Как часто я вижу картинку такую Воочию, или она только снится: Две девочки-гейши о чём-то толкуют, Забыв, что давно им пора расходиться. На улице тёмной все двери закрыты. Ленивое пламя в фонарике сонном… А девочки-гейши как будто забыты Двумя огоньками в пространстве бездонном. Ну что вам не спится, прекрасные гейши? Ведь даже сверчки неумолчны

Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций

-13-
Автор:
Тип:Книга
Цена:290.00 руб.
Язык: Русский
Просмотры: 273
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 290.00 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций Андрей Белый «Между двух революций» – третья книга мемуарно-автобиографической трилогии Андрея Белого. Перед читателем проходят «силуэты» множества лиц, с которыми писатель встречался в Москве и Петербурге, в Мюнхене и Париже в 1905–1912 годах. Интересны зарисовки Блока и Брюсова, Чулкова и Ремизова, Серова, Жана Жореса, Коммиссаржевской и многих других. Издание снабжено комментариями и указателем имен. Андрей Белый Собрание сочинений. Т. 13 Между двух революций «…не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня». © ООО «Издательство «Дмитрий Сечин», 2018 © А. В. Лавров. Послесловие, комментарии, 2018 Вместо предисловия Настоящая книга «Между двух революций» есть необходимое продолжение двух мною написанных книг: «На рубеже» и «Начало века»; она – третья часть трилогии, обнимающей картину нравов и жизни моей до событий Октябрьской революции; первая часть ее, под названием «Омут», далеко не исчерпывает лиц и картины отношений с ними; пишучи второй том воспоминаний «Начало века», я не был уверен, что время позволит мне написать третий том; поэтому иные конфликты с людьми, разрешавшиеся позднее, для цельности показываемых силуэтов рисовал в кредит, переступая грани рисуемого времени; так, например, быт квартиры Вячеслава Иванова и сам Иванов, взятый в этом быту, относимы к 1909–1910 годам, т. е. к эпохе, которая явилась объектом описания этой части; то же надо сказать о Брюсове; или решительный тон осуждения Мережковского, осознанный мной позднее, дан уже в «Начале века»; и это потому, что я не знал, коснусь ли я последующих годов; разумеется, все эти картины быта и отношений, чтобы не повторяться, опущены в этой части; вместо них – сноска: «См. «Начало века»; и потом, поскольку акцент внимания в третьем томе – общественные моменты, я опускаю множество литературных встреч, чтобы не обременить книгу ненужными эпизодами и каламбурами. Но поскольку мой взгляд на общественность слагался под влиянием событий биографических, мне приходится в первых главах ввести и моменты интимные, влиявшие на весь строй моих отношений к действительности. В первой части третьего тома воспоминаний («Омут») – удар внимания перенесен на Россию, особенно на Москву; во второй части – центр внимания: заграничная жизнь до и во время войны; лишь конец ее посвящен России накануне революции. Часть первая Омут Глава первая Из вихря в вихрь О себе Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня; относительно них я себе вижусь крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: «Вот он – нос «Белого», разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб». Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов; в анализе я могу ошибаться; например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и Городецкого – зависела от искривления жестов; но что я был прав в принципе, руководившем полемикой, – за это держусь. Лет через двадцать придут и скажут: «Горб Белого 1905 года остался у Белого 1932 года: в его суждении о горбе». Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно; что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком? Так: образу Александра Блока 1905–1908 годов противостоит сознанием отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в конце знакомства; образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар. Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале «Эпопея» № 1–4 в 1921–1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека; в них образ «серого» Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову; чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за «фальшь из ложного благородства». Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я промах романтики первого опыта, «вспоминать» в сторону реализма; может быть, – и тут я не попал в цель; Блок 1906 года «не готов» в моей памяти; а как его выкинуть, коли он вплетен в биографию? Начинаю со слов о Блоке и с того, с чем Блок того времени связан; капризные ассоциации в жизни каждого не поддаются учету; у Шиллера вдохновение связалось с запахом яблок; он клал их перед собою во время работы. Так: ссора с Блоком связана мне с темою революции, с мыслями о всякого рода террористических актах, – не потому, что и Блок сочувствовал революции; не ассоциация сходства, а противоположность мне сплела обе темы. Революция и Блок в моих фантазиях – обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронялись искры того, что привело к разрыву с поэтом, был убит Плеве и бомбою разорвали великого князя Сергея; в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце «Потемкине»; я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока ж – эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я – уже сторонник террористических актов. Не был я, – черт возьми, – идиотом, чтобы отношение к революции измеривать «Блоками»; наоборот: кипение чувств и стихийная вовлеченность в события жизни Москвы (забастовка, митинги, задуманный бойкот офицеров, осада университета и т. д.) приподняли и тонус гнева на «косность» в Блоке, видившемся мне «тюком», переполненным всяческими традициями неизжитого барства; этот «тюк» я хотел с дороги убрать. Революция связалась мне с Блоком не более, чем яблоко с поэзией; яблоки поэта вдохновляли к стихам; гнев же на Блока вдохновлял меня к выпадам против строя; я себе говорил: в каждом – неизжитой «мещанин», в которого надо лупить бомбами; «мещанина» в себе силился я изничтожить; Блок же его питал сластями (в моем представлении): поклонением мамаши и тетушки. Подлинные мотивы поведения изживали себя в кривых жестах. Чтобы понять меня в тот период, следовало бы знать условия моего детства, описанные в книге «На рубеже», и условия детства Блока, поданные книгой тетушки его[1 - Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой.] марципановыми бомбошками в опрятненькой бонбоньерочке; «Боренька» рос «гадким утенком»; «Сашенька» – «лебеденочком»; из «Бореньки» выколотили все жесты; в «Сашеньке» выращивали каждый «пик»; искусственно сделанный «Боренька» прошелся-таки по жизни «Андрея Белого»; прошелся-таки «самодур» по жизни Александра Блока; «Сашеньку» ублаготворяли до…поощрения в нем вспышек чувственности; «Боренька» до того жил в отказе от себя, что вынужден был года подставлять фабрикаты «паиньки» – отцу, «ребенка» – матери, так боявшейся «развития»; косноязычный, немой, перепуганный, выглядывал «Боренька» из «ребенка» и «паиньки»; не то чтобы он не имел жестов: он их переводил на «чужие», утрачивая и жест и язык; философией младенца стало изречение Тютчева: мысль изреченная есть ложь; от «Саши» мысли не требовали; поклонялись мудрости его всякого «вяка». Свои слова обрел Боренька у символистов, когда ему стукнуло уж шестнадцать – семнадцать лет (вместе с пробивавшимся усиком); этими словами украдкой пописывал он; вместе с мундиром студента одел он, как броню, защищавшую «свой» язык, термины Канта, Шопенгауэра, Гегеля, Соловьева; на языке терминов, как на велосипеде, катил он по жизни; своей же походки – не было и тогда, когда кончик языка, просунутый в «Симфонии», сделал его «Андреем Белым», отдавшимся беспрерывной лекции в кругу друзей, считавших его теоретиком; «говорун» жарил на «велосипеде» из терминов; когда же с него он слезал, то делался безглагольным и перепуганным, каким был он в детстве; великолепно поэтому он различал все оттенки терминологии («трансцендентный» не «трансцендентальный»); говорить же просто конфузился, боясь вскриков: «Чушь, Боренька, порешь!» «Сашенька» до такой степени был беззастенчив в выборе слов и столь презирал «термины», что называл Анну Ивановну Менделееву – «субстанцией»; и о «субстанции» в спинозовском смысле спорил с С. М. Соловьевым, который мне с ужасом об этом и сообщил. Ясно: объяснение «Бореньки» с «Сашей» (от «термина» и от субъективнейшего «злоупотребления» им) могло привести лишь к ссоре. В каждом назрела своя трагедия; трагедия Блока – столкновение его «вяка» с жизнью, читаемой в точных терминах, мое ж желание – насильственно одеть в термин и «лепетанье» парок; «Весы», Мережковские, Астровы, «аргонавты» требовали рефератов, рецензий, полемик и прений – без передышки, без отдыха; я в поте лица трудился над комбинатами терминов; и тщетно тщился вывести из них понятие «нового быта» и «царства свободы»; меня разрезали «ножницы» меж отвлеченным словом и жизнью в поступках, осознанных точно; из тщеты слов переживал себя в «молча кивающей» тишине, не умея сказаться: словами жизни; чувствовать себя живым, молодым и сильным, и не уметь сказаться, – какая мука! Терминология, точно шкура убитого Несса, прилипнувши, жгла; я – сдирал ее; с нею сдиралось и мясо. «Боренька», сперва молчавший, потом затрещавший терминами, – не выросший «Боренька»; «Андрей Белый» – фикция; Блок первый отметил это; в ответ на посылку ему книги «Возврат» он писал: «мальчик»-де мальчику прислал к елке подарок. Стремление выявить жест без единого «термина» – моя дружба с Сережей[2 - С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги «На рубеже» и «Начало века».], дружба традиций детства, сказок и игр: пятнадцатилетнего отрока, утаившего «развитие», с преждевременно развитым ребенком; оба выработали тогда свой язык, разделенный родителями Сережи, развиваемый и позднее: студенты, оставаясь вдвоем, продолжали быть «Борей» с «Сережей»; последний знал тихим меня; я ж умел читать его жесты; оба тянулись друг к другу в том, чего не могли обнаружить при слишком «умных». Многое из того, что теоретизировал я, было пережито с Сережей, который иначе оформил общие нам факты сознания; ему были чужды: Кант, естествознание, теория символизма; я ж игнорировал теократию, философию обоих князей Трубецких и иные из теорий Владимира Соловьева; общее в нас: Сережа строил «теории» над опытом, в котором играли роль родители, бабушка, Поливанов, дядя-философ, учитель латинского языка Павликовский, его кошмар детства; но эти лица заняли видную роль и в опыте моей жизни; идеологии наши были весьма различны; почва их – общая. В детстве мы были «двояшками»; такими ж явились поздней для Блока, троюродного брата Сережи, чтившего его родителей, дядю-философа и воспринявшего «Симфонию» как нечто, исшедшее «от Соловьевых». Сережа в стихах кузена увидел лишь новый этап поэзии дяди, которую боготворил; отсюда – культ «поэта», родственника, связанного с родителями; мать Блока чтила его родителей; а бабушка чтила дедушку Блока, А. Н. Бекетова. Все нас друг к другу