Ни слова правды: кривда, только кривда - почти всю жизнь. С утра до поздней ночи знакомым, и друзьям, и прочим-прочим пускаю пыль в глаза. Скажи мне, Фрида, куда исчезла девочка-еврейка с тугими волосами цвета меди, читавшая по средам «буки-веди» с хромой Левоной? Где же канарейка, по зернышку клевавшая и просо, и желтое пшено с ладошки липкой? Ф
/div>

Что вдруг

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:399.00 руб.
Издательство: Мосты культуры
Язык: Русский
Просмотры: 12
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 399.00 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века Роман Давидович Тименчик Вид с горы Скопус В книгу «Что вдруг» вошли статьи профессора Еврейского университета в Иерусалиме Романа Тименчика, увидевшие свет за годы его работы в этом университете (некоторые – в существенно дополненном виде). Темы сборника – биография и творчество Н.Гумилева, О.Мандельштама, И.Бродского и судьбы представителей т. н. серебряного века, культурные урочища 1910-х годов – «Бродячая собака» и «Профессорский уголок», проблемы литературоведческого комментирования. Роман Тименчик Что вдруг Статьи о русской литературе прошлого века …посвящается моим слушательницам и слушателям 1991–2008 гг. Часть I Вид с горы Скопус Вид с горы Скопус …И все родимое настолько вдалеке, Что дети задают безумные вопросы.     Семен Гринберг За почти восемнадцать лет, что я преподаю историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме, самым частым из обращенных ко мне русскоязычных вопросов был такой: а зачем преподавать историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме? Я всякий раз отвечал на него по-разному, с разной степенью встречной агрессивности, но всегда избегая честного ответа, что вопрос этот дурацкий. А вот вопрос о том, меняется ли взгляд на русскую литературу, как посмотреть да посравнить с горы Скопус, гораздо более осмыслен. Так, увиденный во время предвыборной кампании Шарона артефакт – его лицо, приклеенное к фанерному силуэту мужчины, указывающему на дешевую парикмахерскую при иерусалимском рынке, как бы «Пожалуйте бриться!» – подтолкнул к написанию сочинения о подтекстах мандельштамовского сравнения «как руки брадобрея». Подвернувшаяся на толкучке в Яффо, неведомая никому, не попавшая ни в какие книгохранилища и библиографические указатели петроградская книжка русских стихов 1922 года затянула в долгие и не вовсе бесплодные архивные поиски. Не говоря уж о русской части архива Эзры Зусмана, легендарного одесского «Эзры Александрова», хранящейся у его потомков , или о письмах Вяч. Иванова к Лейбу Яффе в Архиве сионизма в Иерусалиме . Выглянувшая из развала на распродаже в университетской библиотеке древняя грампластинка с аргентинским танго «Эль Чокло» вызвала острое воспоминание о солнечном снежном московском полдне, когда я еду в автобусе, везу свежий номер «Вестника русского христианского движения» с только что напечатанным «Мексиканским дивертисментом», чтобы поскорее показать старым друзьям Бродского, и осторожно полуоткрываю обернутый в газету журнал так, чтобы соседи по автобусу не заметили несоветской верстки, но в неистребимой потребности реагировать на головокружительное стихотворение мурлычу на мотив «На Дерибасовской открылася пивная», и из этого воспоминания возникла статья «Приглашение на танго». Совсем недавно открывался в Иерусалимской русской библиотеке рачением легендарной Клары Эльберт отдел редкой книги, и в первый же день на полках его в вытащенных на пробу томиках ждало меня маленькое открытие. Оно и впрямь маленькое – в тот же день было объявлено об обнаружении гробницы Ирода, – но шесть библиотечных единиц сложились в библиофильскую новеллу, которую остается записать, если руки дойдут. Шесть книжек с дарственными авторскими надписями из библиотеки умершей в 1957 году в Тель-Авиве дочери Ашера Гирша Гинцберга, известного как Ахад-а-Ам, – Рахель (Розы) Гинцберг. Сочинения Михаила Осоргина, второй женой которого была дочь Ахад-а-Ама (и об этой семейной драме не раз писали историки сионизма), постепенно в надписях становившегося все суше по мере иссякания брачного дружества, но все же в последней подытожившего: «Рери – в память долгих дней и в благодарность за вечные обо мне заботы – любовно и дружески Михаил Осоргин Paris 28.2.28». Замечательна там и авторская правка 1921 года. Ревнитель языка исправлял у себя «маленький домик в пару комнат» на «в две комнаты», «пара длинных писем» – на «два письма». Эта втершаяся с языком беженцев в годы войны «пара» в смысле «несколько», как сегодня приблатненное, посадское «пару-тройку», была ему гвоздем по стеклу. Из вопросов студентов и аспирантов о профессии историка литературы явствует, что в головы моих юных коллег были внедрены не совсем точные представления о том, каково было заниматься историей русской литературы эпохи модернизма в позднесоветские времена. (И таким образом получается, что, как Епиходов, «собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим…»). А во времена эти особенность занятий «серебряным веком» (если не годится эта наклейка, можно обозвать как угодно иначе, хоть «позорным десятилетием», хоть золотым горшком, в печь только не надо ставить и разогревать позавчерашние яства, выдавая их за свой повседневный рацион) состояла в том, что в него, в век этот, можно было позвонить – М.А. Зенкевичу, гэ шесть сорок девять пятнадцать, простите, можно Михаила Александровича… (спросить, например, а не написал ли он в стихотворении, которое Ахматова попросила ей посвятить, — И чудится, что в золотом эфире И нас, как мясо, вешают Весы, И так же чашки ржавы, тяжки гири, И так же алчно крохи лижут псы. — каковой переход, замечу во вторых скобках, «к вечности и Богу» после сочного реализма описания бойни Гумилев объяснял «требованиями композиции» – потому что был он под впечатлением стихотворения Франсиса Жамма, и услышать, что нет, тогда он еще Жамма не читал). К этому веку можно было зайти на дом – к Игнатию Игнатьевичу Бернштейну (А. Ивичу), который вспоминал вдруг, скажем, эпиграмму, некогда свежеуслышанную от старшего брата С.И. Бернштейна, – про Гумилева, «когда с Георгьевским крестом свершает подвиги в “Привале”» (а это значит тысяча девятьсот шестнадцатый год). Туда можно было написать, как писал мой приятель Саша Парнис в Мюнхен Иоганнесу фон Гюнтеру («и еще был при этом какой-то немчик», – рассказывала Ахматова Анатолию Найману историю дуэли Гумилева и Волошина), Константину Ляндау (из «Нездешнего вечера» Цветаевой!) и многим, многим другим. Или слышать от художника рижского Театра русской драмы Юрия Феоктистова пересказ слов Сергея Радлова, которому когда-то Гумилев говорил, что он, Гумилев, для того, чтобы писать стихи, должен объезжать весь свет, а Блоку достаточно дойти от своей квартиры до аптеки, чтоб написать гениальное стихотворение, или что его отца (сибирского писателя Н.Феоктистова) Осип Мандельштам как-то в Доме Герцена принял по ошибке за Емельяна Ярославского и рвался подискутировать на понятно какую тему. А актер и по совместительству вахтер рижского ТЮЗа Рихард Петрович Церинь рассказывал, как хаживали до войны в баню с критиком Петром Мосеевичем (не Моисеевичем, корректоры и историки литературы!) Пильским по рецепту друга Пильского – писателя Куприна: первым делом на полок выливается бутылка красного вина. …Можно было заполночь слушать за коньяком первого исполнителя роли Неизвестного в мейерхольдовском «Маскараде», актера той же Русской драмы, когдатошнего эмигранта Н.С.Барабанова. Он учил, как правильно пить коньяк (лимон, грецкие орехи, серебряный щелкунчик), изображал, как Мейерхольд принимал его в пустой городской квартире, когда семья и прислуга были на даче: на бесконечно длинный обеденный стол ставились всё новые тарелки, а использованные последовательно накрывались набегающей волной скатерти. Или как летним днем Барабанов вернулся поездом со взморья, а на перроне вокзала из окна международного вагона на пути из Берлина в Москву Всеволод Эмильевич без лишних слов спросил, не хочет ли Барабанов вернуться в Россию, и поезд вдаль умчало. И как прятался в оккупацию от немцев, чтобы его не снимали в пропагандистских фильмах. Я, помимо прочего, спросил, отчего так скупо освещена роль Неизвестного в «аполлоновской» рецензии В.Н.Соловьева (Вольмара Люсцинуса), он не знал, что и сказать, а несколько лет спустя О.Н.Арбенина, которую я расспрашивал о Мандельштаме, Гумилеве, Кузмине, вспомнила, как сидела она, молодая актриса, в коридоре Александринки в 1917 году рядом с В.Н.Соловьевым, тот читал гранки своей рецензии, проходил мимо Н.С.Барабанов, Соловьев попросил папиросу, а Барабанов ответил в том духе, что и сам не курит, и другим не рекомендует, и Соловьев сказал «Ах, так!» и на глазах Арбениной перечеркнул в гранках абзац о Неизвестном. Так пишется история. Можно было навещать в московском Доме престарелых Иону Брихничева, однокашника Сталина по семинарии, попа-расстригу, знакомца Бялика, работника Наркомпроса, в этом качестве попавшего в эпиграмму Мандельштама. Мы читали про него в планах на лето 1910 года в дневнике Блока: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву…». Он был ветх денми, заговаривался, сказал, что Блока помнит хорошо, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, – и мы с Гариком Суперфином подумали, что ага, это очень интересное свидетельство, а потом спросили про Есенина – оказалось, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, а вот Шаляпин – тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже… Про Мандельштама и Бялика мы уж не стали спрашивать. Чуть ли не в тот же день мы с Гариком пришли к прекрасному скульптору Илье Львовичу Слониму, отцу нашей приятельницы, чтобы расспросить его о Бабеле, которого он хорошо знал. Задавали мы, как я понимаю теперь, безумные вопросы. Например, случайно ли Бабель взял для своего зловещего персонажа имя выдающегося русского философа («…босой Федька Степун в матросской рубахе. Федьку контузили когда-то под Ростовом, он жил на излечении в хибарке рядом с кладбищем, носил на оранжевом полицейском шнуре свисток и наган без кобуры. Федька был пьян»). Илья Львович сказал, что этого он, к сожалению, не знает. Я забыл об этом разговоре, но спустя тридцать лет мне припомнил его присутствовавший при нем тогдашний зять скульптора. Он был младше нас на несколько лет и все никак не мог пробить заслон, выставленный филфаком МГУ ввиду пятого пункта. Так вот, он сказал через тридцатилетие, что наш вопрос чуть ли не вызвал у него охоту заниматься этаким вот увлекательным литературоведением. Ныне он известный славист в Калифорнии. В библиотеке Академии наук Латвии учила меня, первокурсника, обращаться с каталогом одна из временных муз Игорь-Северянина – Валентина Васильевна Берникова, в прошлом поэтесса, а в 1962 году – библиограф. Кстати говоря, Оскар Строк, положивший в 1915 году стихи Северянина на музыку, дал мне первый урок по фортепьяно, после которого сказал моей огорченной маме, что пианистом мне не стать. Отослал, если все же хочется попробовать, к своей сестре, Розине Давыдовне, нашей соседке по дому. Спустя двадцать лет я узнал, что Розина Строк когда-то танцевала вместе с Глебовой-Судейкиной. В общем, даже в отдалении от столиц историка серебряного века подведомственная история поджидала на каждом шагу. У мамы моей однокашницы Наташи Ривош я брал почитать «Распад атома» с пометами то ли Петра Пильского, которому книга была подарена, то ли Игоря Чиннова, которому она была переподарена. Окно в окно на нашей узкой улочке Калею-Кузнечной (узкой настолько, что, одновременно открывая окна, мы не могли не улыбаться друг другу) жил в собственном (последнем собственном в Старом городе!) доме Н.