пятерки и пишет письма красивым почерком; подумать о чем-угодно… Остановить взгляд на аквариуме, попасть под гипноз монотонного покачивания водорослей и фланирования гуппи. Вдруг заметить, как один сомик нарушает идиллию водного пространства, быстро извиваясь, всплывает к поверхности, затем ныряет, бороздит по дну, поднимает муть; и так несколько раз: всплывает, ныряет, мутит воду. «Насущ» слышу я и как бы просыпаюсь. «Насущ, насущ, насущ…» – что-то я не знаю такого слова. Может быть, он имеет в виду «сведущ»? Короче, не важно, что он имеет в виду. – Перс, – перебиваю я. – Говори прямо, что хочешь сказать. Было понятно, что прямо Перс не скажет Морячку, впредь не прыгай через голову. Во-первых, Морячок местный, воронежский, и какая-никакая братва за ним стоит. А может быть, и одобрил кто из главшпанов его инициативу, мол, посмотрим, проканает или нет. Во-вторых, натура у Перса такая, мастер закулисных постановок, открыватель вторых сторон. Саратовский наорал бы уже сто раз на Морячка, пригрозил бы жестяным своим голосом: «Еще раз криво въедешь, бадик об хребет сломаю!.. новый пора заказывать», и все на этом. А Перс будет часами вокруг да около ходить, подводить, разводить… только курят все как перед расстрелом – дым коромыслом, да чай переводят. Я лучше пойду во дворик, прогуляюсь, воздухом подышу, или книгу почитаю, чем здесь сидеть, чесотку эту слушать. Перс, надо отдать ему должное, в такой момент не вступал со мной в диалог, сделает демонстративную паузу, мол, еще один невоспитанный, и продолжит мусолить одно и то же. Ночник и аквариум подсвечивают угловой проход, остальная часть барака тонет в вечерней тьме. Тут же притаилась тишина, которую, бывает, нарушают утробные звуки барака: глухо хлопнет дверцей тумбочка, скрипнет старухой шконка, продерет чье-то горло кашлем, шепот мужицкий прошелестит и стихнет, провалится подпол. Уходил я с таких тягомотных сходняков, показывая по арестантскому укладу свое неуважение, понимая, что за спиной потянется недовольная бубня. Но просиживать без толку часами в прокуренном бараке, слушая, как кто-то гонит порожняк, было выше моих сил. Получалось, я невыдержанный, сам себе на уме, оппозиционер, одним словом, отрицательный персонаж. Только неспроста я так себя вел, дал повод Перс, сам уронил цену своим словам. Когда я в конце августа 1999 года пришел в отряд, поднялся из карантина. (Подняться из карантина – это тюремный жаргон. В тюрьмах карантин, транзитные камеры, сборки, расположены в подвалах или на первых этажах. Поэтому когда тюрьма принимает новоиспеченного арестанта и он прошел транзит или карантин, говорят: «Поднялся в хату»). Так вот, когда я поднялся в девятый отряд, он был переполнен. Да и лагерь в целом был набит, как близкий к линии фронта госпиталь. Сюда свозилась хворая арестантская масса с областной больницы и пяти лагерей. В отряде тогда пустовала одна «пальма» – шконка на втором ярусе. По принципу – не место красит человека, а человек место, пришлось приземлиться на «пальму». Конечно, забираться, залазить на «пальму» и слазить неудобно и, помимо прочего, это не козырное место. Правда, лучше начинать с «пальмы», чем с козырного, блатного места переселиться на неё. На днях пришел в отряд познакомиться Хамат-Хан. Еще на этапе я слышал по сарафанному радио, что в лагере есть авторитетный человек, Хан, который может любого причесать по понятиям. На сходняке имеет привилегию предъявить кому угодно не взирая на лица, будь то Смотрящий за лагерем или кто из его окружения. Иначе говоря, ни под кого не подстраивается, на все имеет свое мнение, смотрит своими глазами. Обычно такие люди стоят костью в горле, как у блатных, так и у администрации учреждения. Но чтобы быть таким человеком надо иметь большую силу духа, быть