притягивало; С. М. Соловьев даже когда-то мечтал об общей коммуне; были ж коммуны толстовцев; мечтал же Мишель Бакунин о коммуне из братьев и сестер. Казалось: в 1904 году Шахматово еще тесней нас связало; в 1905 году каждый, переживая рубеж, хотел встречи друг с другом: в Шахматове для меня кончалась эпоха «Симфоний» (я писал «Пепел»); для Блока – стихов о «Даме»; Сережа же поворачивался от Владимира Соловьева к Ницше, от теологии – к филологии, от мистики – к народу. Было решено: в июле Сережа и я едем в Шахматово – увидеть: соединяют ли нас и наши «кризисы»? Хотелось и просто втроем помолчать: без слов. Волей судьбы: не Шахматово, а кусочек дедовской жизни был коротеньким отдыхом перед долгою бурей. Дедово В Дедове летами я читал классиков и собирал материал для романа «Серебряный голубь»; оно ж стало местом душевных мучений; Дедово – именьице детской писательницы, Александры Григорьевны Коваленской, Сережиной бабки (по матери). В одноэтажном серявеньком флигельке проживали родители моего друга; сюда я наезживал веснами еще гимназистом: в уют комнатушек, обставленных шкафами с энциклопедистами, масонскими томиками, с Ронсаром, Раканом, Малербом и прочими старыми поэтами Франции; несколько старых кресел, букетов и тряпок, разбросанных ярко, ряд мольбертов Ольги Михайловны Соловьевой, ее пейзажи, огромное ложноклассическое полотно, изображающее похищение Андромеды, мне обрамляли покойного Михаила Сергеевича Соловьева, уютно клевавшего носом с дымком: из качалки. В высоких охотничьих сапогах, в летнем белом костюме, он все- то вскапывал заступом околотеррасные гряды, пока О. М., перевязав волосы лентою, в черном капотике копошилась при листах своего перевода, брошенных на столик; мы, два юнца, рассуждали о Фете; из-за перил клонились кисти соцветий и яркоцветных кустарников; по краям дорожки, бегущей с террасы, зеленели высадки белых колокольчиков, перевезенных из Пустынки[3 - Имение друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде – имение поэта Алексея Толстого.]: им Владимир Соловьев посвятил перед смертью стихи: В грозные, знойные Душные дни, — Белые, стройные, Те же они. Белые колокольчики расцветали в июле; на розовой вечерней заре, сидя над ними, отдавались воспоминаниям. К семейным воспоминаниям была приобщена серая огромных размеров крылатка философа, вытащенная из дедовского ларя; по вечерам в нее облекался я; в этой серой крылатке покойник бродил по ливийской пустыне – в ночь, когда сочинил: «Заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, Подруга Юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев»; утром два шейха арестовали его, приняв за шайтана (черта). «Подруга», муза философа, была «Мета» (мета-физика); «подругою» ж Блока казалась «Люба» (жена поэта), которую он наделил атрибутами философской «Премудрости»; и пошучивал я, облеченный в крылатку: крылатка – Пегас, на котором покойный философ, слетавши в Египет, изрек имя музы; она оказалася девою, Метой, – не дамою, Любой, с вещественной физикой, но… без метафизики. Когда же впоследствии оказалось, что физика музы Блока не «Люба», а незнакомая дама с Елагина острова, его вдохновившая к винопитию[4 - См. стихотворение «Незнакомка», в котором пьяницы кричат: «Іn vino veritas».], то Сережа, сжав кулаки, слетал не раз со ступенек террасы над «белыми колокольчиками» – отмахивать по полям километры в смазных сапогах; и красная рубаха его маячила в зелени; он не находил слов, чтоб выразить гнев на узурпацию Блоком патента на музу «дяди». Многими воспоминаниями живо мне Дедово. В 1898 году я здесь был крещен в поэзию Фета, слетев ненароком с развесистой ивы в пруд, – дважды (едва ли не с Фетом в руках); а в 1901 году, в мае месяце, меж двух экзаменов, я был крещен М. С. Соловьевым в Андрея Белого[5 - См. «Начало века», глава вторая.]; Дедово стало – литературною родиной; впоследствии А. Г. Коваленская сказала: «Добро пожаловать к нам»; с тех пор я почти не живал в имении матери, деля в Дедове с моим другом досуги. Дедово – в восьми верстах от станции Крюково (Октябрьской дороги); два заросших лесами имения, Хованское с Петровским, прилегают к нему; в одном из трех флигельков, деревянных, одноэтажных, расположенных вокруг главного, желтого деревянного дома, принадлежавшего «бабушке», проживали с Сережею мы; он был крайний к проезжей дороге, отделенный забориком от нее и зарастающими цветами; неподалеку от него выглядывал крышей и окнами флигель В. М. Коваленского, приват-доцента механики, дяди Сережи; там шла своя жизнь, на нас непохожая: чувствовалась пикировка двух бытов при внешне «добром» сожительстве, усиленно налаживаемом Сережей; все-то он завешивался от Коваленских точно ковром, на котором изображались пастушеские пасторали; «пастух», Виктор Михайлович, летами забывал курс начертательной геометрии, тыкая пальцем в пианино и оглашая цветник все теми ж звуками: «Я страаа-жду… Душаа истаа-мии-лась…» Все-то томился этот доцент с лицом старого фавна; виделась и головка «пастушки», дочки его, Марьи Викторовны, переводившей Гансена, любившей поговорить о творчестве 666 норвежских писателей (имя им – легион); вокруг порхало два пухлогубых «зефирика», Лиза и Саша, дети В. М; мать их имела вид отощавшей «Помоны», дарившей Сережу улыбками «не без яда» и яблоком «не без червя»; так выглядели обитатели флигелька в Сережином воображеньи, соткавшем ему из его мифа ковер; бывали минуты, когда казалось ему: из трещин ковра струятся в нашу сторону яд без улыбки и черви без яблока. Быт Соловьевых – безбытный; быт Коваленских – тяжеловат, угловат (углы – с остриями). Третий флигель чаще всего пустовал; принадлежал он Николаю Михайловичу Коваленскому, председателю Виленской судебной палаты, приезжавшему в Дедово на отпуск; в нем ночевал Эллис в своих наездах на Дедово; Н. М. родители Сережи как-то чуждались; отчуждение переносилось на бабушку, защищавшую Н. М. миной: «Тишь, гладь, благодать»; а были – «бездны», кажется, нарытые дядюшкой. Флигельки выходили террасами к клумбе, перед которой тряслась сутуленькая «бабуся», маленькая и черненькая, с чопорно-сладким выражением – не лица, а – раз навсегда вытканного на ковре герба; герб изображал «идиллию над безднами». За главным домом был склон к обсаженному березой и ивою позеленевшему пруду; склон был сырой, заросший деревьями, травами и цветами; веснами здесь цвели незабудки; и пахло ландышами; в июне дурманила «ночная красавица»; с трех сторон пруд обходил вал, в деревьях; с четвертой стороны близились домики Дедова; цветистые девки ходили купаться в пруд; в близлежащем кустарнике, в фантазии Сережи, залегал дядя-доцент, наслаждаясь формами граций. – «Впрочем, Боря, – это лишь миф, построенный на основании кем-то в кустах вытоптанной травы». С вала виделся луг с прилегающим лесом; и – крюковская дорога. С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного «семейным гербом», земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали «нечистого»; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: «Вы жертвою пали»; мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков. Вот обстановка, в которую летом я попадал каждый год, пока события личной жизни не удалили меня из Дедова, куда я вернулся лишь в 1917 году, чтоб с ним проститься. Здесь был замкнутый круг, ничем не напоминающий московскую жизнь; жил, точно в сказке, в жизни друга, становясь порой ухом и глазом; Сережа передавал мне свои семейные «тайны»; из слов его возникал мир, более интересный и более жуткий, чем роман с «привидениями»; в нем Эдгар По сочетался со «старухою» Эркмана-Шатриана; здесь изучал я падение одного рода; и, когда возвращался в Москву, мне казалось, что я проснулся и Дедово привиделось мне. Александра Григорьевна Коваленская Дедовский церемониймейстер, «бабуся», просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: «Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!» Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась «бабуся»; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе; из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой «бабуси», срывавшей звук эоловой арфы; в егозящих ее глазенках, – черненьких, остреньких, – прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, – четырехлетнему, мне. Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй «бабушки», Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою. Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами. Два месяца, проведенные с черной «бабусей» еще в 1896 году, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; «бабуся» любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул: – «Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, – здорово живешь, – эдак-так, – пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!..» Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, – изрекла: – «Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!» После этого мой отец в годах повторял: – «Больная-с старушка! Глядит в могилу, а – пять убийств!» Что «пять убийств», – верно, а что «больная», – позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей, а прикидывалась «больной», и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку «Мир в тростинке», которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, – читала – о, о, – и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши – луны; и хороши – феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними – очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей – хорошо: те – грубы; мы ж – тонки. Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: «старая дева», Карелина покровительствует и романам и бракам; «бабусю» же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже «падаль» Бодлера, преподносимую Эллисом. – «Неужели, – все удивлялся я, – падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?» – «О, о, о, – подмигивал на это лукавый внук, – и тонкое ж какое-то что-то – бабуся. И чай здесь – над бездной; и иван-чай – над бездной; и дом этот – бездна!» Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же «внучек», Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года. Не верилось в «чепчики», в «личико» («личиком» – вылитый Андерсен); из «личика» лез Вольтер, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке. Сережа мне клялся: – «Кровь Коваленских во мне – упадок; доброе – от Соловьевых; от Коваленских – больные фантазии чувственности, которые должен замаливать». Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, – сошла с ума; Александра Андреевна, мать Блока, – страдала болезнью чувствительных нервов, видя «химеры», каких не было; А. Блок – и «химерил», и пил; дядюшки Коваленские: один – страдал придурью; другой – вырыл «бездну». Позднее «бабуся» в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой: – «Андерсен, розы и «Мир в тростинке», – этому, Боря, не верь». Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал: – «Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит[6 - Венера московская.] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен… Три карты, три карты, три карты!» И – бух: в воду. «Версаль» – балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала «Венера» московская, Александра Григорьевна, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши «Симфонию», над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), «добрая» – к своим детям, крутая – к небогатым родственникам, либеральная до мозга «Русских ведомостей» – на кончике языка, но с крепостными замашками, – тем не менее она терпела года мои «выходки» и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела – из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: «Боря, не покидайте Сережу». Притом: я ценил «бабусину» проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, – не как «бабуся»; она доказывала: «деды», воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского: – «С умным человеком поговорить любопытно». Но мне претили: эгоизм, спесь, неискренняя сладость, переходящая в фальшь, и несение «чести» рода, переходящее в сделки с совестью; то, что она не желала видеть, она – не видела; и, стоя перед коровьей лужей, сказала б, вздохнув: «Здесь пахнет розами». Дочь известного путешественника и этнографа Карелина, она родилась в Оренбурге и получила блестящее образование: знала языки и литературы всех стран; смолоду она выступила в литературе с детскими сказками, нравившимися Тургеневу; выйдя замуж за Коваленского, потомка того «Ковалинского», с которым дружил философ Сковорода[7 - См. монографию о последнем В. Эрна.], она, отблиставши в Тифлисе, засела в Дедове, которое купил ее муж и где воспитывала она детей; здесь же влияла на взрослых, дружа с братьями Бекетовыми, за одного из которых вышла замуж ее менее блестящая сестра, с П. А. Бакуниным[8 - Братом анархиста.], гегельянцем и розенкрейцером, с его женою, старушкой «Наташей», с которой деятельно переписывалась: почти до смерти; от нее слышал я дифирамбы А. Н. Бекетову, деду Блока, проводившему лета в Шахматове, около имения Д. И. Менделеева, с которым и породнился его внук, Саша Блок, весьма недолюбливавший «бабусю» вместе с А. А. Кублицкой и М. А. Бекетовой, матерью и теткой, племянницами «бабуси»; последние, точно укушенные «тетей Сашей», рылись в каких-то своих семейных прях о родах на почве старинных обид, смешных в наше время; это копанье в кровях, как и ненужное копанье на кладбище, способно выкинуть лишь бацилл, инфицирующих атмосферу. Скоро «инфекция» воспоминаний выкинула меня из Шахматова; и она ж продолжалась в Дедове «бабусею», науськивавшей нас: против Блоков. Так ссора Бори, Сережи и Саши, углубляемая тяжбой родов, отравила воздух ненужным миазмом. А. Г. Коваленская особенно силилась быть церемониймейстером всяческих витиеватых, домашних идиллий – земляник, пирогов с грибами, чьих-нибудь именин, – когда из Вильно являлся в Дедово старший сын ее, Николай Михайлович, председатель палаты: справлять летний отпуск; зимами он наносил визиты в цилиндре, затянутый во все черное; летом же он носил серую пару при белом жилете, с которого на цепочке свисал лорнет; он покрякивал басовым густым тембром, расправляя рукою бакен; щуря на солнце глаза сквозь лорнет, он вздыхал: – «Люблю солнышко». Мать почтительно целовал в ручку; та его – в плешь. И резво порхали вокруг средь настурций и «бутон д’оров», надув губки и щечки, и Саша и Лиза, внучата, точно изображаемые на гравюрах XVIII столетья «зефирики», катящие колесо семейной фортуны. Бывало, семейство, возглавляемое «бабусей» и ее старшим сынком, подставляет зефиру свои томные члены; и слышится из соседнего флигеля плачущий звук: В. М., сопя над пианино, все-то пальцем выстукивает: «Я страа-аа-жду… Я жаа-аа-жду… Дуу-уу-ша…» – и – долгая пауза, после которой бухает: – «Иии-ста-мии-лаась в разлуу-уу…» Бац: ошибка! И все – повторяется; мы же, схватив картузы, улепетываем в Надовражино. «Дитя-солнце» Пережитое недавно порядком таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января, ссора с Брюсовым, история с Н , ряд разочарований; самоопределенья я жаждал; когда и как самоопределяться? День мой – в клочках; в глазах моих – мельк; в ушах – треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис, Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь, Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и – сколькие оспаривали друг друга в разорванном ухе[9 - См. «Начало века», глава четвертая.]; с 1905 года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание. С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета; и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, «бабуси»; я и не знал еще, до какой степени она, – гм… Словом: Дедово началось пасторалями: пастушков и пастушек. Уж вечер: облаков померкнули края[10 - Романс Полины из «Пиковой дамы». Слова Жуковского.]. И потом – тарарах: июль, с темой «карги»; не июль – «Пиковая дама», разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три козыря, взревывал: «Три карты!» Сережа же напевал: Так в ненастные дни Занимались они Делом[11 - Эпиграф Пушкина к «Пиковой даме».]. Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик; вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез я строчил: поэму «Дитя-Солнце», которой две песни (около трех тысяч стихов) успел окончить; ее сюжет – космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, – в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он, снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на летний отдых: в Швейцарию. Первая песнь – «мистерия»; вторая – фарс: в окрестностях Базеля; продолжение – следует. Витиеватый сюжет – стиль писаний моих того времени; и «Симфония» писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок – и тот думал, что она – в паре с его стихами о Даме; окончи поэму – возникло б новое qui pro quo; кричали б: «Невнятица!» Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году – пошучивали: аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. – аллегория «зонта» неба? Зонт ли «гори-зонт»; или горизонт – Любин «зонт»? Шутки ради в третьей и четвертой песне мамаша «младенца», мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать – крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, – хаос; она – «темного хаоса светлая дочь»; великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук – не плод любви дочери к лейтенанту, а – к захожему садовнику; садовничьи дети – не сверхчеловеки. Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы; оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой, которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки «Балаганчик»; не было звуков «эоловой арфы»; поднял голос фагот, сопровождаемый барабаном. Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую в те дни тему: «Как сердцу высказать себя? Другому, – как понять тебя?» Исконная немота Бореньки, «идиотика», плачущего о том, что нет раскрывающих душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего. Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес; через два года опять поэма пропала: в дни, когда я хотел возвратиться к ней, как знак того, что слово, искавшее выраженья, – не будет произнесено, что «Боренька» в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком. С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне повторял: «Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с рыжебородым, – просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити». Мы наблюдали однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день я строчил про «рыжебородого» праотца, ведущего бой с «солнечным» лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету; всякий пустяк – предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает питаться не ею, а бревнами горящего дома. В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила, расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги. «Изменишь облик ты» Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково: под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и – вспых: – «Старый бог разгремелся», – смеялся Сережа. В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью: – «Приехали», – сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, – не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д.[12 - Любовь Дмитриевна, жена Блока.] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны[13 - Мать Блока.]; выморгнула и Марья Андреевна[14 - Бекетова, тетка Блока.]. Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему. Вот все, что помню. Что изменилось в семействе Блоков? К «Боре» подчеркнуто обращались с одним; к «Сереже» – с другим; тон этого обращения мне не понравился; не понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения. Молчать – прилично; высказать – честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали выговориться. А Блоки – молчали. Эти посиды с покуром без слов были, пусть косолапо, но честно, Сережей отвергнуты с первого дня явления в Шахматово: грань меж нами и Блоком от этого подчеркнулась; обиженный за товарища, я всеми жестами был с ним в его требовании: общаться втроем; для разговора вдвоем я бы приехал один; я считал: сепаратные тэт-а- тэты, уместные в Петербурге, – не стиль нашего приезда с Сережей, с которым «кузен» не желал быть открытым; не он ли некогда ломился на откровенность с ним; и я понимал хорошо моего косолапого, упрямого друга, лезшего объясняться, как медведь на рогатину; Блок его раздражил; на молчки да похмыкиванья – «Сережа, Сережа» – ответил он побитием карт, могущих оправдать подобное поведение того, кто некогда напросился на дружбу: приездом в Дедово в 1901 году, посвящением «наимистических» своих стихов гимназистику, которого он уверял, будто разделяет и крайности «мистики» Владимира Соловьева, чем и вовлек в нее мальчика, поверившего «поэтической интуиции»; в связи с этою верой и вызрела потребность к толковому объяснению, отказ от которого – из бестолковицы ли, из каприза ли – не мог не казаться жалким, особенно когда раздавалось невнятное «хнн». И – накрывалась муха: стаканом. Александра Андреевна, обиженная несколько за сына, которого всякий «вяк» принимала как изречение пифии, позволила себе замечания о сходстве Сережи с ей неприятными Коваленскими; т. е. она нарочно давила на больную мозоль (не Сережа ли меня посвящал в семейные тайны, вынося подчас приговор даже бабушке); и мы приняли это как месть за неприятие Сашиных «вяков»; в устах утонченной умницы попрекание Коваленскими выглядело как ругань мужика: «Сукин сын!» Вынырнули «оновы» счеты родов, уязвленности, смолоду затаенные; гвоздилось – «отродье»[15 - А. А. Кублицкая-Пиоттух, племянница А. Г. Коваленской.]