Л. Пичугин, как-то навестивший Ахматову, внесенный в ее записную книжку, а в следующем веке мне пришлось в своей книге об Ахматовой дезавуировать идущие от него слухи о последнем месяце жизни той, что привечала его в Комарове. Запись его адреса обнародована в книжном издании с ошибкой: «Камю» – публикаторы, возможно, полагали, что в Риге 1960-х могла быть улица в честь экзистенциалиста. Такова была репутация города, в котором я жил, «домашнего зарубежья», некоторые основания для чего имелись – во всяком случае, я, как и иные мои сверстники-земляки, узнал сочинения, например, Сирина-Набокова не из ардисовских репринтов и не в спецхранах (недоступность которых тоже была сильно преувеличена перестроечной молвой), а взяв с полки у знакомых номера «Современных записок». Михаил Самойлович Юзефович, юрист, библиофил, переписывавший целые номера «Современных записок» и «Чисел» нездешней и нетеперешней красоты мельчайшим почерком в ученические тетрадки в линейку для второго класса, полтавский уроженец, друг семейства Короленко, показывал, как агитировал его, вольноопределяющегося в толпе фронтовиков весной 1917 года, за продолжение войны эмиссар Временного правительства Виктор Шкловский. «Лысый, как коленка», – сказал Юзефович. Виктора Борисовича я видел на вечере в 70-летие Маяковского. Он, как всегда, говорил мало о многом. В придаточном предложении по стороннему поводу он сообщил о новости, которая еще не покатилась по Москве: «…и сегодня, когда ушел Асеев», и во весь остаток его речи публика перешептывалась, дискутируя, как надо понимать сказанное, в общечеловеческом ли грустном смысле, или в каком-то индивидуальном шкловском смысле, и тогда все еще не так плохо. В начале 1970-х я недолго разговаривал со своим кумиром первого университетского года. Он отдыхал в Доме писателей в Дубулты, я жил на даче неподалеку, навещал в Доме Леонида Зорина, которого любили в театре, где я служил, да и он хорошо относился к рижскому ТЮЗу, хотя ставили его там явно недостаточно. Он и познакомил меня (неожиданно для меня, уже имевшего к тому времени некоторый опыт разочарования в обольщеньях отроческих дней) со Шкловским. Я стал называть имена всеми тогда забытых поэтов, про которых только активный участник околоавангардистской литературной жизни с 1913 года мог что-то знать. Я спросил про Владимира Силлова, лефовца, расстрелянного в 1930 году. Кажется, это было моей главной оплошностью. (Мне об этом эпизоде до того рассказывала Рита Яковлевна Райт-Ковалева, посоветовавшая, как я теперь понимаю, не без подвоха: «А вы при случае спросите у Виктора Борисовича»; заодно рассказала еще всякие истории об удальстве молодого Шкловского.). «Он был троцкист, – пробурчал Шкловский, – и передавал Троцкому сведения». Я осторожно (поскольку вблизи нетерпеливо прогуливалась тогдашняя жена Шкловского, вдова Нарбута) спросил про Владимира Нарбута. Тут Шкловский огрел меня раблезианским рассказом о молодечестве Нарбута, превосходившим то, что рассказывала о самом Шкловском Рита Яковлевна. Тогда я задал роковой вопрос об исчезнувшем полвека тому назад с лица русской литературы мелком (я бы и сейчас не дерзнул поднимать его до третьестепенного) имитаторе футуризма, «директоре» и «синтетте» группы «Чэмпионат поэтов» (э оборотное) Пучкове, он же Анатоль Серебряный. Недолгая пауза, и родоначальник новой русской филологии начал эпически: «У Толстого есть один рассказ, которого никто не читал…». Видимо, стилизуясь под двойника Шкловского, каверинского Некрылова, чтоб выдать себя за человека одной с ним крови, я вякнул что-то вроде того, что если бы никто и не читал этот рассказ Толстого, то все, знающие наизусть книги Шкловского, не раз о нем слышали. Он не обратил на мою репризу никакого внимания и продолжал монолог. Действие монолога разворачивалось на всех меридианах и параллелях искусства и жизни, и нить проповеди я стал безнадежно терять, но голос звучал все беспокойней, Серафима Густавовна переминалась все нетерпеливей, и вот, раскачав себя, Виктор Борисович Шкловский вскочил, вернулся к вопросу десятиминутной давности, поднял фальконетообразно руку и очень-очень-очень громко произнес: «Уходите!!! Вы пришли меня спрашивать о третьестепенных писателях! Не из этого состоит история литературы!» Застыл, потом, сменив позу, сказал очень спокойно: «А будете в Москве, – заходите!» Спустя двадцать лет выяснилось, что, когда я выспрашивал у Шкловского про Пучкова, сам неведомый поэт был еще жив в Подмосковье, и можно было анкетировать его самого. Теперь как торжество еще венгеровского, еще доопоязовского подхода к истории литературы (а может, наоборот, младоформалистского?) увлекательнейшая пространная статья об Анатолии Ивановиче в тяжеленном волюме словаря «Русские писатели. 1800–1917» на две страницы отстоит от солнца русской поэзии. Подвергаясь не только методологической анафеме, но и добродушным смешкам друзей, я хранил верность «малым сим», мелким букашкам и черным мурашкам русской литературы, тому муравьиному шоссе, которое представляет из себя литературный процесс. В чем, как я полагаю, следовал за духом времени, присягая одной из тенденций т. н. «шестидесятых годов». Это было время пересмотра созданных официозом репутаций. Помню, как будущий правозащитник Сергей Григорьянц, тогда ходивший в мундире Рижского института Гражданского воздушного флота, сказал мне, только окончившему школу в 1962 году: «А вы читали Замятина? Это писатель получше Горького будет». Я прочел и согласился. Но в следующий раз Сережа мне сказал: «А Николая Никандрова? Не хуже Замятина». Тут я медлил соглашаться. Рассчитывая, что уж тут греха таить, на моментальный эффект, он как-то сказал мне, повторяю, вчерашнему десятикласснику, про свою замечательную библиотеку: «Да, много хорошего есть, но вот Добролюбова не хватает». На мое запрограммированное недоумение отмахнулся ласково-презрительно: «Не того, Александра». (Спустя много лет мне пришлось оказаться в той же ситуации историко-литературного квипрокво с другой, так сказать, стороны прилавка. Я толковал Иосифу Бродскому, что, по-моему, обещание проходить всю жизнь «в железной рубахе» у Мандельштама отсылает к биографии поэта-веригоносца, как и многое другое в этом стихотворении «Сохрани мою речь…» навеяно загадочным ореолом «воинственного молодого монаха раннего символизма», и вдруг по брезгливому движению губ понял, что собеседник запамятовал о наличии в отечественной поэзии однофамильца ревдемократа. Я почувствовал, что густо краснею.). Настоящим же чемпионом знаточества был Леонид Чертков, мы с друзьями звали его мэтром. Более или менее устоявшийся ныне пантеон серебряного века во многом избран его персональными усилиями. А вот как создается канон, как взаимодействуют словесность и коммерция, коммерция сегодняшнего дня и словесность времен, про которые нас учили в школе, что все эти модные течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали, – все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки». В начале 1960-х в букинистическом на Литейном можно было купить альманахи десятых годов за один рубль. У меня, у второкурсника, этого рубля не было, и, полистав на прилавке сборник «Вечер “Триремы”», я отправился в Публичку делать из него выписки. Одну из этих выписок как типический мотив петербургской культуры образца 1913 года (сближение Невы и Леты в стихах Всеволода Курдюмова) я включил в свою статью, напечатанную в «Семиотике» . Вскоре после выхода статьи я снова в очередной раз был в магазине на Литейном, увидел обложку «Вечера “Триремы”», одной рукой нашарил в кармане уже заведшийся у меня рубль, другой – потянулся за элегантной книжицей с маркой работы Георгия Нарбута и обнаружил, что сейчас она стоит три рубля, и именно такой суммы у меня не было на сей раз. На мой досадливый вопрос, с чего это вдруг она подорожала, мне ответили не без запальчивости: «А знаете ли, молодой человек, что на этот сборник в Тарту ссылаются?!» Крыть было нечем, и мне был преподан наглядный урок рукотворного происхождения литературных и книгопродавческих ценностей. Впоследствии, в самом конце прошедшего века, у меня было немало серьезных поводов полушутливо корить себя – зачем упоминал имярека, зачем вытаскивал мадам имярек. И боясь, что канонизация выйдет из всех берегов, я даже нет-нет да стопорил своих студентов, выросших в эпоху пошатнувшихся иерархий и победоносного эгалитаризма, когда они слишком, на мой взгляд, буквально исповедовали принцип «дойти до каждого» из сочинителей утраченных времен. И конечно, как и следовало ожидать, мне пришлось у своих учеников подучиться. Один аспирант, ныне уже канадский профессор и заметный литературовед, как-то чересчур внимательно начал интересоваться поэтом Николаем Берендгофом (а в моей библиотеке случайно оказалось несколько толком мною не прочитанных сборников этого не самого знаменитого – хотя и автора «Эх, хорошо в стране советской жить…» – поэта), и я было стал уже разворачивать молодого человека, жалея уходящее время его юности, на более крупные явления русской поэзии, – но перечитал книжки Берендгофа и понял, что прав не я. Сам же учил их о всеотзывчивости Мандельштама, сам же приводил как пример, что вздорное четверостишие его, с которым он ходил по «Бродячей собаке», — Не унывай, Садись в трамвай, Такой пустой, Такой восьмой, — это подражание обсмеянному столицей и благосклонно отмеченному Мандельштамом в газетной рецензии поэту Павлу Кокорину, крестьянину, служившему в швейцарах на Серпуховской улице: Несет меня От шума дня, Столиц — Блудниц, Рабы — Толпы, Такой простой, Такой пустой! И теперь понял, что литературная территория, стоящая за фразой Мандельштама «Я учусь у всех, даже у Бенедикта Лившица», может быть еще расширена. Стихотворение Берендгофа «Улица и кино» — В белый экран заключена, Кружится тишина, Чтобы картину жадно вбирал, В мрак погруженный зал, Чтобы от трюка с вершины вниз, Он на ресницах повис — по-видимому, отразилось в стихах о похоронах Андрея Белого: Как будто я повис на собственных ресницах, И созревающий и тянущийся весь, — Доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах Единственное, что мы знаем днесь… На вечере памяти Мандельштама на мехмате МГУ в мае 1965 года Арсений Тарковский говорил о виновнике торжества: «Очень не любил стихов, похожих на него, любил, например, стихи Берендгофа». «Чепуха», – сказала на это с места Н.Я.Мандельштам. Но именно такой чепухой и должны заниматься комментаторы. А сопоставлять Мандельштама с Пушкиным, Данте, Шекспиром найдутся любители и без нас. Когда словарь «Русские писатели» только задумывался, его вдохновитель Константин Черный умолял сотрудников разыскивать как можно больше писателей начала XX века как можно помельче и решил, что за трудоемкие источниковедческие разыскания о микроскопических фигурах, за время, отрываемое от зарабатывания денег на жизнь своих семей (а в «Словаре» платили сущие гроши!) для воссоздания биографий никем не читаемых персонажей, коллектив может наградить себя «лишним, добавочным» русским писателем. Он предстанет в самом финале многотомного словаря, предел малозаметности в литературном процессе, ноль, вернее, минус единица. Размещаясь на излете русского алфавита, для надежности ему хорошо б произойти на свет каким-нибудь Яяцковым, но фонетического правдоподобия ради пришлось ограничиться Ящуком. Это имя вместе с Костиным замыслом я вручил Михаилу Леоновичу Гаспарову, который с охотой приступил к монтажу гомункулуса. В гаспаровской антологии русского стиха начала XX века явился «Ящук Т.А. (даты и обстоятельства жизни почти неизвестны) – поэт, начавший (ок. 1903–1904) подражаниями Л. Мею и К. Случевскому, затем подпавший под сильное влияние В. Брюсова и предвосхитивший многие веяния постсимволистской поэтики, будучи при этом никак лично не связан с ее носителями. Печатался преимущественно в эфемерных литературных изданиях (Киев, Одесса, Нижний Новгород, Саратов), вызывая незаслуженные насмешки провинциальной критики». Такая справка прямо-таки молила обратить на себя внимание. И обратила. Безвременно ушедший Максим Шапир, которому на роду было написано стать центральной фигурой в русской филологии текущего века, печатно заподозрил мистификацию. Гаспаров отвечал вяло и уклончиво, сославшись на то, что фактические (!) сведения о Тимофее Авксентьевиче получил от меня, а я теперь каждый год, когда вокруг (как пел Вертинский в «Палестинском танго») «расцветает миндаль», неминуемо вспоминаю ящуковскую ритурнель: «И мне предстанет в запахе миндальном / Внезапно воплотившаяся тень, / И я возьму / Ее за пальцы, тонкие, как стебли, / И с ней войду в чуть дышащую тьму. / Там красок нет, / Там я – как тень, но тень меня реальней, / Там нет меня, но лишь миндальный цвет». Но в промежутке между литературным генералитетом (а «слепой отпор “истории генералов”» отмечал в свою эпоху еще Тынянов, и по законам некой литературной цикличности производство энергии такого отпора возродилось в 1960-х) и полным небытием – во все эпохи существовали реальные случаи минимального присутствия русских авторов в литературном процессе своего времени, как в случае Александра Подановского, кончившего жизнь инженером в Уругвае, напечатавшего за всю жизнь, возможно, одно только стихотворение, но зато где? В легендарном журнале «Гиперборей», где М.Л.Лозинским, Н.С.Гумилевым и С.М.