духовитым, как там говорят. Не портянкой, не промокашкой. Мне представлялся Хан таким крепким физически. С поддержкой с воли. Воображение рисовало силу человека, выраженную материально. А Хан оказался противоположностью моему представлению. Невысокого роста, сорока годов. Волосы уже обильно посеребрила седина. Одет был просто на арестантский манер. На первый взгляд ничем не примечательная фигура. Но как мы знаем, внешность бывает обманчива. И это становилось понятно, когда он начинал говорить. – Почему пацана на пальму положили? – поинтересовался Хан у Перса. – Что, поднять некого? Если я начну сейчас поднимать, пол барака на пальмы переселю! Перс горбатился, чтоб подстроиться под невысокого Хана и говорил в том смысле, что отряд переполнен, дедов и инвалидов он поднять не может, а из молодежи кто на низах лежит, все на своих местах и сплошь хорошие люди. Хан припомнил Персу, как встретили его самого, когда он пришел в лагерь, и кто его поддержал перед Саратовским. На что Перс сказал, что все помнит, ничего не забыл, и пообещал Хану, как только достойное место освободиться, я займу это место. С одной стороны, было приятно, что меня поддерживает такой человек, как Хан. С другой, было неловко, что кто-то помогает мне решать бытовые вопросы. Да, опыта у меня в этом плане не было, но внутренний голос подсказывал, что торопиться не стоит, важно понять течение лагерной жизни. В Бутырке меня тоже приняли по одежке – начинал с «пальмы», провожали: баул мой помогал нести до транзитной камеры Смотрящий той хаты, где я начинал с «пальмы». Почему эти шконарные вопросы такие важные. Потому что шконка и тумбочка – это твой дом, твоя квартира, твой угол на долгие годы. Сколько тебе определили по приговору, столько и проведешь на шконке. Не одну зиму будешь согреваться под казенным одеялом и бушлатом. Не одно лето закисать от духоты. На тумбочке будет стоять рамка с фотографией жены, девушки, или «той девочки, какой давно потерян след, а фото так, из юности – привет». Есть люди, которые стремятся в блаткомитет, чтоб спать на лучшем месте, пользоваться привилегиями, которые предоставляет блатная жизнь. Таким человеком был Перс. Для него быть лидером, Смотрящим значило, что, если не из уважения к нему лично, то из уважения к статусу, мужики вниманием не обойдут. С каждой передачи, посылки, с каждого похода в ларек, даже с игровых куражей, у Перса законно чешется ладонь. Это позволяет худо-бедно не опускаться до самокруток, а курить фильтровые сигареты. Пить не третьесортную «солому», а кучерявый чай. И пить чай не как бедолага с рандоликами – сухарями, а с шоколадными конфетами, и порой даже с лимоном. Короче говоря, жить с налаженной бытовухой: и приход, и доход, и уважение. Помнится, когда посадили Перса в ПКТ – помещение камерного типа, так у него в отряде оказалось две тумбочки набитые «Примой», личными сигаретами, и это при том, что он не получил ни одну посылку, ни одну передачу, а на интерес не играл вовсе. Только это еще полдела, мелочи. Статус Смотрящего давал возможность участвовать в политике, удовлетворять, так сказать, властные амбиции. Подобно съезду народных депутатов, бывать на сходняках, куда собирался весь блаткомитет лагеря. Сидеть там покуривая, и ни одну из сторон не поддерживать, сохраняя нейтралитет. Над серьезными вопросами голову не ломать, но под раздачу общих благ попадать, и потом в отряде со своих рук распределять. А там, по любому, перепадет пол литра самогона, косяк травы, или, что всего слаще, пара кубов ширива. Тогда можно лежать в каптерке на тахте с чувством собственной важности и, опять же, покуривая, почесывать нос, отдавая распоряжения шнырям. – Почему у меня вены остались? Потому что надо уметь колоться… я умею колоться. Все бабочками, а