. Оставаясь с Сережей вдвоем в прошлогодней нам отведенной комнате наверху, мы обсуждали нелепость нашего приезда сюда: по приглашению Блока же; Сережа вспыхивал: – «Если у него его Дама порождение похоти, желаю ему от нее ребенка; тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на «Софию-Премудрость»; такой подмиг – хихик идиота; психопатологию я ненавижу!» И обрывал себя, склоняясь над греческим словарем, привезенным в Шахматово (работа профессору Соболевскому); он все более погрязал в филологии, в трудах Роде и Ницше; забывая на года философию дяди, о которой он тем упорнее хотел знать взгляд «кузена», он до времени затаил скепсис свой к теориям дяди о «мировой душе»; Блок был для него теперь скорее экспериментальным кроликом, чем озаренным «наитием» трубадуром; здесь, в Шахматове, впервые вырвалось из него бурное возмущение невнятицей Блока: – «Это просто идиотизм!» За тяготящим чайным столом происходило мучительное перерождение двух друзей: в двух врагов. Ни жена, ни мать, ни тем менее тетка Блока не видели в прямом свете трагедии этой; а Блок был рассеян, переживая собственную трагедию, поплевывая на Сережину: ему не давались стихи; и он мучился ими: сидел обалдевшим, тараща глаза в пустоту; удалялся на кочки болот, чтоб на них сочинять: И сидим мы, дурачки, Нежить, немочь вод: Зеленеют колпачки — Задом наперед. Одурь эту свою противопоставил он требованиям: объясниться (зачем и приехали); этим он вызывал Сережу на резкости; им в ответ – град шпилек Александры Андреевны; Л. Д. вела какую-то двойную или тройную игру, видясь единственно понимающей каждого и оставаясь к каждому безучастной. Так мы томились. Зачем здесь сидели? Затем, что Сережа уже предъявил ультиматум, от которого корчился Блок, понимая: не удастся его растворить в молчаливом покуре, с «Сережа – какой-то такой»; этой фальши последний не принял бы; он ждал, до чего ж кузен домолчится; затем и сидел. И было «пыхтение вместе» за чаем, обедами, после которых каждый «пыхтел» у себя, «пыхтел» на прогулке; мне, более мягкому, было вдвойне тяжело: за себя и Сережу; и я отдувался бесцельными тэт-а-тэтами, выслушивая укоризны Сереже; Блока же менее всего понимал. Изживался пустой разговор; Сережа расхваливал драму «Тантал» В. Иванова, – а мать Блока темнела: привыкла к расхвалам лишь «Саши»; невеселое сидение за столом! Сережа, прожженный, взъерошенный, дикий, подняв бровь и стиснувши губы за темным усом, старается бахнуть, бывало, крепчайшую дикость; и похохатывает жутковатым громком; Александра Андреевна сереет от этого; припав головкой к столу, перепархивает карими глазками: по салфеткам, по краю стола и по ртам (не глазам), шелестя придыханием: – «Я полагаю, Сережа, что это – не то и не так: это – брюсовщина». – «Отчего же? Валерий Яковлевич – наш первый поэт, и он ясен как день». Ясность раздражала ее в стихах Сережи; их выслушав, Блок накрывает, бывало, стаканом: муху: – «Нет, как-то не так!» И – мне: – «Поэзия не для Сережи». Сережа же, в свою очередь, мне: – «Саша просто лентяй… Не работает… Не могу участвовать в общем чревовещании; греческий словарь – живей». «Лентяй» переживал полосу бесплодий, входя в мрак ритмов «Нечаянной радости», которая, по его же позднейшим словам, совпала для него с эпохой «преданья заветов»; впоследствии признавался он мне, что не любит поклонников «Нечаянной радости»; почему же в 1908 году занелюбил он нас? За нежелание принимать поэзию этой «радости», казавшейся нечаянным отчаянным горем. Виделся серым не один Блок; виделась серенькой в эти дни Александра Андреевна; блекла и прекрасная пара, иль «Саша и Люба»; кроме того: тетка и мать Блока вели какие-то счеты с третьей, присутствовавшей за обедом сестрой[16 - Софья Андреевна Кублицкая.]; Сережа невнятице противопоставил: Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от «колпачков», и от «дурачков»; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в «Балаганчике», себя узнал «мистиком»: с провалившейся головой. – «Нет, каков лгун, каков клеветник! – облегчал душу он. – Не мы ли его хватали за шиворот: «Говори – да яснее, яснее!» Он же в свою чепуху облек – нас!» Факт: по мнению многих, – Соловьев и Белый тащили невинного Блока в невнятицу; корень же «при» между нами: Блок нас усадил в неразбериху свою, отказавшись дать объяснение; потом: заявил в письме, что разорвал с «лучшими своими друзьями»; свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, – с ним рвали; он – все еще мямлил: – «Сережу люблю я… хнн… хнн… Он – какой-то особенный». Литературные, застольные разговоры выродились в замаскированные поединки; спрятавши острия рапир за цветы (Шахматово пылало пурпурным шиповником), наносили друг другу удары. Раз Л. Д. не выдержала, воскликнув: – «Ишь – стали «испанцами»: Бальмонты какие-то!» И кто-то предложил: – «Давайте играть в разбойники!» Вздрогнула Александра Андреевна. Сережа запел: «Не бродил с кистенем я в дремучем лесу»; Л. Д. – усмехнулась; Блок издал носовой звук и жалобно заширил мутные, голубые глаза; сидел растаращей на стуле; мне его стало жалко; думалось: Сережа – жесток; он мне виделся Брандом, которому не во всем я сочувствовал, предпочитая ему не фанатика; но перед ним сидел «дурачок», или – поза умницы Блока; этой позою мстил избалованный близкими. В таких условиях я предпочел «Бранда»; не благороден ответ на прямой удар в грудь экивоком от рода (Бекетовы – не Коваленские-де); «отродье» карлика Миме, не Зигфрида, наносило такие удары[17 - См. «Кольцо Нибелунгов».]. Правду сказать: припахивали дворянские роды; припахивали и слова: кто чье отродье; уродлива философия рода, преподаваемая поэмой «Возмездие», в которой описан упадочник, профессор Александр Львович Блок; всякая родовая мораль – поворот на «Содомы»; не «выродок» ли отравил кровь поэта? Что там «Коваленские»! У каждого собственного «добра» довольно. В 1905 году, сидя в «гнезде», А. Блок с видимым наслажденьем выслушивал колкости по адресу чужого «гнезда»; и – думал я: уничтожить бы «дворянские гнезда»; они – «клопиные гнезда»; скоро я требовал решительных действ, а не только митингов протеста – от всех тех, кто себя причислил к интеллигенции, независимо от того, Бекетовы ль, Коваленские ль, Блоки ли они; я должен сказать: то, что я выслушал в Шахматове за чайным столом, что потом дослушивал в Дедове о Бекетовых, Коваленских, видящих лишь чужие сучки, а не «бревна» свои, лишь усиливало желанье ударить по всем «родам» одинаково. Тарарах Никчемная жизнь вела к взрыву, который случился не так, как его ожидали. Вот как он случился. Блок просил читать «Дитя-Солнце», мою поэму: в грозою насыщенный день; был Сережа угрюм; он остался сидеть над своим словарем, морща брови, готовясь к каким-то решеньям, продумываемым на прогулках; бывало, сидит: как укушенный встанет, рассеянно спустится со ступенек террасы; и – ну: замахал километрами – по полям, лесам, топям; вернется веселый; его ни о чем не расспрашиваю: расскажет и сам. Итак, – я читал, имея перед глазами террасу: со сходом в сад; я случайно увидел, читая, сутулую спину, нырнувшую в зелень: Сережа – в тужурке, без шапки, прошел там… Читал два часа; Блоку нравились ритмы поэмы; он их обсуждал; уже подали чай: уже – ночь. – «Где Сережа?» – «Наверное, шагает в окрестностях; и сочиняет стихи». Я же знал, – не стихи сочиняет, а ищет решенья; чай – выпит. – «Сережа?» – «Как в воду канул!» Пробило одиннадцать: и мы сошли в сад; мы кричали: – «Сережа!» Обегали все дорожки; шагали по полю; над лесом повесился месяц, вытягивая наши тени на желтых своих косяках, полосатящих луг; где-то плакал сычонок. – «Се-ре-жа!» И кто-то сказал: – «А в лесах много топей; коли попадет, то… Был случай…» – «Се-ре-жа!» Блок в стареньком, пегом своем пальтеце с перетрепанными рукавами казался длинней и рукастей, когда подобрал длинный кол; он, его прижимая к груди, на него опираясь, топтался растерянно, полуоткрыв рот; стоял без шапки; кольца вставших, рыжеватых волос завивались; и месяц облещивал их. Било издали: час! Мы вернулись и почему-то втроем оказались в верхней комнате: моей и Сережиной; растерянная Александра Андреевна осталась внизу; ее сердце шалило; Л. Д. уронила голову в руки; и куталась молча в свой темный платок; у всех была одна мысль: «Болотные окна!» Блок теперь поминал Сережу – с сочувственной мягкостью; стало светать; тут увидели шейный крестик, забытый на столике: зачем его снял он с себя? Л. Д. на меня покосилась с тревожным вопросом в глазах; ей ответил на мысль: «Никогда!» – «Ты уверен ли?» – переспрашивал Блок. Мы глаз не смыкали в ту ночь; и сидели на лавочке в розовом косяке восходящего солнца, передавая глазами друг другу: «Пожалуй что… окна»; в шесть часов верховые опять ускакали в лес: обследовать топи; Блок, севши на рыжую лошадь, за ними умчался галопом; говорили: надо бы заявить о случившемся в волости; надо бы обследовать ярмарку в Тараканове. Я без шапки пустился бежать по дороге в синейшее утро: ни облачка; вспоминалась кончина родителей друга; и бедствия, случившиеся в его роде; неужели стряслось и над ним? Ярмарка: останавливал – баб, мужиков, писарей и торговцев: – «Не видели ли студента, – без шапки, в тужурке, в больших сапогах, сутулого, темноусого?» Обежал все ряды: ничего не узнал; вдруг – сзади: за локоть: – «Эй, – спросите-ка женщину из Боблова: она – видела». Женщина вытолкалась: – «А вы про студента из Шахматова?» – «Да». – «Они ночевали у нас: я сама-то от Менделеевых; студент пришел ночью; собаки наши было его покусали; барышня с барыней чаем поили; у нас ночевал». Я – понесся обратно; кричал еще издали: – «В Боблове, в Боблове он». Александра Андреевна, которая задыхалась всю ночь, – тут не выдержала: прошипела со злостью: – «Эгоист с черствым сердцем… Никому ничего не сказал… Ушел в гости… А мы-то!» Л. Д. улыбнулась; Александра Андреевна, это видя, – пошла и пошла: и тут – о, господи – «род»; Анну Ивановну Менделееву не любила она, отделяя «Любу» от матери («Люба» же ненавидела – «тещу»); «Менделеевы» не чтились «Бекетовыми»; визит в Боблово был истолкован по-своему: «отродье» сделало этот визит, имея мысль заключить союз с Менделеевыми в «пику» Блокам: вот, вот-де они, – «Коваленские»! Ход этих мыслей я тотчас же понял; он был оскорбителен мне; я подумал, что «мамы» и «тети» в своих родовых подозреньях не лучше «Сен» и «Душ», – бледных дев, омрачивших последние месяцы О. М. Соловьевой[18 - См. «Начало века», глава вторая.], ослабленной ими до… нервной болезни. О, гнезда дворянские: «Души» и «Сены», и «мамы», и «тети», и «бабиньки». О, – fin de siе`cle![19 - конец века (фр.). – Ред.] Я – сдержался. Сережу мы ждали к обеду; но он не явился; под вечер из лесу всплакнуло: захлебываясь бубенцами, нарядная, пестрая тройка вдруг выскочила из деревьев; Сережа, без шапки, махал из нее, хохоча; но его Александра Андреевна как обухом: – «Что ж, по-твоему, ты так поступил?» Скажи просто, – он сконфузился бы; перед «тетушкой» извинился бы; услышав шипение, он вместо всякого объяснения «казуса» с ним заартачился: – «Я поступил, как был должен». Под «долгом» он разумел лишь продолжительную прогулку: он мыслил, гуляя; его слова были приняты в другом смысле, для него обидном: он нанес-де визит в Боблово в чью-то «пику»; визит был обдуман-де. – «Думал ли ты, что я могу умереть?» – «Мой долг…» – «Так из долга ты можешь переступить через жизнь?» – развивала свою «психологию» тетушка; это значило: «Иван Карамазов перед убийством