Городецким был водружен высокий барьер для начинающих авторов . В предлагаемой книге можно прочесть о члене первого Цеха поэтов (куда вряд ли принимали пишущих ниже известного уровня) Константине Вогаке – он, видимо, тоже напечатал только одно стихотворение. Для того чтобы испытать и промерить границы литературного процесса начала века, надо было рекрутировать всех запасных, расширяя контингент до крайних пределов. В качестве некоторой компенсации за такое расширение литературной вселенной иные персонажи сократились, обнаружив в разных писателях – одного автора, как парижский поэт (и автор интереснейшей статьи 1913 года о симультанизме, истоки которого он нашел в «Евгении Онегине») Р. Бравский оказался нью-йоркским поэтом Александром Браиловским, и еще описателем акатуйской каторги, и еще тем мальчиком, которому Валерий Брюсов посвятил стихотворение «Юноша бледный со взором горящим» . Со страниц своей последней книги он спрашивает нас: Иль нашу жизнь, наш подвиг пылкий, Томленье в каменных мешках Отметят только скучной ссылкой В тяжелых справочных томах…. Писателей, почти не предававших свои сочинения тиснению, разыскивать полагается в домашней переписке той эпохи, в альбомах, дневниках, в папках с надписью «произведения неустановленных лиц». К 1970-м работать в советских архивах с фондами начала XX века стало ощутимо затруднительнее. Издательства все менее охотно давали туда отношения, хранители находили все новые отговорки и предлоги для отказов. В советскую печать я со своими темами и не совался, экономил рабочее время, после того как столкнулся в столичных журналах и альманахах со всем набором вежливых и невежливых отказов. Редактор журнала «Литературное обозрение» не стал печатать набранный материал про раннюю Ахматову. «Опять про культ личности», – сказал он, не читая. Редактор «Альманаха библиофила» сказал, что очерк мой слишком хорош для его издания. Только Мариетта Чудакова, не жалея собственного времени, отчаянно пробивала мои сочинения, и в каких-то случаях это увенчивалось успехом, да покойный Саша Чудаков тоже все время старался пристроить меня к печатанию, да покойная Таня Бек взялась провести в «Вопросах литературы» статью об И. Анненском, правда, так, чтобы ее не было в оглавлении. Тартуские «Ученые записки» были исключением. Там можно было даже напечатать статью о гумилевском «Заблудившемся трамвае», правда, не тиснув ни разу запретных семи букв, а именуя автора «Заблудившегося трамвая» автором «Заблудившегося трамвая». Так что в основном я печатался в зарубежных славистических изданиях, в том числе в незабвенной серии «Slavica Hierosolymitana». Я приносил ходатайства из самых малопрестижных заведений, на меня косились. Можно было подделать, «учинить», на юридическом языке, отношение, но это было дело уголовное, чем и воспользовались чекисты в случае с одним нашим коллегой, отправив его на четыре года в лагерь. В конце беспросветных 1970-х мне в этом отношении повезло. Илья Самойлович Зильберштейн получил после долгих проволочек разрешение с самых верхов выпустить к столетию Блока соответствующий том «Литературного наследства», но до юбилея оставалось мало времени, платных советских литературоведов калачом было не заманить на выполнение за копейки черновой архивной работы вместо того, чтобы за приличные гонорары писать левыми ногами привычную бессодержательную лабуду, и Зильберштейн дал знак набрать команду добровольцев из безработных и сомнительных личностей (я работал, в числе других, вместе с покойной Ирой Якир) и попросил у цгалийского начальства (приходившегося ему супругой) о зеленой улице для занимающихся темой «Блок в переписке и дневниках современников», о выдаче этим шалопаям любых материалов. Так я попал в мир теней авторского вспомсостава серебряного века. Я приезжал в Москву, Зильберштейн приглашал иногда заглянуть к нему за инструкциями в 7 часов утра, но потом передумывал потакать сибаритству, звонил наутро в 5.30 и говорил, что так он и знал, что я еще сплю вместо того, чтобы готовить к печати новые материалы об Александре Александровиче Блоке, который столь безвременно ушел из жизни, а мог бы еще жить и жить и радовать нас своими новыми замечательными произведениями. Буквально. Из затеи гениального советского менеджера вышел не том, а пять томов, ставших помимо прочего огромным депозитарием сведений о младших чинах серебряного века. Исполнению этой почетной, на мой взгляд, обязанности историка литературы – спасти рядового имярека – я и стараюсь учить своих студентов и аспирантов, настаивая на, как пишет Михаил Ямпольский в «Энциклопедии отечественного кино», «понимании иерархии значимости архивных материалов, интересе к маргинальным явлениям и остром неприятии тривиальностей». Но начинаем мы с обучения основам комментирования. Это не только объяснение малопонятных имен и слов, это ответ не столько на вопрос «что это?», а скорее на вопрос «что вдруг?» или «почему здесь?». И объяснять надо не только беллетристику, а сочинения на всех этажах былой словесности, доходя до самых нижних. Сергей Маковский когда-то вспоминал, как репортеры описывали дуэль Гумилева и Волошина в 1909 году: «всевозможные «вариации» разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов». И вот тут подходит комментатор и напоминает, что газетная писанина всегда подбирает стилистические находки успешливых литературных новинок, а таковой в означенную пору был «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева со взбудоражившей читающую Россию концовкой: В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы. – Калошу потерял, – сказал Сергей Головин. – Ну? – не понял Вернер. – Калошу потерял. Холодно. <…> Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша. Так люди приветствовали восходящее солнце. Это занятие – комментирование – приглянулось мне, наверное, еще в школьные годы, может быть, даже когда увидел фильм «Честь товарища» из жизни суворовцев, где продвинутый суворовец сообщал, что «вина кометы брызнул ток» означает пенистое вино урожая 1811 года, года кометы. Потом как-то на взморье при мне обсуждали всем пляжем читавшуюся новинку, повесть «Сержант милиции». Там грабитель Толик пел: «Таганка… Все ночи, полные огня. Таганка… Зачем сгубила ты меня?..» Загоравший рядом, сидевший во времена дела врачей, объяснил, что квазипоэтизм «ночи, полные огня» означает, что в тюрьме на ночь не выключали свет. Это была устная сноска. Наверное, одним из пиков общественного признания комментаторской рутины был 1970-й, когда ленинградцы спрашивали друг друга: «Вы уже видели Милиндера в Сноске?» Это о спектакле Вадима Голикова «Село Степанчиково» в Театре комедии, для которого Яков Гордин написал нового фигуранта – Сноску, персонифицированный комментарий, который сообщал ту реальную подоплеку прозы Достоевского, которую разглядел Тынянов. Так вот, ремеслу глоссы, ремеслу сноски, этаким вскрикам в манере бессмертного Игната Тимофеевича Лебядкина «Стой-нейди! Варьянт!» или «Что же касается до Никифора, то он изображает природу», мы учимся на семинарах по источниковедению. Мы ищем там начала и концы. Появившееся в 1990-х полное издание «Записных книжек» Ильи Ильфа мы в течение семестра испытывали на предмет комментирования. Нашли, например, что стишки Наша жизнь – это арфа, Две струны на арфе той. На одной играет счастье, — Любовь играет на другой, шагнувшие из Ильфа в чаты интернетовских флиртов, – это перевод из австрийца Петера Розеггера. Не знаю, правда, много ли меняет это для читателя Ильфа. Сноска ведь является вмешательством в процесс чтения, за властный окрик «Стой-нейди!» надо отвечать. Это пауза. Это предписанный читателю выход из текста с последующим вторичным входом, перечитыванием – после некоторого схождения в низы текста, после сеанса вручения подсобного знания подстрочным, подвальным помощником. При этом движении взгляда вниз в известном смысле заземляется духовный полет текста, вымысел поверяется скукой справочника, и кажется, что не случайно сигналом к спуску служат цифры, которые «для низкой жизни были». Дж. Сэллинджер назвал сноску эстетическим злом, но это зло необходимо для того, чтобы мы понимали то, что понимал между строк исторический читатель, тот, которому некогда адресовались комментируемые нами сочинения. Восстановление утраченного понимания – это и есть должностная повинность историка литературы. Само же литературное былое при этом вызывающе меняется на глазах одного поколения, на глазах студентов с первого курса по последний. Одни фигуры укрупняются, важнеют, стремительно делают свою посмертную карьеру, других вот-вот побросают со всех пароходов. Конъюнктура здесь зависит от многих случайностей, они же закономерности. Серенького писателя могут поднять на щит, например, краеведы, земляки, потомки, наконец, «заграница». Мне приходилось в печати дивиться казусу двухтомника 1987 года «Новообнаруженный поэт серебряного века» (престижное швейцарское издательство «Петер Ланг»), на который можно наткнуться в библиотеке любого американского университета. Двухтомник включал репринт не возбудившей при своем появлении ничьего внимания книжки «Три победителя» (1910) и перевод этой книжки на немецкий. Книга 1987 года издана племянником и тезкой сочинителя. Рейтинг незаметной фигуры – нетрудно было предсказать – должен был измениться. И вот в этом году вестник одного из старейших российских университетов печатает статью о творчестве творца не первых сил. …Итак для этого изборника мною выделены, согласно условиям серии, работы, появившиеся в бытность мою сотрудником Еврейского университета, в кампусе на горе Скопус, по-русски – на Дозорной горе. Но за пределами его остались статьи и заметки, посвященные трем постоянным предметам моих интересов – биографии и творчеству Анны Ахматовой , русско-еврейским литературным связям , источниковедению истории русской литературы XX века, вернее, ухваткам историко-литературной эвристики (в последнем случае добрую половину конкретных примеров, в связи с ошеломительным развитием систем поиска во всемирной паутине, пришлось бы заменять, но зато пришлось бы уделить внимание проблеме ненадежности интернетской эрудиции). Эти три темы – особь статья. В курсе источниковедения мы исходим из предпосылки ненадежности любого текста. Замысел на пути к читателю испорчен ошибками автора, переписчика, редактора, комментатора, самого читателя, описками и очитками. Я отдаю себе отчет в том, что и предлагаемые далее работы могут содержать неточности, недосмотры, ошибки в реконструкции событий прошлого и в интерпретации текстов. Но одна из педагогических задач обучения нашему промыслу состоит во внушении императива усилия, порыва, прорыва. С текстом надо работать, и только потом, по выходным, предаваться размышлениям об эмоциях, своих и автора, воплощенных и вызванных этим текстом, о всяких вечных ценностях, обнаруженных в нем, о том, что «вы, нынешние, ну-тка!» (как говорил горбуновский генерал-майор, «Вот Херасков умел взять быка за рога. А молодежь!») или, наоборот, что уж нас-то, людей XXI-то века, этим не удивишь, – словом, предаваться обычной непыльной практике сюсюкающих дармоедов, как называет этот вид литведов мой первый соавтор. Но работа, как защищает нас пословица, почти неизбежно связана с ошибками. Что касается уклонов интерпретации, то одну склонность я могу указать сразу. Она проявляется в высветлении и, может быть, в преувеличении значения того, что я когда-то обозначил неповоротливым словом «автометаописание». Но эта склонность объединяет исследователя с исследуемыми, с людьми 1913 года, один из которых, помянутый выше враг никотина В.Н.Соловьев, писал в «Аполлоне» накануне войны, говоря о художественной ценности не как о статической, а о становящейся: «Так как новое искусство соответствует более активному, более деятельному состоянию души современного человека, то и образы его тогда имеют наиболее действенную силу, когда они в себе самих несут историю своего происхождения. Ведь потому так и интересуют современных знатоков и просто любителей искусства вопросы техники. Как это сделано – для нас часто интереснее, чем вопрос о том, что изображает сделанное. Потому так и нравится нам скульптура Родена, что в ней мы видим, как образ возникает из глыб грубого материала». Мы стараемся восстановить «код чтения», который был у «исторического читателя» 1910-х годов, заведомо отличающийся от нашего, отличающийся по определению, не нуждающемуся в аргументации. Но с некоторым смятением приходится признать, что в каких-то отношениях исследователь начала нашего века все еще походит на читателя начала прошлого. Например, в том отношении, которое зафиксировано великолепным очевидцем и одним из сотворцов той эпохи Петром Бицилли: «… Мы приучены к <…> искусству, восприятие которого доставляет удовольствие того же, должно быть, рода, какое испытывали посвящаемые в масонство или в древние таинства, – гордость от сознания, что сидишь на пиру богов, соединенную со смущением от убеждения в собственном ничтожестве». Комментарии 1. Деталь двойного назначения // Лехаим. Май 2006. Ияр 5766. № 5(169). 2. Вячеслав Иванов и поэзия Х.Н. Бялика // НЛО. 1996. № 14. С. 102–118 (совместно с Зоей Копельман). 3. К семиотической интерпретации «Поэмы без героя» // Труды по знаковым системам VI. Тарту, 1973. (Ученые записки ТГУ. Вып. 308). С. 438–442. 4. К изучению круга авторов журнала «Гиперборей» // Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига; М., 1994. С. 275–278. 5. Забытые воспоминания о Брюсове // Даугава (Рига). 1997. № 3. С. 97–100; Заметки на полях именных указателей: XV–XVII // НЛО. 1997. № 31. С. 272–275. 6. Размышления на середине дороги // Новая русская книга (СПб.). 2000. № 1(2). С. 6–7. 7. Например, публикации из цикла «Именной указатель к «Записным книжкам» Анны Ахматовой»: К 65-летию С.Ю. Дудакова. История, культура, литература / Под ред. В. Московича и С. Шварцбанда. Иерусалим, 2004. С. 221–234; Quadrivium. К 70-летию проф. В.