я крупной иглой колюсь, – как-то сказал мне Перс, поглядывая на свои руки, и объяснил суть приложения физики и химии к иглотерапии. Я же был далек от подобных стремлений. Меня не интересовала иглотерапия и прочая политика. Просто я понимал, что тяжелый поворот судьбы надо пережить, сохранить здоровье по возможности, и не деградировать. И в своих поступках руководствовался этим. Но жизнь так устроена, что за место под солнцем приходиться побороться. Уж больно много желающих на козырное место. Утром этапного дня угловая шконка опустела. Ушел по этапу в больницу Морячок, не заклиматило ему в лагере. Срок у Морячка был девятнадцать лет строго режима. Поговаривали, после первой ходки погулял на свободе он недолго, толком не рассмотрел быстро меняющихся в свете сумасшедшего ритма жизни воронежских пейзажей. Тётке голову отрезал. Как бес его попутал, не известно. Но известно, что пришел он с подельником к родной тётке денег попросить, мол, радость великая – племяш родненький откинулся, а получилось уголовное дело – убийство с отягчающими обстоятельствами. В то время я был не суеверный, плохой ауры не побоялся, перекинул матрас с «пальмы» на освободившуюся шконку, перевесил бирку, протер тумбочку, разложил вещи и прилег отдохнуть. Лежу – кайф! Пол близко, потолок далеко. А то на «пальме» – потолок близко, пол далеко. «Пальму» качает, как гамак в кубрике, спокойно не уснуть. Да и к атавизмам – навыкам мартышки возвращаться неохота. Таким образом, моя бытовая проблема спального места решилась. Но в отряде это вызвало тихое негодование. Оно расползлось как тяжелый махорочный дым по непроветриваемому бараку. На меня посматривали как на человека, который сел не на свое место и взял со стола не свой кусок. Никто не решался сделать замечание, но по углам шептались. Шептались по большей части гривотрясы, для которых Перс был авторитетом и чуть ли не родным отцом. Остальным мужикам было не до этого, их больше заботило, что будет в столовой на обед, когда откроют ларек и тому подобные вопросы. Перс тоже молчал. В свойственной ему манере, не подавая вида, недовольно задрал нос. Я же помнил его обещание Хану, что как только место освободится, я займу это место. Оказывается, из этой мудрёной постановы нужно было понять, что какие бы слова Смотрящий не сказал, я должен был предварительно пойти к нему на поклон, получить добро на то, чтобы занять освободившееся место, то есть зафиксировать оказанную услугу. Не придавая таким «китайским церемониям» значения, я рассуждал так: кому надо сам подойдет, остальное меня мало волнует. Позже Перс собрал отрядный сходняк, как обычно: позвал в первую секцию барака всех, кого посчитал нужным. Собралась в угловом проходе почтенная публика – молодежь и достойное мужичье. Перс припряг шныря сварганить чифир, и долговязым пауком расплел паутину лагерных понятий. – Шконка освободилась… ты занял шконку, упал в угловой проход. Все правильно, бродяга ни к кому подходить не должен, сам знает, как себя вести, – начал жевать словесный нудняк. – Но возьмем другую сторону… ты не знаешь постанову в отряде… может на эту шконку рассчитывали люди… вон, Удав хотел переехать… а если завтра достойный бродяга заедет? Я сидел как на иголках, потому что дело касалось меня. Но Перс, как и в случае с Морячком, подводил гнилую постанову – не говорил прямо, а ходил вокруг да около, как будто этого человека нет среди нас. Я бы сильней его зауважал, если б он подошел ко мне или позвал на разговор, и прямо сказал, что ему не нравится то, что я самовольно приземлился в угловой проход. А не возить по мужицким гривам эту тягомотину. Когда стало понятно – к чему Перс клонит, я сказал: – Если заедет достойный бродяга, я первый уступлю ему место. Возразить почтенной публике было