отца»; она же мне говорила: Сережа-де – вылитый Иван Карамазов; под «карамазовщиной» – разумелась злосчастная «коваленщина», Иван Карамазов – черств; его братец – чувственен; черствость и чувственность сочетаются: в черствую чувственность; и это-де случай Сережи; а почему не сынка? «Саша» Блок, молчавший в ответ на просьбу быть внятным, – не черств ли? И «Саша» Блок, посещающий проституток, – не чувственник ли? Это все не в стиле Сережи, открытом и чистом. Багрово засвирепев, он молчал; вопрос повторился: – «Так можешь из долга переступить через жизнь?» Брови сдвинулись: – «Могу!» И он был прекрасен, когда высказывал то, чему аплодировали и Бекетовы: Каляев и Савинков приводили в восторг их; в эти ж года слово и дело расходилось не в Сереже, а в Саше. Мы стояли втроем перед домом; Сережа ушел; я ж излился в словах, очень резких, по адресу Александры Андреевны; и – обратился к Блоку: – «Я более не могу: я уеду». – «Тебя понимаю», – ответил мне Блок. То же сказал и Сережа: – «Тебя понимаю». – «А ты?» – «Ну уж нет, – усмехнулся со смыслом он, – я остаюсь». Он мне стал объяснять казус с Бобловым: все эти дни много думал о Блоке он над словарями, затая от меня процесс своей мысли; для него провалился «кузен», точно в топь, в галиматейные образы «Нечаянной радости», которые силился увить розами он; гниловата ли «мистика» В. Соловьева, коли из нее вырастает подобное, – вот вопрос, поставленный Сережей. – «Я шагал по лесам, разобраться во всем этом; вдруг, как звезда, осенило меня: есть, есть путь; веру в жизнь я почувствовал; тут вижу: заря впереди; я сказал себе: «Ты иди: все вперед, все вперед, не оглядываясь и не возвращаясь; путь – выведет»; я очнулся от мыслей; я понял, что я заплутался, и оказался под Бобловым». В эту минуту он был угловат, но прекрасен. Последней визитной карточкой обитателей Шахматова к нам влетела из окон летучая мышь; мы ее выгоняли, подняв свои свечи; я утром уехал; и более не был здесь. Пережитое стояло, как боль; предстояло еще мое личное столкновение с Блоком (я был «секундантом» Сережи пока); мне казалось: противник коварен; не скрестит меча своего он с моим: «Боря, Боря» – с задумываньем удара мне в спину; горела обида за оскорбление друга; задумался и – пролетел мимо Крюкова; вот и Москва; но на что она мне? На перроне, купивши газету, узнал: взбунтовавшийся броненосец «Потемкин» ушел из Одессы в Румынию; ненависть к «гнездам», к традициям переплеталась с ненавистью к режиму. «Ага, – думал я, – началось: навести бы орудия на все Одессы, столицы, усадьбы; и жарить гранатами!» И – попадаю я в Павшино[20 - По Виндавской дороге.], не зная зачем; здесь товарищ, Владимиров, этим летом расписывал церковь в имении Поляковых; я вылез из мрака пред ним; он же ахнул: – «Лица на вас нет!» Утром еду я в Дедово; умница «бабуся», увидев, каким стал у Блоков, меня ни о чем не расспрашивает; на ее устах змеится та сладенькая улыбочка; по адресу же Бекетовых – тонкие жальца; известно-де ей: тяжеловаты Бекетовы; Саша Блок – недоросль; словом, – «гнездо»; я знал: эти «гнезда» – «змеиные»; Дедово – тоже. На следующий день – Сережа: худой, опаленный, оскаленный смехом. – «Ну как?» – «Ничего, – подмигнул он мне дьявольски, – жарились в мельники!» Вместо внятного объяснения он предложил: биться в карты; над картами три дня орал он: – «О, карты, о, карты!» Раскланялся: больше туда – ни ногой; «объяснился» позднее – полемикой нашей в «Весах». Блок не понял «иронии» карт, означавшей ведь: с «умницей» – с тем говорить любопытно; с тобой любопытно сыграть в «дурачки». Партия карт отразилась в поэзии Блока стихотвореньем, написанным: вслед за карточной битвой. Палатка. Разбросаны карты. Гадалка, смуглее июльского дня, Бормочет, монетой звеня, «Слова слаще звуков Моцарта»[21 - Последняя строка взята из баллады Томского в «Пиковой даме».]. Это карты судьбы: человеческих отношений! В начале лета в Дедове была мода на Оссиана, Жуковского; к концу лета на наших столиках лежали: Достоевский и Гоголь: мы сократили «бабусины» сказки за чайным столом; исчезла и «крылатка» В. Соловьева; Сережа ходил теперь в красной рубахе; крушенье утопии о человеческих отношениях отразилось в статье моей «Луг зеленый»; вечерами, когда из окон «бабуси» мерцали осиного цвета огни, шли в село Надовражино из обвисшего цветами «гнезда»; и там покупали себе папиросы «Лев» (шесть копеек за пачку); все это выкуривалось у Любимовых, где задорней орались «бунтарские» песни; и им иногда откликалось издали революционное Брехово[22 - Село недалеко от Дедова.], мерцая огнями; и там парни пели: «Вставай, подымайся». О Блоке не было произнесено ни единого слова. По приезде в Москву я получил пук его темноватых, последних стихов: невпрочет. Я послал свое мнение о них; в ответ на него – Л. Д. уведомила, что она оскорбилась; после чего ей писал: предпочитаю пока наши письменные отношения ликвидировать. Из тарараха в тарарах Переезд из Дедова в Москву подобен спрыгу с утеса – в волны; смыт островок вытягиваемых сказок: таким оказалось Дедово; забыт инцидент с Блоками; недаром Брехово издали посылало нам революционные песни; недаром в Дедове мы подымали протест, превышавший повод к нему; повод – ссора кузенов, эффект – взрыв, пережитый органами чувств, реагировавших не на ход событий моей личной жизни. Москва клокотала – банкетом, митингом, взвизгом передовиц: о «весне» в октябре и об октябре в весне; клокотали салоны; из заведений, ворот заводов, подвалов выскакивали взволнованные, говорливые кучки с дергами рук, ног и шей; пыхали протестом и трубы домов; казалось: фабричный гудок вырвался: в центр города; мохнатая, манчжурская шапка на самом Кузнецком торчала вопросом; человек с фронта подымал голос: «Так жить нельзя»; рабочий явился из пригорода смущать пернатую даму с Кузнецкого Моста. Растерянный министр «Мирский» мирил всех со всеми расплывчатым обещанием, вызывая взрывы разноголосицы. В воспоминаниях не осталось следа о том, что твердили мне о Цусиме, Артуре, о мире с японцами, о парламенте и о законодательно-совещательном соборе; не тематика споров о способах штопанья дырявистого гниловища меня волновала; хотя ею были заняты две трети знакомых: Астровы, Рачинские, Кистяковские, даже… Щукин. Я даже не понимал, до какой степени я уже не ответствую большинству тех, с которыми связывали и знакомство и дружба; мой пафос был – ненависть ко всему режиму, не к дырам его: традиции, быту, системе правления; знакомые еще не видели моего полевения, подсовывая протесты, которые еще охотно подписывал я; оппозиционный душок шел от каждого: «Как возмутительно!» Таково – шелестение интеллигенции: правого и левого бескрылых крыльев: до дней забастовки. Каждый строчил бумажку; и с нею летал по кружкам, организуясь и согласуясь; не до меня, «путаника», которому простителен и левый заскок, котируемый как «стихотворная строчка» (не более): «Кричите – вы; кричим – и мы; вы – по пустякам; мы – о деле». Собирались – у того, этого, десятого-пятого; голосовали – за то, это, десятое-пятое; недоразуменья одних из «нас» с другими из «нас» еще казались случайны; и Астров весьма опечалился, когда я, Володя Поливанов, Петровский и Эллис бросили обвинения «старикам» нашего сборника «Свободная совесть», что готовимый для второго сборника материал – слащеватая заваль; удивился М. Н. Семенов, скорпионовский «дядька», сперва – репетитор детей Плеханова, потом носитель цилиндра, когда я сцепился с ним; а Леонид Семенов, завтра эсер, избиваемый черносотенцами и заключенный в тюрьму, еще восклицал, побывавши у Астрова: «Как там славно: не по-петербургски!» Присяжный поверенный Кистяковский, принимавший Эллиса, не видел анархии в его выпускаемых с быстротой пулемета словах; Эллис же алогически вынырнул: в марксистских квартирах, когда-то им посещавшихся, таща из них и меньшевиков и большевиков – к нам; около него вижу товарища Пигита входящим в наши квартиры; он, нас взяв за рукав, длинноносый и большеглазый, дудел о браунингах, транспортируемых из Финляндии; и предлагал красными пропученными губами: «У меня есть для вас». Юноша нашего кружка, студент Оленин, с браунингом, от Пигита поздней удалился за город: упражняться в стрельбе. Кистяковский еще терпел Эллиса, пока этот предавал огню и мечу не Москву, а весь мир; я еще не узнал будущего «героя» Кронштадта, Бунакова Непобедимого, в Илье Фундаминском, скромно сидевшем у Фохта; пьянистка Сударская, жена Фохта, была в тесной связи с эсерами; а сестры Мамековы, посетительницы религиозных собраний, – с группою Савинкова; знали друг друга в литературных кружках; не знали еще – кто какой политической ориентации; и Морозова, меж Лопатиным и Хвостовым склонясь ко мне, очень мило конфузилась под трелями моего голоса, певшего об Эрфуртской программе. – «Да, да, конечно… Прекрасно… только вот: заря и Ницше». Я ж: зорями – зори: а революция – революцией; все это свяжется: в царстве свободы; умная барышня, Клара Борисовна Розенберг, в салоне которой бывал Каблуков, мне это доказывала меж двумя цитатами: из Ницше и… Энгельса; тайные организации уже брали «салон» на прицел. Университет сам по себе интересовал мало; его новый «ректор от автономии», князь С. Трубецкой, пока еще «умиритель» студентов, открыл для сходок аудитории; сходки шли перманентно; ежедневно торчала моя голова из моря тужурок, чтобы потом штурмом атаковать двери квартир: и внедрять в сознания обитателей речи ораторов; я встречал сочувствие у Владимировых; я кричал с воспаленным Рачинским, а прятавшийся под мамашиной юбкой Эртель кивал из-под юбки мне: бомбы – не для него, а для нас. – «Я же чеаэк науки, Боинька». Я себя не узнал; папа бы сказал: «Что с тобой, Боренька?»; я поднял руку за немедленное прекращение всех занятий с превращением университета в трибуну революции; аудитория ж голосовала за эту трибуну, но – с сохранением занятий; ректор, князь Трубецкой, не раз появлялся на кафедре; он вытягивал оттуда длинную шею и прижимал к груди руки в усилиях нас усовестить; он поставлен был перед неизбежностью: запереть двери аудиторий, чего не хотел, иль сложить ректорство, которого он добился для прав университета. Помню последнее его появление с усилием «спасти» автономию; тщетно: в стенах университета была свергнута власть, изгнаны либералы; шел же турнир: эсеров с эсдеками; Трубецкому не дали договорить; уронив на кафедру руки и упираясь на них, он глазами, полными слез, оглядывал море тужурок: – «Эх, господа!» И, махнувши рукой, вышел он. Скоро он попал в Петербург; и взлетел там в министры; но с разорванным сердцем упал на «министерском» собрании; Сережа был у него, в силу традиций детства, в Москве незадолго до его смерти; он нашел его возбужденным; Трубецкой то бил себя в грудь и доказывал «безумие» нашего поведения; то, невесело веселясь, исходил в шаржах. В эти дни я – пара Эллису, сгоравшему без остатка; то влетал он с марксистом, а то – с драматургом Полевым, – плодовитым, бездарным; обтрепанный, длинноволосый, хромой (кажется, с деревянной ногой), Полевой опирался на палку, и все ею