А. Московича. Иерусалим, 2006. С. 205–224; Стих, язык, поэзия: Памяти Михаила Леоновича Гаспарова. М., 2006. С. 614–639; «Я всем прощение дарую…»: Ахматовский сборник / Под. общ. ред. Д. Макфадьена и Н.И. Крайневой. UCLA Slavic Studies. New Series. Vol. V. M.; СПб., 2006. С. 492–517; Эткиндовские чтения. II–III. СПб., 2006. С. 214–276; Анна Ахматова: эпоха, судьба, творчество: Крымский Ахматовский науч. сб. Вып. 4. Симферополь, 2006. С. 142–180; На меже меж Голосом и Эхом: Сб. ст. в честь Татьяны Владимировны Цивьян. М., 2007. С. 331–346; Анна Ахматова: эпоха, судьба, творчество: Крымский Ахматовский науч. сб. Вып. 5. Симферополь, 2007. С. 156–189; Символизм и европейская культура XX века. М., 2008. С. 393–471. 8. Например: Еврейские подтексты в «Египетской марке» Осипа Мандельштама // Jews and Slavs. Vol. I. Jerusalem – St. Petersburg, 1993. С. 354–358; Еврейские мотивы в русской поэзии начала XX века (Три предварит. замечания) // Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига; М., 1994. С. 175–179; Расписанье и Писанье // Themes and Variations: In Honor of Lazar Fleishman. Stanford Slavic Studies. Vol. 8. 1994. С. 70. 9. Резоны комментария (Из курса лекций, читаемых в Еврейском университете в Иерусалиме) // Новые безделки: Сборник статей к 60-летию В.Э. Вацуро. М., 1995. С. 446–458; Вопросы к тексту // Тыняновский сборник. Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. Вып. 10. М., 1997. С. 415–427; Чужое слово: атрибуция и интерпретация // Лотмановский сборник. Вып. 2. М. 1997.С. 86–99. Часть II На окраинах серебряного века Неучтенное письмо Блока 25. XI.09 Милостивая государыня Анна Николаевна. Для избрания в члены рел<игиозно-> фил<ософского> Общества не требуется ценза, оно зависит от совета. Обратитесь к секретарю общества Дмитрию Владимировичу Философову (Пантелеймоновская 27, кв. 10 – суббота, около 4х час<ов> дня) и, если Вам угодно, скажите, что направил Вас к нему я. С совершенным уважением Александр Блок . Письмо является ответом на послание, полученное в дни, когда Блок был загружен всевозможными обязательствами и «утомлен физически» : Многоуважаемый Александр Александрович. Очень прошу Вас сообщить мне: может ли обыкновенный человек со средним образованием, женщина, быть членом религиозно-философского Общества? Если да, то пожалуйста, сообщите также куда и к кому надо обратиться? Не знаю – состоите ли Вы там членом, но знаю, что Вы читали там доклад «о России и интеллигенции». Прошу извинить, что затрудняю Вас, но я решительно не знаю, к кому обратиться, т<ак> к<ак> в адрес-календаре «Весь Петербург» это общество почему-то не значится. Всего хорошего А. Пасхина Угол Кирочной и Литейного. Главное казначейство. Квартира Главного Казначея. Анне Николаевне Пасхиной . Некоторые сведения о А.Н. Пасхиной-Рукиной-Оранской, усыновившей в 1914 году Виктора Гершова (1899–1953), содержатся в воспоминаниях дирижера Ю.Ф. Файера: она училась в Смольном институте, затем в Петербургской консерватории по классу фортепьяно. Второй ее муж был революционером-нелегалом . Этот эпизодический эпистолярный обмен не только характеризует и без того известную деловую обязательность Блока, но и, употребляя формулу другой обитательницы периферии «серебряного века» , представляет нам одного из рядовых той армии, водителем которой был Блок. Впервые: НЛО. 1994.№ 7. С. 240. Комментарии 1. Государственный музей музыкальной культуры имени М.И. Глинки. Ф. 365. № 291 (фонд композитора В.А. Оранского-Гершова). Письмо не учтено в указателе: Александр Блок. Переписка. Аннотированный каталог. Вып. 1–2. М., 1975, 1979. 2. Блок А. Собр. соч. в 8 томах. Т. 8. М.; Л., 1963. С. 299. 3. РГАЛИ. Ф. 55. Оп. 1. Ед. хр. 359. Главный казначей – статский советник Николай Алексеевич Оранский. 4. Файер Ю. О себе, о музыке, о балете. М., 1970. С. 247. 5. См.: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М, 1999. С. 33. Речь шла о Л.Д. Большинцовой-Стенич. Читатели серебряного века Порыв к академическому изданию сочинений Владислава Ходасевича, «младшего поэта», по слову О.Мандельштама, был в свое время симптоматичным шагом на пути к расширению границ изучения русской поэзии начала XX века. Далее следовал деятельный интерес к еще более «младшим» авторам, и, наконец, следующим шагом должно стать пристальное изучение читательской среды в эпоху символизма и постсимволизма. Разработка этого аспекта остро необходима для построения претендующей на возможную полноту картины литературного процесса столетней давности. Бесспорно, диалог с читателем обладал различной степенью релевантности для творческих стратегий разных поэтов этого периода, но столь же бесспорным представляется, что одним из наиболее внимательных к реверберации своих стихов в читательской толще был Ходасевич. Коллективный портрет читателя модернистов будет складываться из поименно названных и зачастую малоизвестных или вовсе безвестных книгочеев, «домочадцев литературы», как опять-таки говорил О.Мандельштам, родившихся в последнее десятилетие XIX века и первое десятилетие XX-го. Приступая к изложению небольшого историко-библиографического сюжета, выхватим наудачу мемуарную зарисовку об одном из таких читателей – Владимире Васильевиче Девятнине (1891–1964), художнике-графике: Собственно о нем и следует пока поговорить, о нем, оставившем по себе память «трибуна от литературы». Вове Девятнину было в то время 25 лет, и он был уже известен своей поэмой «Смута» (изданной в Новочеркасске в 1918 году) и романом из быта литературной богемы тех лет, рукопись которого – впоследствии – какими-то судьбами – погибла в Москве . Много писал Вова и стихов, которые недурно читал на вечерах у О.В.[Мануйловой]. Но более всего он был интересен как собеседник, весьма начитанный, с собственным суждением, яркий и образный – в речи. Все новое и свежее его интересовало и захватывало, что называется с головой. Только-только сообщил нам Борис Всеволодович Соловьев о том, что его двоюродный брат отошел от литературы и приял сан священника , как уже вечером Вова скандирует его стихи <…>. Выпустил свой «Литературный дневник» Андрей Белый и – по его поводу Вова уже «глаголом жжет сердца»… «…Художник воплощает в образе полноту жизни или смерти (Андрей Белый)». Юлиус Майер-Грефе, поэт Магр («…Магр вряд ли сможет подняться с ложа опиофага, на котором он тоскует»), В.Розанов («…Заканчивая описание развалин в Пестуме и предаваясь печальным размышлениям над пришедшим христианством и грядущим американизмом, Розанов с нежностью подмечает: «Камни Пестума чрезвычайно нагреваются, и везде видишь зеленых ящериц, бегущих по колонкам, змеящихся на полу. И кругом – зелень, зелень»), Евгения Геркен («… с ее особенно живыми, точно после тяжкой болезни, остро прочувствованными стихами»…)», Елена Гуро («Небесные верблюжата» – невыявленная нежность любви, умирающей от избытка скрытого ото всех чувства»…), Мария Моравская («…с стигматами любви «Городской Золушки»), Надежда Львова («…над которой так жестоко подшутил сухой Валерий Брюсов; ее «Старая сказка» ранит стрелами, смоченными ядом кураре»…), М.Лозинский, Гордон Крэг и т. д. – все интересовали Вову Девятнина, обо всех и обо всем, касающемся любой отрасли искусства, говорил он горячо и с полным знанием предмета, напоминая энциклопедистов . Александр Петрович Дехтерев , из воспоминаний которого позаимствован этот портрет, сам являлся таким экспонатным читателем серебряного века. Поэт и прозаик, он имел возможность получить оценку своего (и своего собрата по перу, остающегося нам неведомым) творчества из уст Ходасевича: Теперь вот что: о стихах Ваших и г. Данилова. Я имею неприятное обыкновение говорить правду, особенно в этих случаях. Ваши стихи, разумеется, – вполне литературны, и все в них, так сказать, на месте и в порядке. Я бы сказал, что в них мало недостатков. Но не отсутствие недостатков создает достоинства. Одного этого еще мало, как Вы сами знаете. Я даже позволю себе сказать, что из-за стихов Ваших виднеется лицо автора – хорошего человека. Это уже несомненное достоинство, особенно в наши дни, такими людьми не очень богатые. Но это достоинство – вне-литературное. Оно одно еще не образует поэта. Стихи же Ваши мне кажутся прежде всего недостаточно своеобразными. В них есть поэзия, но как бы нейтрализованная, они поэтически недостаточно своеобразны. Мне кажется, Вам следует меньше помнить о том, как надо, как полагается писать стихи – и больше писать, как хочется. Вот если у Вас есть то поэтически-индивидуальное, что еще не высказано доныне, то надо его в себе развязать, высвободить – и тогда Ваше дело в шляпе. Если же нет – Ваши стихи останутся только человеческим, но не поэтическим документом. Вы сами понимаете, что категории поэтического и человеческого совпадают не полностью. В «человеческом» есть то, что для поэзии просто не нужно, что ею не усваивается, как ореховая скорлупа не усваивается желудком. Обратно, поэзия требует того, что не нужно и часто вредно и даже дурно – в человеке (отсюда – демонизм всякой поэзии). Боюсь, что этого поэтическаго демонизма в Вас нет – или что он слишком подавлен в Вас. Сумеете ли Вы освободить или добыть его? В этом весь вопрос. Г. Г. Данилову, пожалуйста, передайте, что в его стихах многое очень удачно. Есть острые и любопытные мысли, но ему надо много работать, чтобы освободиться от влияния Блока, затем – чтобы «философия» не лезла из стихов, как начинка из пирога, а чтобы была с ними спаяна, сварена в одну массу, чтобы «содержание» и «форма» (кстати – не всегда у него безукоризненная) были соединены, так сказать, не механически, а химически. Его стихи несколько рассудочны, но у них есть данные быть умными: ум же есть соединение рассудка и чувства. (Кстати: у Вас явно преобладает чувство над рассудком.) Словом – ежели сказано, что надо быть простыми, как голуби, и мудрыми, как змии – то Вам следует кое-чего призанять у змиев, а г. Данилову – у голубей. Я бы охотно напечатал кое-что и из Вашей тетради, и из тетради г. Данилова. Но я нигде сейчас не редактор, а «пристройство» стихов в последние годы принесло мне такое множество неприятностей, подчас очень тяжелых, что я дал на сей счет твердый зарок (даже напечатал об этом письмо в редакцию «Возр<ождения>» – м<ожет> б<ыть>, оно Вам попадалось?). Поэтому Вы хорошо сделаете, если обратитесь к <С.К.>Маковскому непосредственно, тем более, что Вы сотрудник «Возрождения». Пошлите ему и стихи г. Данилова. Вот если Маковский сам меня спросит совета, то я обещаю всяческое содействие. Но Вы на меня не ссылайтесь, это может испортить все дело. О рассказах Ваших не имею понятия, но желаю всяческого успеха. Впрочем, по части прозы, я не судья. Сам писать рассказов не умею – и других судить избегаю . В ответ на присланную ему тетрадь стихов А.П. Дехтерева П.М. Бицилли писал: Но должен предупредить, что поэтических приговоров я никогда не выносил и диагнозов не ставил. Я на это неспособен, потому что сам никогда ни одной стихотворной строчки не высидел. Угадать же поэтический талант может только тот, кто и сам поэт. Кроме того, должен сказать, что я не понимаю Вашей постановки вопроса: «стоит» ли отдаваться творчеству или нет. Допустим, что не «стоит» – в том смысле, что не найдется, где печатать, что критика не похвалит и т. д. Что же из того? Почему можно и «стоит» петь для себя, играть на фортепиано, не будучи виртуозом, а опять-таки для собственного удовольствия, а писать стихи нельзя и «не стоит»? На стороне стихотворца даже есть преимущество перед дилетантами певцами, скрипачами и пьянистами: их искусство бесшумно и никому не причиняет беспокойства. И если Вас нудит писать стихи, – то почему и не писать? Допустим, что истинного таланта у Вас нет. Что из того? Искусство поэзии, как и всякое другое, есть в значительной мере техника. Выучкой и в поэзии можно кое-чего добиться. Зачем же лишать себя удовольствия? Особенно, когда живется так скучно, как нам, российским беженцам . О том, через какие читательские открытия проходил А.П. Дехтерев середины 1910-х, можно судить по сохранившемуся в его вильнюсском архиве дневнику, озаглавленному «Борьба с символизмом». В 1918 году на Дону он предпринял опыт издания литературного журнала. Об истории его возникновения А.П.Дехтерев рассказал в публикации выдержек из своего дневника: 1918 год. Август. Ростов-на-Дону. I. – Затеял большой литературно-общественный журнал. Средства дает каменноугольный магнат Антонин Васильев. 4. – Посетил в Нахичевани (на Дону) Мариэтту Сергеевну Шагинян . Живет она на 23-ей линии, в старом-престаром доме. Мариэтта Шагинян поразила меня своим внешним безобразием. Но у нее много огня, живой жизни, и этим искупается внешняя крайняя непривлекательность. У нее молчаливый, замкнутый муж – армянин, кажется, профессор чего-то, и – нужда вопиющая, сильно бьющая в глаза. Часа два пролетели как мгновенье: в мечтах о создании большого серьезного журнала, в котором так нуждается весь Юг России. М.