нечего. Я покинул этот тягомотный сходняк, оставляя за спиной лишь недовольную бубню. На следующий день, под вечер зашел Хан. Прошел по бараку, как по плацкарту, поглядывая на разномастных пассажиров, крутнулся в угловом проходе – посмотрел, как я устроился, и позвал выйти во дворик. Раньше он приходил к нам в отряд проведать деда Пионера и Саратовского, теперь молодой земляк стал поводом заглянуть в девятый отряд. Мы прогуливались по дворику как по ночному перрону. Лагерные фонари и прожектора подсвечивали металлическую решетку локальных секторов, светящуюся, как зубы негра в ухмылке вечерней темноты. Барак походил на пассажирский вагон. В светящихся окнах вагона застыли мутные картинки. Хан одобрял то, как решился мой бытовой вопрос, даже, можно сказать, был доволен. Он поддерживал меня и высказывался в том духе, что срок у меня большой, сколько здесь, в этом отряде проведешь, одному Аллаху известно, поэтому надо сразу занять достойное место. Про Перса Хан сказал, что гнилой оказался «зверек», памятуя слова деда Пионера. И хорошо, что в этой ситуации он показал свое лицо. Хоть будем знать, что от него ждать. – Ты бы видел его, когда он сам пришел в отряд, – как-то брезгливо сказал Хан. – Мы с Исой тогда за него слово замолвили, земляк как-никак. Саратовский сожрал бы его… В этот момент из темноты выплыли две фигуры. Они шли по плацу со стороны «кремля» – седьмого отряда. В седьмом отряде жил Смотрящий за лагерем, там был лагерный общак – котел, и арестанты шутя называли его «кремль». Перса я сразу узнал, высокий, худощавый, в кепке, как строительный гвоздь. А вот второй… второй был Ваха, Смотрящий за лагерем. Ваха родом был из Ростова-на-Дону. Звали его Вадим. Только погоняло на кавказский манер «Ваха». Ваха и Перс подошли к калитке нашего отряда. Мы с Ханом тоже подошли к калитке. Получалось, нас разделяет решетка. Мы с Ханом со стороны дворика. Ваха и Перс со стороны плаца. Показалось, Перс не ожидал увидеть Хана, он разочаровано поздоровался, а меня как бы и не заметил. Хан представил меня Вахе. Ваха пожал мне руку. Несколько раз повторил – посмаковал слово «Нальчик». Сказал, что когда-то в этом городе жила его мать. Перекинулся парой фраз с Ханом, попрощался и ушел. Перс, повесив нос, зашел в барак. – Понял, что это было? – поинтересовался Хан. Не подавая вида, внешне оставаясь спокойным, он ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка. Было понятно, что Перс пригласил Смотрящего за лагерем как поддержку. Только Хан спутал им все карты. Ваха сразу все понял, ушел. То, что одно присутствие Хана на него так повлияло, говорило о многом. Прогулявшись еще немного по дворику, подышав воздухом, Хан сказал: – Не могу сказать, что здесь красный ход. Видишь сам – локалки открыты – гуляй по жилзоне… за форму одежды не сажают… крыша греется… бить не бьют, если сам не выморозишь. Но не могу сказать, что здесь черный ход… Здесь бандерложий ход! – заключил вполне серьезно Хан. До поры до времени на этом улеглось. Наши отношения с Персом вернулись к холодной войне, которая внешне никак не проявлялась. Каждый тянул свою лямку, балансируя в одном пространстве под названием отряд. Если мы пересекались в других местах лагеря, Перс делал вид – будто мы не знакомы. Меня это устраивало, ведь общего с этим человеком у меня было мало. И хотя холодная война внешне не проявлялась, все капканы, расставленные Персом, были на месте. Я чувствовал, только дай повод… Так продолжалось бы довольно долго, если бы в отряде не появилась новая фигура. Как я уже говорил, к нам в отряд поднялся полосатик, пришедший по этапу с колонии особого режима «Черный дельфин» города Соль-Илецк Оренбургской области. По бараку прошел слух: «Полосатый поднялся… полосатый поднялся… последним этапом пришел