взмахивал, свергая традиции, быты, редакции; он зачитывал Павла Астрова своими драмами, от которых мы падали в обморок; мы прозвали этого читуна – Капитан Копейкин! Леонид Семенов, супясь, упорствовал: – «Такие, как он, интереснее Дягилевых!» Забежав без калош, наследив на полу, Эллис плюхался в плюши кресла в сыром пальтеце, в набок съехавшем котелке; и тяжело дышал, мне подставив зеленое ухо (изговорился, избегался); отдышавшись, куда-то все влек: – «Будет и Череванин!» Мы с ним мчались по взъерошенной улице; и – бежали кругом; вероятно – добрая половина бежавших – бежала на митинг, где на стул уже вставал присяжный поверенный Соколов, чтобы басом бить в сердце дам, где со стула уже квакал Бальмонт, обдавая презрением «трусов»; от Эллиса узнаю, что рабочие готовятся выступить; он мчал меня по каким-то квартирам – без передышки, без отдыха: от похорон Трубецкого до похорон Баумана;и – ничего не помню; какой-то туман; вот с знакомого дивана мадам Христофоровой поднимается Озеров, экономист, уясняющий нам ситуацию дня; Христофорова ему кивает умильно: она поняла теперь; она едва отдувается от налога, потребованного Эллисом: в пользу организаций; у нее бывает и умница К. Б. Розенберг; эта, по-моему, открывала сеть пунктов для записи давления и политической температуры салонов; записи ориентировали, вероятно, эсдеков. Все – туман: в эти дни: Христофорова, Озеров, Розенберг и Пи- гит, неумело куда-то тащащий словами о браунинге и десятках; раз он прочитал нам стихи; все мы писали стихи о «вершинах»; но мы ж – декаденты; мы – ахнули: и… и… Пигит стал за нами шагать на вершины. – «Ги-ги-ги, – залился Эллис смехом, – вершинами таки я допек его: даже и он – «зашагал»!» Может, шагал для того, чтобы мы, «аргонавты», шагнули: с вершины – к браунингу из Финляндии! Памятен день похорон Трубецкого: Никитская, солнце, толпа из знакомых (казалось: незнакомые – примесь лишь): М. К. Морозова, Г. А. Рачинский, все Астровы, Л. М. Лопатин, Хвостов, Кизеветтер, и «аргонавты», и все писатели, все художники, все композиторы, профессора; и – вчерашняя сходка филологической и большой юридической; за гробом два чернобородых брата, – высокий Евгений, завтра же заместитель Сергея по кафедре, и малорослый Григорий, ответственный дипломат: хоронили – министра, ректора, философа, «либерала», профессора; гроб стянул партии: от будущих октябристов до анархистов; процессия тронулась; вспыхнули в солнце: и красные ленты венков, и золотые трубы, зарявкавшие марсельезу; московский «протест» впервые вышел на улицу; стало это бесспорно; руки, тащившие груду цветов или – гроб, перевалили за Каменный мост; из боковых улиц, расстраивая ряды Трубецких, Морозовых и Рачинских, ввалились рабочие; отовсюду проткнулись в лазурь острия ярко-красных знамен; заворчало – оттуда, отсюда: «Вы жертвою пали»; пьянил теплый день; веселились: не похороны – светлый праздник, которого ждали. Не помня себя, я летел вдоль процессии: от головы до хвоста, от хвоста к голове: от Морозовой – к Леониду Семенову; и от него: к неизвестному мне рабочему, с которым затеялся разговор; точно клуб, – перенесенный под небо; точно струящийся митинг по Замоскворечью; спорящие отдельные пары, тройки, четверки; голоса заглушали оркестр и хор; Леонид Семенов, вцепившийся в цепь, и меня в цепь вцепил; мы качались с ним в цепи, схватяся за руки, растягиваясь и стягиваясь: – «Хорошо здесь толкаться», – он бросил под солнце; и ярким румянцем дышало лицо его. Такова прелюдия к дням, стоившим столько жизней; процессия пухла, растягиваясь на версту: за гробом впервые шло – пятьдесят тысяч; и – не знали: через недели две пройдет двести тысяч: за гробом Баумана. Из боковых улиц нас провожали злые, узкие, монгольские глазки маленьких, плотноватых бородачей в синих кафтанах, в мохнатых шапках, вцепившихся сапогами в бока взъерошенных лошаденок, с кулаками, сжимающими нагайки: отряды уральцев и оренбуржцев; уже зажглись фонари; пухнувшая толпа, в которой уже затеривались знакомые, только тронулась: от Калужской площади; вдруг закупоренно все встали: издали виделись стены Донского монастыря, проглотившего лишь испуганно жавшихся к гробу университетцев; проголодавшийся, потерявший знакомых, я, выцепясь и выхвостясь, сел на извозчика; а еще позднее, когда рабочие со знаменем шли обратно, то отовсюду на рыженьких лошаденках выскакивали мохноголовые дикари калмыцкого вида: и – захлестала нагайка. Скоро потом на столбах закричало объявление Трепова: «Патронов не жалеть!»; я влетел к Эллису: – «Бойкот офицерам!» Они, вернувшись с войны, казались мне левыми; я ждал заявления: «Стрелять не будем»; его – не было; вот я и придумал бойкот; мы с Эллисом мчались к Астрову, рассуждая: имея брата, Николая, в Думе, чего ему стоит широко организовать бойкот? С Астровым сидел тяжеловатый, прихрамывающий блондин; выпучив глаза, он быстро захромал в переднюю после нашего заявления; это был М. Челноков, будущий городской голова; Астров, пальцами защемивши коленку, ломая суставы, сверлил глазами, став строгим, напомнивши какого-то прокурора; и суховато нам разъяснил: такой бойкот – озорство политической недозрелости, дробящее силы: вооружать против нас ни в чем не повинных. Мы – вон, на все четыре стороны агитировать и получать щелчки в нос; куда там бойкот: изо всех учреждений высыпали кучи чиновников, присоединявшихся к забастовке; учреждения – одно за другим – закрывались; мой «дядя Коля» (брат матери), тишайший столоначальник казенной палаты, выпятил бакен и грудь, требуя прав; и он – бастовал; «тетя Катя» – и та пищала на «Службе сборов». «Широко организованный» бойкот был изжит индивидуально: увидавши незнакомого генерала в пустом переулке, я вдруг, точно гусь, вытянул шею; и мелкими шажочками за ним побежал, пересек пустевшую мостовую; в генеральское ухо, заросшее седым волосом, раздался шип: – «Убийца, убийца!» «Убийца» остановился, посмотрел на меня, вполне растерянного, серыми испуганными глазами; и мы – наутек: друг другу выставив спины. Долго потом я конфузился: «убийца» ли незнакомый старик? Помнились все – морщинки у глаз; и – виноватая улыбка. Всеобщая забастовка Забастовывал завод за заводом; железнодорожники останавливали движение поездов; московский узел отрезался; забастовали газеты; лихорадочно раскупались листовочки Забастовочного комитета, ведшего переговоры с бессменно заседавшей Думой; электричество вдруг погасло; улицы погрузились во мрак; в квартирах теплились свечи; я успокаивал мать, наполнявшую все сосуды водой: комитет позаботится о воде и о прочем; но водопровод – действовал. Улица: темь, слепые окна, щиты на витринах да бараний тулуп, ставший уже при воротах и озлобленно провожавший глазами прохожего: с поднятым воротником: – «Студента – избить!» Таков Арбат; одинокий прохожий – я. Пустыня неосвещенного переулка; и – гвалт улиц центра, где терлись люди, ощупями, напоминающими пожатие поздравляющих рук: дожили до красных деньков; заливал мрак и энтузиазм расширенного сознания: рекорд забастовок – побит; Европа видит впервые на деле разрешенье спорного доселе вопроса о том, осуществима ли всеобщая забастовка. Осуществилась! Сознание осветило тьму в светлый праздник, а гул улицы – в перезвоны колоколов; неизвестные люди, в помятых шапках, схватывались руками на переполненных мостовых без единого полицейского, без единой пролетки; передавали друг другу надежды; переживали друг друга братьями; уши строились в кабель, по которому бежал ток от завода к Думе, отражаясь мгновенно же во всех квартирах: – «Слышали?» – «Что?» – «Где?» – «Как?» Встав на тумбу, оглашали известие улице. Петровский, Эллис, Сизов, – тройка, яркая мне в эти дни, – переносились из конца в конец города: делали набег на Владимировых[23 - См. «Начало века».]; «мамаша-вулкан» с середины комнаты, сидя на стуле, нога на ногу, – дымящейся папироскою дирижировала в революцию: «Здорово!.. Молодцы!» С раннего утра я пропадал, обегая квартиры, митинги, улицы; толкался на переполненной народом Тверской, где мостовую громил сапог забастовщика; поздней ночью я нахлобучивал на лоб старую отцовскую шапку, чтобы спрятать «студента», сжимая рукою в кармане отцовский «бульдог»; я шагал в кромешные тьмы, думая, что вооружен: до зубов; впоследствии выявилось: дуло «бульдога» залеплено дрянью; выстрели я, – он бы тявкнул в лицо; в кривых, заборчатых дорогомиловских закоулках шмыгала тень избивателя; видел я приподымаемый кулак с движеньем навстречу мне, но бросался рукою в карман: схватить свой – «бульдог»; тулуп отступал, обливая руганью в спину: «Жидовская сволочь!» Памятен вечер: я, Петровский, Сизов снова были у Астрова: опираясь на Думу, чего ему стоит наладить бойкот (и наивен же был!)? Астровы сидели, толкуя о левых думцах и правых комитетчиках; вторичный отказ, и мы – во тьме Каретной-Садовой: с решением пробовать свои силы; сутулый извозчик везет к Моховой; университет, ставший многотысячным митингом, нас разделяет: в одну аудиторию – Сизов; мы с Петровским – в другую: с идеей бойкота офицеров, могущего повлиять на дух войск; попадаем к эсерам; тусклые свечки у кафедры отбрасывают точно бледные свои веки на море голов, утопающих в мраке; гавк о том, что режим – свергнут; какая-нибудь ничтожная схватка; и – кончено; от, скажу прямо, бреда пьянеем: крик, граничащий с провокацией, иль провокация с риском стать действием бомб? Заявлялось: завтра сорок тысяч с ног до головы вооруженных рабочих явятся в такой-то час перед Думой; и подлец тот – кто не явится с ног до головы вооруженным туда. Впоследствии оказалось: сорок тысяч вооруженных с ног до головы рабочих не помышляли явиться: помышляли об этом сумские гусары, чтобы с черносотенцами Охотного ряда произвести обычное избиение попавшихся в ловушку; ловушка и породила карикатурную по последствиям, но трагически начавшуюся «осаду» университета. Бред действовал: нам представилось: не явиться у Думы – быть трусами; думалось не о бойкоте совсем: ожидая очереди, я переговорил с председателем сходки, сказавшим: «Вы видите сами: какой тут бойкот?» Задумчиво возвращались с Петровским в пустыне улиц с решеньем: слить судьбу с завтрашним утром, которое казалось не шуткой; прощаясь, Петровский сказал: «Хоть раз в жизни надо хоть в чем-нибудь стать в точку правды, чтоб хоть одно из слов стало делом». Решили встретиться: перед Думой. На другое утро, до чая, я выюркнул на пустынный Арбат: ни дворников, ни полиции; такова ж и Арбатская площадь; пусто – перед Манежем; оглядываясь, искал: где сорок тысяч? Не было и вчера оравших студентов; я думал, что драться-то не с кем; на площади – никого; есть-таки: «союзники» в борьбе с произволом, или – спина впалогрудого студента, с ушами, обмотанными башлыком; он, качаясь, стучал своей палкой по направлению к Думе, перед которой топталось человек пятнадцать, не настроенных дорого продать свою жизнь; сиро – на Думской площади; и – на горбатой Красной; поражающее отсутствие даже случайных студентов, снующих всегда здесь: распрятались по постелям. В ожидании хотя б «сорока» человек, а не тысяч