С. желает порвать всякие сношения с якобы нарождающимся «Русским Будущим» и всецело примкнуть к моему журналу. – Побывал на худож<ественной> выставке ориенталистов. Мастеров мало, все больше – Сарьян. Каким-то образом два-три полотна Миганаджиана… <…> 10. – Опять в Ростове. Получил письмо от Мариэтты Сергеевны: «10.VIII.18 г. Многоуважаемый Александр Петрович, очень жалею, что не застала Вас. Вот вкратце мой ответ. Я согласна перейти к Вам при двух условиях: I) если, ознакомившись с проектом Вашего журнала и собранным для первого номера материалом, найду то и другое приемлемым для меня; 2) если материально я буду хотя отчасти компенсирована за то, что теряю с уходом из “Русского Будущего”. Этот последний связывает меня гл<авным> образом выгодностью участия в нем: за свое редакторство, имя, обязательство пригласить видных писателей, я выговорила себе там полторы тысячи помесячно с контрактом на год, в котор<ом> издатели должны были обязаться выплатить мне неустойку в случае безвременного прекращения журнала. У Вас я за соредактирование не считаю себя вправе брать жалованье, так как не дам своего имени, как соредактора, и работу стану производить негласно. Следовательно, мне понадобится гарантия для обеспечения возможности работать у Вас более или менее солидно: гарантия напечатания в каждом номере минимум 3 печатных листов моей прозы, а в I номере – всего “Путешествия в Веймар”, целиком. Оплата 500 рублей за печатный лист. На случай полного нашего соглашения вот что я предложу Вам для I номера: дневник “Путешествие в Веймар” (полубеллетристика философского типа), листов 5–6. Дневник уже выписан и м<ожет>б<ыть> к концу августа будет здесь (я поручила привезти музыканту Брумбергу). Если же он не поспеет во время, я дам для I номера две символ<ические> пьески (одна в стихах) и рассказ. Для последующих №№ я обещаю роман «Муж и жена», над которым работаю в настоящее время (очень медленно); кроме того мелочи и «Очерки по эстетике» – извлечения из общего курса эстетики, который, вероятно, буду читать в местной консерватории. Пока всего Вам хорошего. С искренним уважением Мариэтта Шагинян. 2 Софиевская, 12 (или 23 линия), дом № 10–14». Увы, в этом письме нет сокровища смиренных. Побывал у Виктора Севского (Краснушкина), где опять встретил Евгения Николаевича Чирикова. Беседа наша длилась около трех часов, но ни к чему реальному пока не привела. Почему-то Евг. Ник. косо посматривает на Шагинян. 13. – Новочеркасск. Познакомился с композитором С.А. Траилиным (автор опер: «Стенька Разин», «Хаджи-Абрек», «Тарас Бульба» и «Богатый гость Терентьище»). Сергей Александрович встретил меня в тужурке с полковничьими погонами. Он моложав, несмотря на свои сорок лет, жизнерадостный, с огоньком в глазах и румянцем во всю щеку. Все потеряв – разуверился во всем. Единственное утешение его – рыбная ловля, к которой питает он непреоборимую страсть. Ничего не пишет. Я попросил его написать для журнала статью о Балакиреве (из которого вышел Траилин), зная, что в его столе хранится около ста писем первого. 19. – Получил пространное письмо от Мариэтты Шагинян (все – о том же) и книжку ее стихов с милой надписью: «Влюбленному в рыцарство А.П. Дехтереву от автора, с заповедью: первое требование рыцарства – рыцарское отношение к женщине. Мариэтта Шагинян». Весьма благодарен за указание, но – все же по 600 рублей за печ<атный> лист платить не могу. Сентябрь. I. Побывал у издателя Антонина Яковлевича Васильева и предложил ему два имени для журнала: «Наши дни» и «Новое в литературе и общественности». Но Антонин Яковлевич, торопливо завязывая галстук, сказал: – Ни то, ни другое… Журнал будет носить… вот какое имя… «Лучи солнца»… – Позвольте, как же это так, Антонин Яковлевич, ведь это же сущая безвкусица… – возразил я. – Но это будет именно так, – невозмутимо ответил издатель, торопясь на Экономическое Совещание. Я развел руками и ушел неудовлетворенным. Вечером я опять встретил А.Я. и прямо спросил его: – Вы и в содержание журнала будете вмешиваться?.. – Нет, – последовал категорический ответ, – я дал только имя журналу. 9. – Утром побывал в мастерской Мартироса Саркисовича Сарьяна. Встретил он меня на пороге своей мансарды и ввел в святая святых. Мастерская большая, светлая. По стенам развешаны последние работы М.С.: странные плоды, причудливые деревья на фоне лилового неба… Затем побывал у Зеленского, где познакомился с Лоэнгрином (театральный критик «Приазовского края») и Долотовым. Все трое вошли в мой журнал. Заглянул к В. Девятнину – посмотреть его новые работы. Серия его портретов очень хороша. 10. – Опять побывал у Сарьяна. Обложка для журнала готова: цветы, плоды… В журнал пока вошли: М.М. Долотов, А.М. Евлахов, Е.Н. Чириков, И.В. Зеленский, Н.А. Казмин, Лоэнгрин, М.С. Сарьян. С.А. Траилин, Игорь Княжнин, Мариэтта Шагинян. С.В. Поздняков и др. Объединение наступило после банкета, организованного Мариэттой Сергеевной. Мы дружески поговорили, наметили план работы и разошлись в приятном осознании, что дело с журналом все же налаживается как будто прочно. Побранили издателя за имя, данное журналу, но примирились с капризом степняка, влюбленного в солнце. 18. – Записка М.С.Шагинян. «…Приехал художник Федоров, обещает статью о живописи, привез согласие Макс. Волошина сотрудничать в журнале» . 20. – Побывал у Шагинян. Встретил у нее Сарьяна. Состоялось краткое совещание по журнальному делу. <…> Ноябрь. 7. – Письмо М.С.Шагинян: «… Приезжайте непременно и будьте у меня в воскресенье утром, есть для Вас два коротких хороших рассказа, статья Гозулова о Чичерине и т. д. Сарьян не согласен на 300 рублей. Он говорит так: ведь эта обложка на все №№ журнала. Как только вы получите клише для последующих №№, Вам обложка ничего уже не будет стоить, так что 500 руб. – это минимум и очень дешево. Итак, жду в воскресенье от 10 до 12, а то от 2 до 2? часов. Привет. М.Ш.». Свидание с Крюковым, увы, не состоялось. Он и Казмин ждали меня в театре, а я – на квартире первого. 1919 год Январь. I. – Дело клонится к печальному концу. Портфель полон рукописей, но – нет бумаги: вся она на учете правительства. Предложили мне немного и такого формата, что никак под сарьяновское клише не подходит. Типографии все работают на правительство, приходится ждать длинной очереди с частным заказом (и то – по особому разрешению). 6. – Понемногу начал возвращать рукописи авторам. Очень тяжело… Могло быть создано большое культурное, весьма необходимое дело, а в результате – пустая затея… 10. – А.Я.Васильев махнул рукой на журнал. Все равно ничего не получается. В стране – тревожно, хотя очевидной опасности еще нет. Так… чувствуется скорее интуитивно, что – не все прочно в этом «лучшем из миров». 17. – Наконец-то типография взялась за печатание журнала. Но, Боже, в каком виде… Бумаги – меньше малого, да и качества последнего. Формат бумаги – уже сарьяновской обложки. Ну, и получается Бог весть что, но только не журнал: так, брошюра какая-то… 31. – Журнал вышел. Казню себя, что взялся за это дело. Все оказалось против меня, несмотря на всю мою – и М.С.Шагинян – энергию. Журнал же «Русское Будущее» – с широковещательным проспектом – и вовсе не вышел. Издается только единственный журнал – типа «Солнце России» (Петербург) – «Донская Волна», да и то едва влачит свое существование. Таково же положение и в Екатеринодаре, и в Ставрополе, и в Новороссийске: за 1918 и 1919 года – ни одного солидного журнала, несмотря на то, что есть к этому возможности: имеются и литературные силы, имеются и материальные средства. Но как-то так – не до литературы, не до искусства вообще, когда вся энергия правительства и общественности сосредоточилась на обороне Юга России . В первом и единственном номере журнала «Лучи солнца» была напечатана статья Игоря Княжнина (о котором, к глубочайшему сожалению, нам ничего не известно) о Ходасевиче, оставшаяся не введенной в оборот штудий о поэте. Экземпляр журнала, библиографический раритет, восемь лет спустя А.П.Дехтерев послал В.Ходасевичу, который отвечал: 14. XII.27 г. Париж Многоуважаемый Александр Петрович, я искренно благодарен Вам за присылку книги. Поверьте также, что юношеская, очень сырая, статья Княжнина о таких же юношеских и сырых моих стихах меня сердечно тронула – особенно в связи с трагической судьбой автора . Но Вы пишете: «пожалейте о нем и почтите как-нибудь его память». Тут – затруднение, пока что непреодолимое. Судите сами: не зная ни строки Княжнина, кроме его статьи обо мне, – что я могу написать? Что вот – был человек, которому очень нравились мои стихи? Я уж не говорю о том, как на это «посмотрят» – с этим иногда можно и не считаться. Боюсь, что выйдет хуже: что я ни напишу, как я ни напишу – получится при самом объективном взгляде на дело – самореклама, да еще самая бесстыдная: вот, дескать, как любил мои стихи – кто? Не просто неведомый юноша, а герой, мученик, убитый большевиками . А раз я ничего сверх этого о Княжнине не знаю – ничего другого и не получится. Вот если Вам удастся разыскать книжку стихов Княжнина – тогда дело другое: отнесусь к ней со всем доброжелательством и напишу о своем неведомом друге. Надеюсь, Вы будете добры прислать ее. «Лучи солнца» я Вам верну немного спустя, хочу показать кое-кому из ростовцев. Им, вероятно, будет приятно увидеть книжку. Между прочим, покажу Т.Г. Берберовой, у которой была гимназия в Нахичевани и которую Вы, вероятно, знаете. Я женат на ее племяннице. Тут есть и участники журнала: С.В. Яблоновский и Сарьян, с которыми я иногда встречаюсь. Еще хорошо и давно (лет 20) знаю я Мариэтту Шагинян. Но бедная Мариэтта стала усердной «попутчицей» (в кавычках) и даже, от трудов коммунистических, выстроила себе (весьма буржуазно) собственный домик где-то на Кавказе. Следственно и мы уже с ней не попутчики… Позвольте еще раз принести Вам благодарность Преданный Вам Владислав Ходасевич. «Сырая» статья из новочеркасского журнала являет собой образец искомого материала по читательской рецепции поэзии символистов. В этом документе, относящемся к истории первоначального бытования ранней поэзии Ходасевича в читательской среде, нас интересуют не столько «юношеские» оценки «сильных мест», сколько диагностирование «сильных мест». Сообщительны как отбор процитированных фрагментов, так и степень читательского удивления, мотивирующего цитирование. К таким сильным раздражителям, как видим, относился, например, «прекрасный фимиам» над чашкой чая. Читатель регистрирует процесс того, как «очередной раз воскресает одно из зерен мировой традиции – поэзии частного существования» , еще не зная и не понимая, что в «Счастливом домике» появляется один из самых существенных для позднейших читателей зрелого Ходасевича мотивов. Впервые: A Century's Perspective: Essays on Russian Literature in Honor of Olga Raevsky Hughes and Robert P. Hughes Edited by Lazar Fleishman, Hugh McLean. (Stanford Slavic Studies, Vol. 32). 2006. P. 123–144. Комментарии 1. Поэт Георгий Дешкин писал из Москвы 25 мая 1924 г. А.П.Дехтереву: «Вова Девятнин с двумя женами и двумя дочерьми (а теперь, может быть, их еще больше) живет по-прежнему в Новочеркасске. Он был сначала заведующим художественными мастерскими, потом чем-то по военному ведомству, а теперь читает лекции по литературе в Донском Институте Народнаго Образования. В 1921 г. я был у него в Новочеркасске, а немного времени спустя он около двух недель прожил у меня. Немного похудел, но в общем все тот же». В следующем письме от 22 июня он добавлял: «К сожалению, и с ним у меня с 1922 года порвалась всякая связь, поэтому какой он сейчас – не знаю. А в 1921 – 22 гг. он мне не понравился – уж больно в нем выперла материальная сторона, как у многих в то голодное время (себя я тоже не исключаю). <…> Он много писал эти годы, еще больше рисовал и одно время был даже заведующим Художественной мастерской в Новочеркасске, а одну его картину (автопортрет в рыцарском одеянии перед замком) я своими глазами видел в Новочеркасском музее» (Рукописный отдел Библиотеки Академии наук Литвы, F. 93 – 230. Публикация Павла Лавринца на сайте «Русские творческие ресурсы Балтии» (2002)). Экземпляр «Смуты» («Поэмы наших дней») без обозначения места издания и с датой «1919», на правах рукописи тиражом в 200 экземпляров, имеется в Российской Национальной библиотеке. Несущая на себе несомненный отпечаток чтения поэмы Блока «Двенадцать», она открывается эпиграфами из Тютчева – «Блажен, кто посетил сей мир…» и «Умом Россию не понять». Полиметрическая поэма состоит из 15 главок: Вступление. I. Николай II. II. На рубеже. Марионэтки судьбы (с эпиграфом из Гумилева «Все мы – смешные актеры в театре Господа-Бога»). III. В Петербурге (с эпиграфом «Люблю тебя, Петра творенье…»). IV. Провинция. V. Вожди. Владимир Ленин. Лев Троцкий (с эпиграфом из Шекспира «Любовники, безумцы и поэты – из одного воображенья слиты»). VI. Жертвы. Буржуй. Баба. VII. Лавр Корнилов. VIII. Добровольцы. IX. Русь (с эпиграфом «Была ужасная пора…»). X. Деникин. XI. Колчак. XII. Поле. XIII. Наступление. XIV. Спекулянты. XV. Палачи. Китайцы. Латыши. На обложке новочеркасского сборника стихов Павла Казмичева в 1919 г. анонсировалась книга В. Девятнина «Аркан». Ср. о «поэзо-вечере» в Новочеркасске 8 октября 1921 г.: «Доклад о творчестве Блока сделал председатель Новочеркасского отделения Союза поэтов Владимир В[асилье]вич Девятнин, поэт и художник. Впоследствии он переехал в Днепродзержинск и больше был известен как художник, но всю жизнь продолжал писать стихи» (Мануйлов В.