с особого…» Новость гуляла по бараку, подвешивая интригу. Всем было интересно, что за зверь такой – полосатик? Хотя в лагере немало чалилось тех, у кого режим был особый. Но одно дело – чалиться полосатым в ЛИУ, другое – прийти непосредственно с особого режима. (Подвох, про который я упоминал ранее, был в том, что здесь содержались не по режимам, здесь был режим смешанный: и вчерашние малолетки, и общий режим – такие первоходы, как я, и строгий режим – строгачи, как Хан, и особисты-полосатики). Предвкушение было такое, будто в провинциальный шахматный клуб приехал знаменитый гроссмейстер. Сам полосатик появился под вечер. До этого он просиживал в каптерке у Перса. В угловом проходе под тусклое барачное освещение за маклёвым столом над кружкой чифира собралась группа молодых людей, среди которых был и я. Мы встречали полосатика. Ритуал встречи проходил неизменно за чифиром. В процессе общения мы пытались понять, что за человек к нам попал. А человек пытался понять, куда он попал. Я был настроен дружелюбно, ведь полосатик, как «дед» в армии, перед нами – «духами» и «черпаками», заслуживал определенное уважение. Да и кавказское воспитание призывало уважать старших, хоть тюремные понятия не приемлют этого. Среди нас сидел типичный представитель тюремно-лагерной системы. Казалось, вот он настоящий зэк, который мотает взаправдашний срок. Его черная роба и картуз впитали в себя каторжанскую копоть уходящего века. По сравнению с ним все здесь казалось ненастоящим. Наш лагерь казался пионерским лагерем. От него тянуло и холодом крытого режима, и дымом костра с лесоповала. Этот персонаж гармонично вписался бы в банду Горбатого. Звали его Виктор, родом из города Тамбова. Он был одного поколения с Саратовским – под полтинник, когда человек поживший, матерый, но старым не назовешь. Казалось, время, проведенное в заключение, превратило его тело в восковую фигуру, в которой поселилась смерть, смотревшая на все черными крысиными глазками и до поры прикидывавшаяся жизнью. Гладкая лысая голова, как у облученного. Бледный тюремный загар. Он смачно отхлебывал горячий чифир оттопыренной нижней губой. Эта губа, когда он говорил, характерно влияла на дикцию. Когда он скалился, улыбался, обнажал железные зубы. Короче говоря, он производил неприятное впечатление с гражданской точки зрения. Но там и без него было полно уродов. Порой я жалел, что под рукой нет фотоаппарата, я бы с удовольствием сфотографировался на память в компании некоторых персонажей, с которыми не соскучишься даже в аду. Правда, разница между нами была в том, что я осознавал, что я урод, а они, скорее всего, нет. «Ладно, поживем – увидим, – подумал я». Витя Тамбовский (такое погоняло прилипло к нему в отряде), расположился на шконке по соседству. Первое время Тамбовский ходил по лагерю, знакомился. Видимо, на особом режиме такой лафы не было, и теперь он гулял от вольного. В лагере к нему был взаимный интерес, везде его принимали как дорого гостя и одаривали, чем могли. Каждый пытался не ударить в грязь лицом. Только простые некрасовские мужички, далекие от политики, не интересовались такими глупостями, они промышляли насущными проблемами: что будет на обед и когда дадут посылки. В большой части лагерного блаткомитета Тамбовский произвел эффект Хлестакова. В каждом лагере ждут, как мессию, достойного бродягу, который приедет и раскидает все рамсы по справедливости, всех обездоленных одарит, всех униженных возвысит, со всех недостойных получит, всех кровожадных накажет. И настанет на земле мир и черное братство! И кто ближе будет к этому бродяге, тот, считай, ухватил бога за бороду и саму удачу за хвост. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=66108582&lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.