прошло с полчаса; подошло еще полтора десятка; попробовали думскую дверь; она – заперта; а вот и пляшущий конями эскадрон сумцов с картавящим команду офицером-мальчишкой, их выстроившим перед нами; посмехи добродушные: сумцов на нас; было видно: «битвы» не будет; боевой пыл во мне стал мыслью о чае: в кофейной Филиппова, куда я направился, чтоб, подкрепив силы, заглянуть и сюда: не наклюнется ли что-нибудь. В таких мыслях вошел я в кофейню; и сел за столик около окна; видел уже за чаем: фигуры с палками замелькали мимо; и, очевидно, к Думе; удостоверившись по часам, что я был на месте ранее срока, я, расплатившись, слился с шагавшими вниз по Тверской; и сразу ж заметил необыкновенное возбуждение: в конце улицы; люди валили навстречу; говор усилился; мостовая пропустила ехавших на рысях все тех же гусар, предводимых все тем же розовогубым мальчишкой; солдаты теперь озлобленно торопились проскочить мимо с багрово дрожащими лицами; глазки их бегали по толпе; у офицерика дергался каждый мускул сжатого губами и бровями лица, избегавшего взглядов. Я, ахнув, – вперед, сшибаясь с бегущими навстречу; водоворот, голосящий, что били и бьют; пролокотившись к концу Тверской и вставши на цыпочки, видел кусок Думской площади и бег со всех ног – на нас; послышались выстрелы; набежавшие смяли нас, увиделась и доска над согнутой спиной, и вздерг толстых палок в ручищах, привыкших разрубать бычиные туши; далее – бегство всех нас (я бежал, как и все); и крики: «Охотнорядцы!» В те годы я всех обгонял; и по мере того, как я обгонял, настроенье менялось; паника переходила в спортивное упражнение; свернувши с Тверской, с поредевшими кучками убегающих, я попал в Долгоруковский переулок; пробегая мимо лаборатории[24 - Здание химической лаборатории выходило на переулок.], часть «бегунов» ринулась в ворота университета, за которыми суетились студенты, рабочие, штатские; вот с какими-то досками побежали к воротам из глубины двора. На Никитской остановился: и стал расспрашивать про подробности избиения. Не помню, куда попал; помню Эллиса, сообщавшего мне: вечером – мы на фабрике «Дукат», где эсдекский доклад; тут узнал: университет забаррикадирован; я бросился обратно к университету. На Моховой и Никитской – полиция, пристава; конница распрятана в переулках, против Зоологического музея, на тротуаре – черносотенные картузы; у щели полуприкрытых университетских ворот – кучка вооруженных студентов: организованная охрана; я – к ней; и напал на знакомого, руководившего охраной ворот, за которыми уж лежали какие-то груды, чтобы можно было в любую минуту завалить проход; на университетском дворе – беготня и таск ящиков; юноши, выдернув жерди университетской решетки, вооружались ими; окрик паролей и куда-то откуда-то спешный проход десяток; в лаборатории делали динамит и бомбы; мне сообщили, что серную кислоту будут лить с музея на головы черносотенцам: в случае приступа; предвиделась осада с измором; нужен-де провиант; потому – денег, денег! Я получаю миссию: собирать эти деньги; и или приносить самому, или передавать в руки тех, которые будут держать связь с городом; меня вывели через щель; я – куда-то ушмыгиваю и уже себя застаю в богатых квартирах: за сбором дани; оттуда – на подступах к обложенному университету: сдать свою сумму; с второй же порцией денег я застреваю в гнилых, ныне сломанных переулках: меж Моховой и Александровским садом: отрезана – Никитская; на Моховой – ловят; передаю деньги в «руки», меня уверившие, что они тут – от «связи»; не было же мандатов: ни у меня, ни у «рук»; «руки» – ушмыгивают: от крадущихся в переулках теней; я ж – оказываюсь около Александровского сада: во мраке, чтобы найти себя на Тверской в толоке тел, мне сующих деньги на оборону без справок; даже не сообразил, что могу сойти за обманщика; то же проделываю и в кофейне Филиппова, обходя тускло освещенные столики с шапкой в руке; кто-то в перемятой шляпе меня усаживает рядом с собою за столик и мне басит в ухо, что бомбы делать – легко: отвинти ламповый шар, высыпь дробь, и – оболочка готова; поблагодарив за науку, я прощаюсь; и на этот раз с новым «уловом» проныриваю: в ту же все воротную щель. Ночной университетский двор освещен пламенами костров, за которыми греются дружинники; иные калят на огне острия своих «пик» (жердей решетки). – «Алексей Сергеич, как, – вы?» Петровский, тоже дружинник, тоже присел: калить «пику»; он объяснил, как явился к Думе позднее меня и вместе с другими был загнан в университет, где засел в решимости выдержать осаду; и – драться; побродив по двору среди вооруженных кучек, я получаю задание: выйти, чтоб завтра, с утра, – продолжать свои сборы; я узнаю: Оленин, знакомец, сидит на крыше: с серною кислотою. Я – выюркнул: встретиться с Эллисом, чтобы вместе – на фабрику «Дукат». Тащимся: на извозчике; с ворчаньем стегал он лошадь мимо каких-то вокзалов; пакгауз торчит из мрака; а на коленях у нас – караморой скрючен под верхом пролетки Сизов: в широкополой шляпе; пересекаем какие-то рельсы и натыкаемся на рогатку. – «Стой!» – голос из тьмы; и – твердые физиономии; схватывается за узду лошадь; проломленный котелочек Эллиса и угол локтя руки с тросточкой описывают дугу – во мрак; голоса, уже где-то поодаль: – «Свой!» Рабочим это вполне неизвестно; и, – слышу, – склоняется: – «Дукат, Дуката, Дукату!» Пропущены: в район, охраняемый вооруженными забастовщиками; звонимся в массивные двери подъезда: «дукатова», вероятно, особняка (я-то думал, – к рабочим на фабрику); дискуссия – в салоне у фабриканта (сам на себя он, что ли, восстал?); Дукат, плотный брюнет в кофейной пиджачной паре, выходит в переднюю с извинением: публики – нет, дискуссии – нет; он вводит в комнату: в бархате мягких ковров из наляпанной великолепицы тяжелого безвкусия – стол ломится хрусталями, дюшесами, прочим «бон-боном»; серебряно-серое платье мадам Дукат; приветствует нас бородкой и длинным носом… Пигит, а К. Б. Розенберг беседует с моложавым, седоволосым Адашевым, артистом театра. Дукат потчует папироской («Дукат»); я же думаю: что же он, – ниспровергает себя? Пигита не интересуют бомбоны: «бомбы»; ох уж эта К. Б. Розенберг, собирательница с буржуазных салонов дани «на партию»; с Христофоровой, с мадам Кистяковской – дань собрана; завтра за данью визит к Щукину; «осада» отлагательств не терпит. И – что слышу я? Потирая руки и силясь быть светским, Пигит предлагает Дукату с Дукатшей из этой уютной гостиной совершить невиннейший «парти де плезир»; то есть – в ночь на извозчиках двинуться в университет: присоединиться к восставшим!?! Приняли ль перетерянные хозяева это игривое предложение, – не помню; но помню: Адашев, Пигит, Розенберг, Сизов, Эллис и я – в мраке; из мрака вынырнули извозчики, на которых мы сели: я вез К. Б. к университету, с ней разговаривая о теории соответствия Шарля Бодлера, которая есть – антиномия меж поэзией символистов и баррикадами; присоединивши К. Б. к Адашеву у все той же «щели», перебежал мостовую, помня задание: завтра, с утра, – денежные сборы; но заинтересовался кучечкой картузов под фонарем: на углу Шереметевского переулка; и я услышал мордастого «араратора»: «Бей сволочь»; тут я ретировался во тьму, радуясь, что шапка отца и нарочно развалистая походка меня выручили: «студент» был неузнан. Рано утром Петровский, явившийся целым, рассказывал: уже под утро, после переговоров начальника «осаждавших» с начальником «осажденных», последние, не сдавая оружия, были выпущены из университетских ворот и прошли мимо войск, разбредясь по домам. Жертв не было. Провозглашенье «свобод» я встречаю на улицах; со мною – Сизов; мы бродим в толпах; вот – Красная площадь; вот – красное знамя; а вот – национальное; на каменный помост Лобного места вползает черная голова пересекающего площадь червя: процессии монархистов; фигурка протягивает с помоста трехцветный флаг; в это время красное знамя головки красной процессии поднято на тот же помост: над теми же толпами: «свобода» слова; только – чем это кончится? Два знамени – рядом; красное держит как вылитый из стали высокий, рыжебородый мужчина в меховой шапке; этот голос я слышал уже: в эпопее последних дней; мы – под ним, вздернув головы; солнечный косяк горит на кремлевском соборе; в небо темное, как фиалка, врезаны: и золото куполов, и воздетая ладонь краснобородого знаменосца, бросающего над тысячами голов: – «Мы ведем вас к вечному счастью, к вечной свободе!» Рядом черненькая фигурочка, вцепясь в трехцветное знамя, до ужаса напрягает мне розовый воздух; как кровь, красны пятна Кремля, на фоне которого два знаменосца двух станов друг к другу прижаты как символы двух Россий, меж которыми – пропасть; утопия – в воздухе; пахнет оружием! Через тринадцать лет я тут был: проходило море знамен в день первой годовщины Октябрьской революции; темненькая фигурка уже не сжимала знамени; и вспомнилось: тринадцать лет назад, когда мы стояли с Сизовым на площади в те же именно часы, а может быть, в те же минуты, – был убит Бауман; этого мы не знали еще, дивуясь «свободе» манифестаций; Сизов – ликовал; а я точно был покрыт тенью, упавшей из будущего: канонада Пресни, немецкий погром, штурм Кремля, похороны Ленина. Я слушал тогда: – «Мы ведем вас к вечному счастью!» Сизов воспринял: уже «привели»; я ж воспринял: «впервые поведем» – через что? К ночи узнали: убит Бауман; помнился образ рыжебородого знаменосца; я его никогда не видал потом, – в дни, когда черные фигурки полезли отовсюду; они готовились к предстоящим убийствам. Помню день похорон. Я ждал процессию в начале Охотного ряда, имея перспективу из двух площадей с подъемом на Лубянскую площадь; голова процессии не показывалась; тротуар чернел публикой; вырывались яркие замечания; вот – в черном во всем «дамы света», вот – длинный, ерзающий при них офицер; лицом – Пуришкевич; они хоронили Россию; в воздухе взвесилась серая, холодная дымка; и пахло гарью; от времени до времени площадь пересекали верхом – студенты технического училища; офицер воскликнул, вскочивши на тумбу: – «Смотрите?» Смотрели: и «дамы» и я, – куда он указал; от Лубянской площади; точно от горизонта, что-то пробагрянело; заширясь, медленно текло к «Метрополю»; ручей становился алой рекою: без черных пятен; когда голова процессии вступила на Театральную площадь, река стала торчем багряных – знамен, лент, плакатов: средь черных, уже обозначенных пятен пальто, шуб, шапок, манджурок, вцепившихся в древки рук, котелков; рявкнуло хорами и оркестрами; голова процессии сравнялась с нами: испуганный офицер переерзывал с места на место. А там-то, там-то: — – с Лубянки, как с горизонта, выпенивалась река знамен: сплошною кровью; невероятное зрелище (я встал на тумбу): сдержанно, шаг за шагом, под рощей знамен, шли ряды взявшихся под руки мужчин и женщин с бледными, оцепеневшими в решимости, вперед вперенными лицами; перегородившись плакатами, в ударах оркестров шли нога в ногу: за рядом ряд: за десятком десяток людей, – как один человек; ряд, отчетливо отделенный от ряда, – одна неломаемая полоса, кровавящаяся