А. Записки счастливого человека. СПб., 1999. С. 76). 2. Соловьев Борис Всеволодович (1920–1957) – морской офицер, в ту пору – офицер связи при английском морском командовании, кузен поэта Сергея Михайловича Соловьева (1885–1942). 3. Дехтерев А. Салон О.В.Мануйловой (Гуверовский архив). Морис Мегр (1877–1942) – французский поэт и автор прозы на темы оккультного знания. «Евгения Геркен» – видимо, ошибка памяти или записи – о поэте Евгении Георгиевиче (Юрьевиче) Геркене (1886–1962) см. статью К.М. Поливанова: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 1. М., 1989. С. 542. 4. Бахметьева Е. Три ипостаси Александра Дехтерева // Вильнюс. 1993. № 7 (126). С. 123–138; Лавринец П. Апологет символизма // Памяти Андрея Белого / Сост. М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина. М., 2008. Вырос в Вильно, где издал в 1906 г. сборник стихов «Неокрепшие крылья» (1908). Кончил Морское училище в Либаве (1911), как штурман ходил на океанской яхте «Бирма» Русского восточно-азиатского общества. Научный сотрудник Статистического отдела по обследованию флоры субтропиков Закавказья (1913–1914), во время войны – заведующий верфью в Риге. В 1918–1920 гг. руководитель скаутского движения на Дону. В 1920-х – воспитатель Галлиполийской гимназии (1920–1923), сотрудник отдела школьного воспитания русских детей в Болгарии (1924–1934), заведующий детским домом (Лесковец, Тырново, Шумен). Постригся как инок Алексий в обители преп. Иова в Словакии (1935), заведовал монастырской школой, был соредактором газеты «Православная Русь», редактором журнала «Православный Карпатский вестник». В декабре 1938 г. рукоположен во иереи, в 1940–1949 гг. – настоятель церкви в Александрии, принял советское гражданство в 1946 г., в августе 1948 г. арестован и заключен в тюрьму в Александрии, в 1949 г. выслан из Египта. В СССР – библиотекарь Троице-Сергиевой лавры, с 1950 г. – епископ Пряшевский (Чехословакия), с 1956 г. до смерти – архиепископ Виленский и Литовский. Автор многих книг для детей и о детях. Историкам русской поэзии А.П. Дехтерев известен прежде всего заметкой, содержавшей ошибочную атрибуцию стихотворения Есенина: «У вузовца Вити было тонкое лицо аристократа, что как-то не вязалось с рабоче-крестьянской республикой, гражданином которой он был. В настоящее время это уже не милый мальчик Витя, а Виктор Андроникович Мануйлов, славист и поэт. Но я знавал его еще мальчиком – гимназистом, в Новочеркасском двухэтажном родителевом домике на Ермаковском проспекте, бегавшим с сестрой Ниной в частную гимназию Петровой. Витя и тогда уже любил литературу, как, в общем, любил все живое: будь то наука, искусство или спорт. Отец его Андроник Семенович Мануйлов, профессор и директор санатория для туберкулезных. От своего отца Виктор унаследовал кипучий нрав, от матери – пламенную любовь к литературе и к преходящим отрывам от слишком однообразной степной почвы. Уйдя в эмиграцию, я не порвал сношений с Витей – при содействии его матери, с которой переписывался до 1928 года. От Ольги Викторовны я знаю, что ее сын, как поэт, мало плодовит, все свое время и все свои силы отдавая преподаванию словесности. Знаю также и то, что, живя в Баку, он подружился с Сергеем Есениным, а потом быль любимым учеником и личным секретарем Вячеслава Иванова. Вплоть до “Есенинской развязки” прекрасные отношения между двумя поэтами не прекращались. Но вот – не стало Есенина. Мне писала О.В., что накануне своей смерти Есенин все время говорил о Викторе, вспоминал встречи с ним и чуть ли не тосковал по нем. И что известные предсмертные стихи, написанные кровью: “До свиданья, друг мой, до свиданья” – относятся именно к нему, к Виктору Мануйлову» (Дехтерев А. О последнем стихотворении Есенина // Числа. 1934. № 10. С. 240–241). 5. ИРЛИ. Ф. 821.№ 42; в свою тетрадь «Наиболее примечательные письма ко мне. 1909–1947 годы. Вильно-Александрия (103 письма 38 авторов)», хранящуюся ныне в личном фонде в Рукописном отделе Библиотеки Академии наук Литвы в Вильнюсе, А.П.Дехтерев скопировал, опустив цитируемую нами часть, только начало и конец этого письма от 27 декабря 1928 г., которые и были не так давно опубликованы (Бахметьева Е. Письма русских писателей А.Дехтереву // Вильнюс. 1993. № 8. С. 115). Архив А.П.Дехтерева в Пушкинском Доме приобретен в 1985 г. «у одного из ленинградских коллекционеров». Сведениями о Г.Данилове, к сожалению, не располагаем. 6. ИРЛИ. Ф. 821. Оп.1. № 10. 7. Ср. о ней в 1918–1919 гг. в белом Ростове: «…оставалась в надменном одиночестве писательница Мариэтта Шагинян, писала рассказы про любовь и про чудаковатых немецких профессоров и называла поход Деникина контрреволюцией» (Дроздов А. Интеллигенция на Дону // Архив русской революции, издаваемый И.В. Гессеном. Т. 2. Берлин. 1922. С. 48). 8. Ср. в недатированном письме М. Шагинян к А.П. Дехтереву: «У меня сейчас лежит статья [М.Ф.] Гнесина и статья (большая) [С.Г.] Сватикова. Авторы просят Вас привезти им гонорар в размере ? стоимости <…> Волошин приезжает в ноябре сюда читать лекцию; даст нам, может быть, стихи и к I номеру (если успеет)» (ИРЛИ. Ф. 821. Оп. 1. № 45). 9. Дехтерев А. История одного журнала (Гуверовский архив. Gleb P. Struve Papers, Box 93, folder 17 (из архива М.Л. Кантора). По автобиоблиографическим записям А.П. Дехтерева в его личном фонде в вильнюсском архиве, этот очерк был опубликован в чикагской газете «Рассвет», но нам видеть соответствующего номера не довелось. В дневнике А.П. Дехтерева упомянуты среди прочих писатели Евгений Николаевич Чириков (1864–1932), Виктор Севский (псевдоним Вениамина Алексеевича Краснушкина; 1890–1920), Федор Дмитриевич Крюков (1870–1920), экономист Авдей Ильич Гозулов (1892–1981), литературовед Александр Михайлович Евлахов (1880–1966), критик Петр Титович Герцо-Виноградский (псевд. «Лоэнгрин»;1867–1929?), муж М.С.Шагинян Яков Самсонович Хачатрянц (1884–1960), оперный певец С В. Поздняков, художник и композитор Сергей Александрович Траилин (1872–1951), художники Дмитрий Степанович Федоров, Мартирос Сергеевич Сарьян (1880–1972), Авагим Эммануилович Миганаджян (1883–1938). Последнего, между прочим, характеризовал Абрам Эфрос как «создателя живописных рахат-лукумов», показывающего «пену сладких вин на узорных шальварах» (Эфрос А.М. Мартирос Сарьян (тридцатилетие творчества) // Новый мир. 1934. № 3. С. 219). 10. Примечание А.П.Дехтерева на копии: «Я ошибочно сообщил В.Ф.Ходасевичу о гибели поэта Княжнина во время гражданской войны. И<нок> А<лексий>». 11. Примечание А.П. Дехтерева на копии: «В своей просьбе я рассчитывал на посвящение Игорю Княжнину стихотворения В.Ф. Х<одасевича>». 12. Такуш Григорьевна Берберова была настоятельницей женской гимназии Берберовой с 1915 г. 13. Котрелев Н. «Счастливый домик». 1914 // Памятные книжные даты. М., 1989. С. 134. И. Княжнин Лирика Владислава Ходасевича Беглая характеристика С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва Забывающий игрушки между белых усталых рук.     Гумилев Силуэт Когда-то давно, далекий от всего родного и мне милого, в глуши Пинских болот, я, рассеянно перелистывая очень скучную и очень глупую книгу (не помню уже достоверно, что это была за книга), случайно отыскал кем-то позабытые в ней засохшие цветы… Скромные, милые полевые цветы, бледные, пожелтевшие, они не утратили своего очарования и стали только бесконечно грустны, хрупки, призрачны… И тогда, помнится, подумалось мне, что есть на свете люди, чья душа странно схожа с душою этих цветов. Бог, рассеянно перелистывая книгу жизни, утомленный серостью ее и скукой, позабыл в ней нежные цветы и захлопнул книгу. Цветы засохли, поблекли, но остались по-прежнему прекрасны, став лишь более очаровательными. Вот таким цветком, случайно найденным в книге серой будничной нашей жизни, кажется мне лирика В.Ходасевича. Молодой поэт печальными глазами смотрит из своей уединенной кельи на улицы, стены и веси, рассеянно перебирая бледными, чуть дрожащими пальцами золотые струны хрупкой своей, изысканной лиры. Он не созерцает только – он ощущает мир. Вот почему так нежны, так непосредственны, так убедительно-волнующи его простые напевы. Ни желая ничего рассказать, не стремясь ничему научить, не пытаясь объяснить неизъяснимое, он задушевно-просто показывает нам зримое его душе, родное его сердцу. Он прислушивается к жизни, как к музыке, присматривается к ней, как к картине – вот почему ее ритмы подчас тяжелы и грубы, ее краски, зачастую грязные и тусклые, преломленные творческою мыслью поэта, согретые и освещенные пламенем его сердца, омытые горькой влагою его слез, преображаются и кажутся нашему духовному взору столь нежными и привлекательными. Ни на что не закрывая глаз, ни от чего не отвращая тонкого своего слуха, он приемлет явления жизни полно и спокойно и ощущает их необычайно остро и своеобычно. Далекий от надуманности, чуждый суховатого и, всегда почти у поэта, скучного философствования, Ходасевич не знает позы, фразы, презирает, всегда дешевый, эффект. Он искренен до цинизма, прост до величия. Думая образами, он достигает в своих стихах изумительной подчас впечатляемости. Его не читаешь, его просто и внятно ощущаешь и веришь, веришь ему до конца. Искусно обходя психологические лабиринты, сознательно замалчивая так называемые больные вопросы, глубоко презирая злобу дня, Ходасевич, уводит нас в обитель уединенной, тоскующей, утомленной души современного человека, открывает нам тайны ее бытия. И, Боже, как просты и как поэтому человечны (значит, божественны!) его темы! Горечь любви, сладость печали, ужас скуки, сладкая боль устремлений в дали неведомые, манящие, ускользающие, мгновенные, но острые волнения здешней скоротечной жизни, мысли о зарубежном, потустороннем – вот та вечная канва, по которой расшивает он свои неуловимо-стройные, пленительно-своеобразные узоры; вот те воистину космические мотивы, на которые кладет он свои печальные и радостные песни. Поэтому-то, может быть, так радостна его печаль, так печальна радость. Любовь У греков, в благословенной Элладе, она олицетворялась прекрасною женщиной. Афродита было ее имя. А господином ее, ее повелителем был Эрос – крылатое дитя. Капризный, ветреный, – он пускал золотые стрелы, и сладостны были раны от них. Легкая боль – сладкая боль. Просто и мудро любили эллины, ибо души их были от Солнечного Аполлона. У египтян, скрытных мудрых египтян, была дева-львица. Сфинкс имя ей. Узки каменные глаза, страшна улыбка широких уст, когтисты лапы. И ей поклонился новый мир. Она – Богиня нашей любви, Владычица дум и сердец. И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить: Я до тебя не добреду, Цветок нетленный, цвет мой милый… — шептали запекшиеся губы. В лесу, пред ликом темноты, Не станешь ты ничьей добычей. Потому что ты священно недоступна, любовь! Оберегут тебя цветы, Да шум сосны, да окрик птичий… О тебе можно только грустить, только мечтать в ночи на трудной дороге. Но та же ночь, что сердце жмет В неумолимых тяжких лапах, Мне, как святыню, донесет Твой несказанный, дальний запах. Какое благоговение! Только услышать аромат недостижимо-нежной, цветущей раз в столетие, истинной святой любви, той любви, для которой свил поэт венок из непорочно-белых цветов, для увенчания которой он готов идти за тридевять земель. Но дойти нельзя. Дорога бесконечна. И Ходасевич горестно восклицает: Я брошу в озеро венок, И как он медленно потонет… В бездонное озеро печали брошен венок Афродиты… …Самая хмельная боль – Безнадежность, Самая строгая повесть – Любовь Но все ж Счастлив поэт, которого не минул Банальный миг, воспетый столько раз. Потому что Благословен ты, рокот соловьиный! Как хорошо опять, еще, еще Внимать тебе с таинственной кузиной, Шептать стихи, волнуясь горячо, И в темноте, над дремлющей куртиной Чуть различать склоненное плечо! … О, радости любви простой, Утехи нежных обольщений! Вы величавей, вы священней Величия души пустой… Но это, увы, только остановка на трудном пути, и воззвал уже алчный Сфинкс, и тот, кто слагал вам стихи про объятья, их разомкнул и упал мертвецом! Рассеялся пленительный обман, «снова ровен стук сердец», странно чужды стали бедные волненья Любви невинной и простой. Господь нам не дал примиренья С своей цветущею землей. Но душа ужаснулась принять Сфинкса, она нашла в себе силы лишь заглянуть в его каменные глаза, и… поэт, уйдя от любви в равнодушие, со злою иронией декламирует: В холодном сердце созидаю Простой и нерушимый храм… Взгляните – пар над чашкой чаю! Какой прекрасный фимиам. Храм, но кому? кому этот фимиам? Мещанскому благополучию– будням? Ужасно. Впрочем– это неизбежный конец. И спасибо Ходасевичу, что он не побоялся сказать, что трусливо замалчивают иные г-да поэты, кокетливо драпируясь в тогу олимпийцев. Всякий имеет право на усталость и апатию, а Ходасевич щедро оплатил это право свое терниями долгого своего пути от Афродиты к Сфинксу и от Сфинкса к… чашке чаю! Томление духа Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул… Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь! Мои поля сыпучий пепел кроет. В моей стране печален страдный день. Сухую пыль соха со скрипом роет, ноги жжет затянутый ремень. В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен, Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. Там круглый год владычествует осень, Там – серый свет бессолнечных лучей. Там сеятель бессмысленно, упорно, Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот, В родную землю втаптывает зерна — Отцовских нив безжизненный приплод. А в шалаше – что делать? Выть да охать, Точить клинок нехитрого ножа Да тешить женщин яростную похоть, Царапаясь, кусаясь и визжа. А женщины, в игре постыдно-блудной, Открытой всем, все силы истощив, Беременеют тягостно и нудно И каждый год родят, не доносив. В моей стране уродливые дети Рождаются, на смерть обречены… Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение. Нет, молодость, ты мне была верна, Ты не лгала, притворствуя, не льстила. Ты тайной ночью в склеп меня водила И ставила у темного окна. Нас возносила грузная волна, Качалась ты у темного провала, И я молчал, а ты была бледна, Ты на полу простертая стенала. Мой ранний страх вздымался у окна, Грозил всю жизнь безумием измерить… Я видел лица, слышал имена — И убегал, не смея знать и верить. Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение. И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»: Эй, гуди, доска сосновая, Здравствуй, пьяный гробовщик! Но это где-то то там, в конце дороги, а пока все приять, все ощутить, исчерпать душу, насытить мысль. Ведь: В тихом сердце – едкий пепел, В темной чаше – тихий сон. Кто из темной чаши не пил, Если в сердце – едкий пепел, Если в чаше – тихий сон? И он жадно пил из всех чаш, вкушая горькие отравы, как хмельную влагу, ибо жизнь была для него «как вино, как огонь, как стрела». Ибо он чувствовал, что: Пустой души, пустых очарований Не победит ни зверь, ни человек. Вот это-то горькое чувство и подсказало ему мудрое решение: Среди живых ищи живого счастья, Сей и жни в наследственных полях. А это ведь уже перелом, поворот на новую дорогу, на дорогу примирения с судьбою. О пусть отныне жизнь мою Одно грядущее волнует! восклицает поэт, вступив на новый путь, и далее: Блажен, кто средь разбитых урн, На невозделанной куртине, Прославит твой полет, Сатурн, Сквозь многозведные пустыни! Да, трижды блажен, ибо он ушел уже от соблазнов злой жизни. Ушел от ней и Ходасевич, прочувствовав ее до конца, оправдавший свой уход тем, что дерзал, Все то в напевы лир влагать, Чем собственный наш век терзаем, На чем легла его печать. Итак, обманчивая, коварная, скоротечная жизнь, утомившая душу, охладившая сердце, изжита, осталась позади, и поэт один, среди речных излучин, При кликах поздних журавлей, научен Безмолвной мудрости полей. Долгая, мучительная драма душевная разрешилась в тихий, печальный, но сладостный аккорд одинокого покоя, бесстрастного отдохновения, в предчувствие иного мира, иного, но уже вечного, уже истинного пути в небытие! Смерть В восприятии Ходасевича – она не «тихая избавительница» (Блок), не алчный подстерегающий палач, не разящая стрела Аполлона (у Эллинов). Поэт ощущает ее, как космическое начало мирозданья, как ту незримую, довременную стихию, из недр которой воззвал Господь Вселенскую жизнь. Вот почему Ходасевича не страшит неизбежный и, для других роковой, конец. Вот почему «осенних звезд задумчивая сеть», этот безграничный мир синевы и золотых мерцаний зовет его: Мудро умереть. Легко сойти с последнего обрыва В долину кроткую… «Страна безмолвия», – говорит величаво поэт, Безмолвно отойду Туда, откуда дождь, прохладный и привольный Бежит, шумя, к долине безглагольной… радостно и молитвенно погружусь в расплеснувшийся эфир Из голубой небесной чаши… Ибо Мы дышим легче и свободней Не там, где есть сосновый лес, Но……………………………. … горним воздухом небес… Естественно поэтому, что от обманов жизни, от ее утомительной суеты Ходасевич уходит, через природу, в небытие, в смерть. И как просто, как величаво-спокойно он говорит об этом: Когда впервые смутным очертаньем Возникли вдалеке верхи родимых гор, Когда ручей знакомым лепетаньем Мне ранил сердце – руки я простер, Закрыл глаза и слушал потрясенный… ………………………………………. И так до вечера…………………….. ……………………………………… Когда ж открыл глаза – торжественным потоком Созвездия катились надо мной. Венок Теперь нам осталось рассмотреть творчество В. Ходасевича с внешней стороны. В стихотворстве, как и во всех иных видах искусства, есть своеобычная структура, своя, я сказал бы, физика и химия. Химия стиха – логика слов, спайка мыслеобразов, жизнь звука. Физика стиха – архитектоника его – ритм, пластика, сила и свежесть созвучий, острота и нега диссонанса. Объединяющий же химические и физические процессы стиха, незыблемый закон версификации – единство формы и содержания, – есть заключительный, общий аккорд, создающий и закрепляющий впечатление прекрасного. Вот те тесные пределы, в которых должен творить истинный художник слова и выходя из которых он, тем самым, унижает и оскорбляет искусство, которому отдает свои творческие силы. Обращаясь к стихам Ходасевича, мы с удовольствием отмечаем, что он свято соблюл в своем глубоком и живом творчестве указанные нами законы. Его стих – строг, певуч, сжат. Его мыслеобразы ярки, выпуклы, пластичны. Он далек от бессильного многословия, от расхолаживающей витиеватости, изысканно прост его рисунок, чисты и ясны краски. Его рифмы всегда безупречно музыкальны, остры, свежи, выразительны, его ритмы всегда рождены внутренней силой чувств, всегда согласны с изображаемым настроением, а сила изобразительности достигает подчас изумительной высоты и напряженности. Ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого звука. Слова скованы золотою цепью внутренней поэтической логики, а потому теплы, живы, убедительны. Вот почему его стихи не читаешь, а пьешь, словно сладкое красное вино, хмельное как любовь, нежно так же кружащее голову. Вот почему веришь его стихам, почему так глубоко западают они в сердце. А раз это так – значит, Ходасевич подлинный Божией милостью поэт, поэт высокого взлета, глубокого и глубинного настроения, и, мне думается, его, пока еще мало известное, имя украсит собою блестящий список имен нашего отечественного Парнаса. Хотелось бы, чтоб это скромное пророчество сбылось, ибо Владислав Ходасевич воистину достоин быть увенчанным изумрудными листьями лавра. Финляндские письма Константина Вогака История несостоявшейся научной судьбы персонажа нижеследующей публикации вторит до сих пор саднящей теме о прерванном деле работников русской культуры 1910-х, о загубленных жизнях и судьбах людей, в частности петербуржцев эпохи «серебряного века». Так что впору писать, подобно С.Т. Верховенскому, «диссертацию о возникавшем было… значении» деятелей этого недолгого «века». И коль скоро помянули мы незадачливую этикетку, к этой теме примыкает вопрос о географических и хронологических границах феномена «серебряного века». Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией , Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация , – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины» . Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул» . Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?» Спрашивал и я Глеба Петровича о Вогаке в письмах, передававшихся с оказией, но получал все те же неполные сведения о Ривьере. В 1987 году, когда в СССР переехала Ирина Одоевцева, моя покойная приятельница, сотрудница Рукописного отдела Пушкинского Дома Лариса Иванова, вхожая к ней, предложила навестить вместе парижскую поэтессу на выделенной ей обкомом ленинградской квартире. Там, дожидаясь приема, я познакомился с сидящим в очереди князем Юрием Борисовичем Ласкиным-Ростовским из Ниццы. Он пообещал мне разузнать в своих краях и через некоторое время сообщил о дате смерти похороненного в Ницце Константина Вогака – 1938 – и о том, что у него осталась дочь Ирина, живущая в Калифорнии. Ирину Константиновну Вагин я впоследствии навещал в ее доме в Салинасе, и оказалось, что счет стихотворений ее отца, хранящихся у нее, идет на сотни, если не на тысячи. При этом в печати появилось, возможно, только одно из них. Это, таким образом, воплощение минимума присутствия в русской поэзии. Подобные примеры в биографиях людей «серебряного века» встречались – они в известном смысле являются выражением универсальной тенденции русского искусства начала прошлого века к опробованию всевозможных форм минимализма как в текстопорождении, так и в жизнестроительстве . Не реализовавшиеся в эмиграции научные планы К.Вогака были связаны, в частности, с его занятиями стиховедением, вытекшими из интереса к научной поэтологии . В студии на Бородинской, наряду с историей театра , он преподавал технику стихотворной и прозаической речи. Программа этого курса была обнародована: Три системы стихосложения – метрическая, силлабическая и тоническая. Их взаимоотношения и основные единицы в них. Понятие о метрике и ритмике стиха. Отношение ритмики к метрике в метрической и тонической системах стихосложения. Стопа в стихосложении, такт в музыке. Ошибочность такой аналогии и вытекающая отсюда необходимость музыкального чтения как самостоятельного искусства. Определение стопы. Трехсложные стопы. Амфибрахий и область его применения. Дактиль и спондей. Доказательство существования спондея в русском стихосложении в связи с разбором схемы древнегреческого гекзаметра. Пентаметр и элегическое двустишие. Анапест. Вопрос об усечении восходящих метров. Молосс и его роль в анапестическом стихе. – Двусложные стопы. Хорей (трохей). Ритмическая сложность русского хореического стиха. Анапестический и реже пэонический характер ритмики хореического стиха. Влияние рифмы на общий тон хореического стиха. Общий закон о введении в нисходящий метр восходящего ритмического размера. Вопрос о количестве ритмических ударений в хореическом стихе. Далее намечена следующая программа: Ямб и его ритмика. Пиррихий. Пэоны. Учение о цезурах. Цезура и пауза в связи с вопросом о метрике и ритмике. Понятие о строфе. Учение о гармонии стиха. Аллитерация, ассонанс и пр. Рифма, ее эволюция и видоизменение. Учение о сложных стихотворных формах. Градация формы от основной единицы через стопу и стих к строфе и более сложным формам. Примеры развитых стихотворных форм. Формы древнегреческой театральной лирики. Техника прозаической речи. Ритмические особенности современной прозы Спектакль, поставленный К.А. Вогаком в Выборге в 1922 году, – один из примеров раздвижения временных и пространственных рамок «серебряного века», продвижение на крайний север одного из талисманов этого века – комедии масок, подобно тому как продвижением на крайний юг был поставленный Сергеем Радловым в августе 1917 года в Алуште спектакль «на началах словесной импровизации» . Константин Вогак, соавтор Мейерхольда и В.Н.Соловьева по сценической обработке либретто Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам» , входил в число наиболее ревностных приверженцев итальянской комедии масок, о культе которой свидетельствовал на излете «серебряного века» внимательный и разборчивый очевидец: Давно уже театр наш не был зачарован и потрясен наваждением столь магическим и подвижным, как восстание из мертвых итальянской импровизированной комедии. Внезапно хлынувший сонм оживших масок захлестнул наших режиссеров и теоретиков и так бойко завертел их в бесшабашном хороводе, что еще не видно, где они упадут и на что сядут. Самый термин commedia dell’arte обрел значение столь сенсационное, неясное и емкое, что стал применяться по самым нечаянным поводам. Это заповедное слово – желанный ключ ко всем театральным сезамам; им тщатся взломать замки утраченного творчества. То – панацея от сценического паралича, философский камень, годный для претворения в золото всяческой мишуры. Волшебством этим думали возродить на подмостках умершее движение, наладить в косном актере дар свободно творимой сценической речи. Мечта о театре масок все эти годы питала поиски подлинных искателей, восторженную экспансивность актеров, притязания дилетантов и предприимчивость театральных шарлатанов, ныряющих за добычей в этот ворох разноречивых суждений. Слово «commedia dell’arte» было захвачено раньше, чем раскрылся его смысл . Примкнув к движению театральных реформаторов (по конспективной записи В.Мейерхольдом его монолога 1915 года: «Почему современный театр скучен – потому что слишком торчит глубинность и не дано ничего от театра» ), К. Вогак пропагандировал точное понимание лозунга «маски», а именно в смысле «слияния сущности типа с внешностью маски, даже с именем маски, того слияния, совершенного в манере преувеличенной пародии, какое мы видим в ателланах и в commedia dell’arte. Только ателланы и commedia dell’arte, доведя самую маску до крайней степени гротеска, закрепили ее, выводя на сцену неизменные типы под неизменными традиционными масками. Как бы ни менялось содержание пьесы, обстановка, второстепенные лица, – маски и снаружи, и внутри оставались совершенно неподвижными. <…> Маска в том смысле, в каком употребляли это слово ателланы и commedia dell’arte, останется всегда могучим эстетическим фактором в театральном деле. <…> Нужно только уметь пользоваться этой маской в эстетическом плане, как умел пользоваться ею Гоцци, как сумел воспользоваться ею А. Блок в “Балаганчике”. Надо уметь ввести маску в общий ход пьесы и не мешать ей жить особой жизнью в том особом мире, для которого она родилась и в котором она выросла, – в мире гротеска» . Выборгский спектакль был, вероятно, последним деянием К.Вогака на поприще аккультурации commedia dell’arte в странах гиперборейских. Адресат финляндских писем К. Вогака, брат поэта и знаменитейшего в будущем переводчика Михаила Лозинского, житейского и литературного друга Вогака (они были соавторами по шуточному и игровому сочинительству ), Григорий Леонидович Лозинский (1889–1942) – филолог-романист, автор известного перевода «Дон Кихота», занимавшийся, впрочем, и славянской, и угро-финской филологией, появился в Финляндии в августе 1921 года. Обстоятельства, предшествовавшие переходу границы с помощью проводника-контрабандиста, описаны им в письме от 26 августа из Териоки к сестре, Елизавете Миллер, в Париж: …В четверг по невыясненным еще причинам был арестован Н.С.Гумилев, проживавший с женой в общежитии Дома Искусств на Мойке. Весь день только и была речь, что о нем и о засаде, оставленной у него на квартире. Все об этом знали, знал и Миша <М.Л.Лозинский>, даже, по-видимому, предупреждавший о засаде кого-то из знакомых. Мы расстались с ним в четверг часов в 12 ночи, после того, как он помогал мне выклеивать марки из альбома. В пятницу утром ко мне незнакомый женский голос и спрашивает, когда можно застать меня дома. Говорю – в 12. Около 12 является молоденькая барышня, Мишина ученица по поэтич<еской> студии, и в волнении заявляет, что Миша утром попал в засаду в комнате Гумилева; она видела, как он шел туда, но не успела догнать, чтобы предупредить его. Понимаешь, какое эта новость произвела впечатление! Неизвестно, по какому делу попался Гумилев: согласно одному из слухов, в связи с какой-то организацией, переправлявшей людей в Ф<инлян>дию. У Миши накануне в бумажнике были адреса 2 посредников, знакомых Шапировых, которые он собирался уничтожить; у него могло быть письмо из Ф<инлян>дии от Лебедевых. Он мог попасть к тов. Матвееву, и конечно, тов. Матвеев не преминет произвести обыск у тех, кто у него на подозрении еще с февраля. Покамест стали оповещать власть имущих для выяснения положения Миши, готовить ему съестное и т. д., я стремительно принялся эвакуировать на Вас<ильевский> о<стро>в все компрометирующее: документы, письма, валюту. <…> В понедельник 8/VIII до меня дошли еще более удручающие слухи, заставившие даже усомниться в Мишиной нормальности. По словам первой вестницы, Миша вошел в комнату Г<умилева>, никого не замечая, подошел к сидевшей там (под дом<ашним> арестом жене Гум<илева> и спросил ее: “Дома Н<иколай> Ст<епанович>?”, затем увидел направленные револьверы, сказал: “Ах, Боже мой!” – и все. За Мишу хлопотал все время комиссар П<убличной> Б<иблиоте>ки Андерсон, но ему обещали дать справку ко вторнику. В воскресение 7/VIII Таня ездила в Нов<ый> П<етерго>ф к сослуживице Соф<ье> Вас<ильевне> И., жене видного следователя Ч.К., и ей удалось добиться внимания этого важного лица, кот<орый> обещал на след<ующий> же день справиться. Если бы Т<аня> поехала днем позже, она не застала бы уже больше эту даму, кот<орая> в понед<ельник> должна была уехать из П<етер>бурга. По-видимому, вмешательство чекиста произвело нужное действие, и, вернувшись часам к 5 в понедельник домой, я узнал, что Миша на свободе, а часам к 7 пришел и он сам, бледный, похудевший, и рассказал о своих злоключениях. На него нашло какое-то помутнение рассудка; он забыл о засаде и вспомнил, когда уже было поздно. До вечера он сидел в комнате Г<умилева> вместе с его женой и другим попавшимся провинциалом. Благодаря интеллигентности “коммунаров” он мог проверить содержимое своего бумажника и оказать кой-какое ценное содействие жене Г<умиле>ва. Увели его на Гороховую 2, причем его успели предупредить, что я знаю о случившемся. Там он просидел три ночи и два дня и одно утро на стуле в комендатуре, куда приводят арестованных для дальнейшего распределения и направления. Так как он считался задержанным, а не арестованным по ордеру, то его имя не поступало все эти 3 дня в справочное бюро, ему нельзя было посылать “передачу”, и на него не отпускалось арестантского пайка. Первый день ему что-то дали, и потом он получал только чай – то, что ему давали сердобольные спекулянтки, арестованные на дому и привезшие с собою провизию. Следователь допрашивал его об его отношениях к Г<умилеву>, о взглядах Г<умиле>ва на политику, о собственных взглядах Миши (Миша определил себя как “филологический демократ”, т. е. как человек, относящийся с уважением к народу, носителю языка, который он изучает), о том, бывал ли Миша за границей. У Миши случайно оказалось письмо от неизвестного из провинции, адресованное в Библиологическое о<бщест>во, где автор спрашивает, имеется ли в России какое-нибудь периодическое издание по библиографии. “Это – письмо из-за границы”, – заявил следователь тов. Якобсон. “Не станет человек, живущий в России, спрашивать, “есть ли в России”. – “Ваше счастье, – сказал он потом Мише, – что Вы напали на меня. Другой следователь посмотрел бы на это дело серьезнее. В будущем будьте осторожнее”. Мишу отправили обратно в комендатуру, где его, д<олжно> б<ыть>, забыли и, вероятно, отпустили только когда из П<етерго>фа вернулся тов. Озолин и позвонил по телефону. После пребывания в карантине в Териоки Григорий Лозинский перебрался в Париж, где прожил до своей смерти. Изучение его филологического наследия только начинается . Письма К.Вогака хранятся в фонде Г.Л.Лозинского в Архиве Бременского университета (Hist. Archiv Forschungs Stelle, F. 45 / Lozinski, G.) и любезно предоставлены в наше распоряжение архивистом Габриэлем Суперфином. Пользуюсь случаем также поблагодарить дружественного библиографа Славянской библиотеки Хельсинкского университета Ирину Лукка за предоставление газетного материала, а Татьяну Двинятину – за копии архивных документов. [1] Rantahovi Hotakka ?yr?p??. Finland Чт 3/XI 21 Дорогой Григорий Леонидович, Только что получил от Б.А.Лебедева Ваш адрес, и спешу черкнуть Вам пока хоть несколько слов. Сведения о Вашем появлении в Финляндии и предполагаемом отъезде во Францию я получил, как это ни странно, из Франции же, в частности, из Парижа, от своей тещи, которая, в свою очередь, получила их в Париже, если не ошибаюсь, от Вашей сестры . Конечно, нет ничего удивительного, что пришедшие таким сложным путем новости оказались сильно запоздавшими, и спешно отправленное мною Б.А.Лебедеву письмо было получено им уже после Вашего отъезда во Францию. Должен сказать, что по полученным мною сведениям, дело шло не о Вас, а о Михаиле Леонидовиче , почему я и отнесся к этим сведениям чрезвычайно скептически. Теперь все разъяснилось, и я могу написать Вам. Хочу Вас попросить, если это Вас не слишком затруднит, черкнуть мне несколько слов, о себе, о Михаиле Леонидовиче, о Татьяне Борисовне и их детях , вообще о наших общих знакомых, если Вы о ком-нибудь имеете сведения. Я не знаю ничего ни о ком. Вот только читал статью Мочульского в «Русской мысли» . Несмотря на самые противоречивые сведения, полагаю, что составил себе довольно ясное представление если не о том, что такое теперь «Россия», то о том, что такое теперь Петроград. И потому могу только искренне поздравить Вас, что Вы оттуда выбрались. Как-то Вам посчастливится устроиться во Франции? Трудно и там, но, кажется, все же легче, чем здесь: здесь, по-видимому, ни о каком устройстве в смысле занятия, заработка и т. п. не приходится и думать. Я не живу здесь, а прозябаю уже пятый год, и конца этому прозябанию не видно никакого. Особенно изводит даже не нужда и прочие житейские невзгоды, даже не болезнь (наша российская передряга наградила меня бронхиальной астмой), а полное отсутствие дела. Силы есть, энергия есть, а приложить их решительно некуда. Надеюсь, что это письмо Вас найдет и что Вы не забудете моей просьбы и напишете мне хоть немного о себе и Михаиле Леонидовиче. Адрес мой: Herra K. Wogak Rantahovi Hotakka ?yr?p??. Finland. Ваш К.А. Вогак [2] Rantahovi Hotakka. ?yr?p??. Finland. Вс. 27 ноября 1921 Дорогой Григорий Леонидович, так рад был получить Ваше письмо от 13 / XI, что Вы и представить себе не можете. Я до такой степени отрезан от всего, что раньше окружало меня и было так близко и дорого! Пятую зиму я здесь – это значит, пятую зиму, пятый год отрезан и предоставлен самому себе. Правда, создалось много нового. Я женился (horribile dictu!), завелись новые знакомства. Но ведь старое-то во мне живо и дорого по-прежнему. Дико мне слышать, что Мих<аил> Леон<идович> служит в П<убличной> Б<иблиоте>ке, что он перевел «Эринний», в прошлой жизни я видел их в Михайловском театре в чьем-то неважном переводе . Дико слышать, что Блох занят Gozzi… Люди живут, что-то делают, достают книги… Книги, положим, есть и здесь, без чтения в буквальном смысле слова не сижу – и за то спасибо. Но подбор случайный, по специальности ничем не займешься систематически – нет источников. А жаль! Моя работа о Дигенисе сильно развилась, показала самые заманчивые горизонты, которые даже испугали меня своей значительностью. Неизвестно, конечно, вышло бы что-нибудь стоящее или нет, но поработать – ух, хотелось бы! Да и кроме Дигениса и связанных с ним работ об эпосе вообще и русском героическом эпосе в частности, у меня были начаты еще работы по истории и теории русского стихосложения, напр<имер>, где мне тоже удалось получить кое-какие не лишенные интереса новые результаты. О Дигенисе и говорить нечего – не только здесь в деревне, но и в Выборге, который еще доступен, и в Гельсинфорсе, который уже недоступен, нет нужных книг. Но и по стихосложению работать нельзя: тут я мог бы обойтись своими книгами (у меня было хорошее собрание по этому вопросу), но все мои книги погибли в России, а здесь ничего нет, нет даже текстов нужных мне поэтов. Вот и пробавляешься кое-чем. «Ставлю заплатки», т. е. прочитываю по русской и иностранным литературам то, чего не удосужился прочесть или плохо прочел в прошлой жизни. Прочел всего Льва Толстого, всего Достоевского, всего Мельникова-Печерского, всего Карамзина, всего Бестужева-Марлинского, всего Н.И.Греча, наконец-то собрался прочесть всего Данте, всего Петрарку, всего Цезаря, всего Ксенофонта. Много прочел отдельных вещей, русских и иностранных… но Вы видите какой это все вздор, а ничего более основательного и нужного достать нельзя. За два последних года более 1200 названий – не так плохо по числу названий, но о качестве лучше не спрашивайте. И мне очень, очень грустно. Идет пятый год в этой глуши, а ведь мои годы – лучшие для работы. А если еще принять во внимание, что я не работал систематически с весны 1915 года, когда я сдавал государственные экзамены по фил<ологическому> фак<ультету> и поступил на военную службу, то это даст еще худшую цифру – седьмой год. Слышал что-то одним ухом про то, что Чехо-Словакия дала возможность работать русским ученым, и даже начинающим ученым , но – «слышал звон», не знаю, кто там, что там и как там, не знаю даже, к кому обратиться за разъяснениями и справками. Печально и то, что все мои документы остались в России, пропали в кронштадтском совдепе, и я объявился здесь без всяких бумажек. Печально и то, что по патриотическим соображениям я отказался в свое время от предложения Ильи Ал. Шляпкина остаться в ун<иверсите>те и поступил на военную службу, так что представляю из себя всего лишь окончившего с дипломом первой степ<ени>. Печально и то, что лица, близко знавшие мои работы – И.А. Шляпкин и А.А. Шахматов , – умерли. Мих<аил> Ив<анович> Ростовцев за тридевять земель – в Америке . – Думаю однако, что я не один в таком положении, и что можно бы многое сделать, если бы разыскать людей, которые бы знали меня и знали то, что я делал. Вам, Григорий Леонидович, в Париже виднее и слышнее, там хоть народ есть. Коли будет Ваша милость, черкните мне 1) что это за штука в Чехо-Словакии 2) кто и где из нашей петербургской историко-филологической профессуры обретается за границей, в Европе. Где, между прочим, Дон Деметрио (Петров)? Не знаете, где и что Фьельструп, Гвоздев, Гвоздинский? Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/roman-timenchik/chto-vdrug-stati-o-russkoy-literature-proshlogo-veka/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.