лентами, перевязями, жетонами; и – даже: котелком, обтянутым кумачом; десять ног – как одна; ряд – в рядах отряда; отряд – в отрядах колонны: одной, другой – без конца; и стало казаться: не было начала процессии, начавшейся до создания мира, отрезанной от тротуаров двумя цепями; по бокам – красные колонновожатые с теми ж бледными, вперед вперенными лицами: – «Вставай, подымайся!» Банты, перевязи, плакаты, ленты венков; и – знамена, знамена, знамена; какой режиссер инсценировал из-под выстрелов это зрелище? Вышел впервые на улицы Москвы рабочий класс. Смотрели во все глаза: – «Вот он какой!» Протекание полосато-пятнистой и красно-черной реки, не имеющей ни конца, ни начала, – как лежание чудовищно огромного кабеля с надписью: «Не подходите: смертельно!» Кабель, заряжая, сотрясал воздух – до ощущения электричества на кончиках волос; било молотами по сознанию: «Это то, от удара чего разлетится вдребезги старый мир». И уже проплыл покрытый алым бархатом гроб под склонением алого бархата знамени, окаймленного золотом; за гробом, отдельно от прочих, шла статная группа – солдат, офицеров с красными бантами; и – гроба нет; опять слитые телами десятки: одна нога – десять ног; из-под знамен и плакатов построенные в колонны – отряды рабочих: еще и еще; от Лубянской площади – та же река знамен! Втянутый неестественной силой, внырнул я под цепь, перестав быть и став «всеми», влекшими мимо улиц; как сквозь сон: около консерватории ухнуло мощно: «Вы жертвою пали!» Консерваторский оркестр стал вливаться в процессию. У Кудрина вырвался, чтобы попасть к меня ожидавшему Соловьеву; очнулся у самоварика, из-под которого глянула сладенькая «бабуся»: – «На вас лица нет». Было вперенье во что-то, впервые открытое: «Мировой переворот – уже есть!» И он – лента процессии, пережитая как электрический кабель огромной мощи. Товарищи Сережи – студент Нилендер, студент Оленин – о чем- то спорили; багровый Рачинский отплясывал между нами словесные трепаки; напяливши меховую шубу, он вовлек меня в переулок, где, встретясь с кем-то, узнали: около Манежа расстреляна одна из возвращавшихся с похорон колонн. И вспомнились красные косяки зари на Кремле; это – пятна крови расстрелянных. Недоумение Темная фигура, взвившая национальный флаг, таки убила красного знаменосца; она выросла перед каждым, каждого убивая по-своему: одного – ломом по голове; другого – медленным перерождением его самого; погромы гуляли по площадям; явились из тюрем преступники, вооруженные городовиками; они с «правом» грабили; погром шел вперебой с манифестациями свобод на газетных столбцах; не чувствовалось роста волн, а ярость разбития их о выросшие граниты; червем испуг въелся в сердце; укоротился список героев активной борьбы; из него вычеркнули себя – октябристы, кадеты и обновленцы; зарыскали всюду зубры «Союза русских», «Союза Михаила Архангела», «Союза активной борьбы с революцией», председатель которого, Торопов, заявил: он предложит себя к услугам для исполнения казней; вылупились Пуришкевичи, докторы Дубровины и протопопы Восторговы; Владимир Грингмут, питаясь идеями их, распухал точно клещ; и уж откуда-то в нос шибануло Азефом. Дерябили мозг слухи; карикатуры на Витте и на зеленые уши Победоносцева воспринимались мною как писк комаров, отвечающий на хруст раздробленных бронтозавром костей; инцидент, случившийся в реальном училище Фидлера, выявил только надлом революции; в сознание запал Бунаков-Фундаминский, которого некогда встретил у Фохтов. Но росло впечатление похорон Баумана; и рос образ рыжебородого знаменосца, сказавшего с Лобного места над толпами: «К вечному счастью!» И слышался звук топора, ударяющего по плахе; таким виделся удел революции; еще не виделся семнадцатый год; и опускались руки, и – подымалась злость. Я засел у себя, не видясь ни с кем, кроме близких, – как я – перетерянных; революционные партии, временно затаясь, принимали решения; горсть же людей, развивавших пафос в дни забастовки, переживала отрыв: и от недавних «друзей», которые появились справа, и от всех тех, с кем мы встретились только что в дни забастовки. Леонид Семенов, ставший эсером, нашел себе дело; а мы пребывали в бездеятельности. Почему? Проблема партии («pars») виделась: ограничением мировоззрения («totum’a»), сложного в каждом; на него идти не хотели, за что не хвалю, – отмечаю: самоопределение, пережитое в картинах (своей в каждом), было слишком в нас односторонне упорно; слишком мы были интеллектуалисты и слишком гордецы, видящие себя на гребне культуры, чтобы отдать и деталь взглядов: в партийную переделку; слушая наши дебаты, агитаторы пожимали плечами; им была непонятна гипертрофия абстракций, оспаривающих Гегеля, Канта, Милля, подчас и Маркса; каждый из нас, – Сизов, Киселев, Эллис, Петровский, я, – напрочитав уйму книг, не соглашались с каждой; каждого из нас в ту пору я вижу перестраивающим сверху донизу любой сектор политики у себя в голове; ведь мы видели себя теоретиками и вождями; а нам предлагалось идти в рядах; мы не были готовы на это; грех индивидуального задора сидел крепко в нас; поздней повторили по-новому мы историю Станкевичевского кружка, разбредшегося по всем фронтам (Катков возглавил «самодержавие»; Бакунин хотел возглавить «интернационал»; Тургенев возглавил кисло-сладкую литературщину); нас припирало не к баррикаде «от партии», а к баррикаде томов, которые должны мы были прочесть – из воли к дебатам. С. М. Соловьев вбирал в себя народничество и варил из него и из трудно преодолеваемых томов Владимира Соловьева собственное эсерство; Н. П. Киселев и М. И. Сизов, – первый из истории трубадуров, второй – из естествознания и только что им усвоенной логики Дармакирти, – выварили свою анархию; я силился спаять марксизм с… символизмом (?)! Пафоса хоть отбавляй, но у каждого в голове – «своя» революция! Степень нашей беспомощности выявил мне Н. П. Киселев, просидевший начало революции над старыми фолиантами; вдруг он явился ко мне; и пробасил сухо, раздельно, строго: – «Не устроить ли нам, – т. е. мне, Сизову, Петровскому, Эллису, – минный парк?» Мы – сидели без гроша, без дисциплины, без опыта; а он предлагал нам тотчас приняться за рытье окопов, за взрыванье правительственных учреждений; знаю я: порыв искренен был; тем не менее: предложение это – бред. Революционный жест повис в воздухе; теоретики – да; практики – нет. После похорон Баумана чинуши, мещане и лавочники прятались по квартирам, ропща о попрании анархистами «всемилостивейше» дарованных свобод: «Не будет снова света: все – забастовщики!» Вчера «протестующие» капиталисты, – прописались в «либеральных» участках (у кадетов иль октябристов): «Чего еще надо?» Штрих, характеризующий перемену в умах: я шел в переулке, выбегающем к Знаменке; против дома известного миллионера С. И. Щукина, вчера ходившего в «либералах», наткнулся на интересное зрелище; но прежде надо сказать: Сережа, учившийся с сыном Щукина, одно время дружил и с Катей Щукиной, барышней бойкой, способной на все; она пригласила Сережу в шаферы (на свою свадьбу); Сережа ей заявил: он согласен – с условием, что будет в красной рубахе, в смазных сапогах; «Кате» это понравилось; папаша же – не позволил; Сережа отказался от шаферства; Сергея Ивановича Щукина видывал у Христофоровой я, за сына которой Катя выходила замуж; Щукин держал себя просто: ездил на простеньком «Ваньке», в набок съехавшем котелке; интересно описывал он свои путешествия; и смаковал Гогена, Ван-Гога, Сезанна. Против дома его я видел кучу тулупов, встречаясь с которыми в эти дни я соскакивал с тротуара, хватался за спрятанный в кармане «бульдог»; на этот раз краснорожие парни с полупудовыми кулаками весело ржали, выслушивая интеллигента; он «агитировал» среди них, подставляя мне спину; лица я не видел; но в спину забил знакомый «басок с заиканьем»: – «Ч-ч-что в-в-выдумали? А? Это все ин-ин-ин-инородцы». Повертываюсь: щукинские, пропученные из-под черной с проседью бородки губы; «агитировал» он около задних ворот Александровского училища: х-х-х-хорошо охранять п-п-п-переулок на случай, если бы…; сконфузясь за него, я – наутек, чтоб меня не узнал; и – попал на Арбатскую площадь; там стояли «тулупы» во всей грозной силе приподнятых бородищ и сжимаемых полупудовых кулаков; в эти дни избивали жестоко. Выявилось поведение буржуазии: заискиванье перед вождями эсдеков, могущих влиять на рабочих, – до «эсдекских» докладов в салоне; натянутая фальшь любезных улыбок в ответ на левизну наших слов; и – обращение в переулках к нас бьющим тулупам. Невеселые сомнения обуревали, когда я шагал одиноко меж кресел зеленого моего кабинета, не зная, что делать с собой; поднимались ропоты и на… Блока: в эти дни я себе самому заповедовал глядеть в корень разногласия с ним. Вдруг осенило: «Надо бы сейчас ему написать: все сказать»; а – почтово-телеграфная забастовка, которой конца не предвиделось; в Москве – делать нечего; в Петербурге уже заседал рабочий «совет депутатов», с которым считался и премьер Витте; «революция в действии» – билась на месте; совет виделся крепким. Просвет последних дней – концерты Олениной-д’Альгейм и дружеские беседы за чаем в гостиной д’Альгеймов, где интересно смеша- лися: эсерствующая Варя Рукавишникова, сестра поэта, гологоловый, потерявший волосы брат Николая Бердяева, Л. А. Тарасевич, бактериолог, лишенный кафедры за левизну, его «левая» жена, ее сестра, кн. Кудашева, ее брат Стенбок-Фермор, привлекали и родственницы певицы, Тургеневы; передо мною вырастает фигура сухой, худощавой, не то моложавой, не то летами почтенной, не то некрасивой, не то интересной дамы с короткими, полуседыми подстриженными волосами, затянутой во все черное, пристальными глазами она, расширясь на вас, как будто вас пьет и на слова отвечает понимающей, грациозной улыбкой, со встрясом волос и стреляет дымком папироски; головной черный берет от этого встряха свисает на ухо. Словом: Софья Николаевна Тургенева (впоследствии Кампиони), урожденная Бакунина (дочь Николая Бакунина), очень мне нравилась; мне нравились ее дочки, Наташа и Ася, девочки шестнадцати и пятнадцати лет – по прозванию «ангелята»; ими увлекались; мамашу их называли с Сережей мы «старым ангелом»; в ней была смесь аристократизма с нигилизмом; ее кровь прорабатывала анархиста «Мишеля» Бакунина, его брата, розенкрейцера, Павла, Муравьева- Апостола, Муравьева-Вешателя, Муравьева-Амурского и Чернышевых, потомков Петра Великого: юная Наташа, кокетливо выводя углем усики, делалась вылитым отроком Петром. Софья Николаевна интриговала способностью «на какое угодно» безумие, самопожертвование, на просто «гаф»; нравилось сочетание острого ума со встряхом полуседых волос; «сединой в волосах при бесе в ребре» – гордилась она; она только что разошлась с разорившимся помещиком, Алексеем Николаевичем Тургеневым (племянником писателя, отцом девочек); и в нем взыграли предки-декабристы: он произнес на сельскохозяйственном съезде эсерскую речь; полиция точила на него зубы; скоро в его квартире стали приготовлять бомбы, которые раз в фартуке протащили мимо шпиков нянюшка Ариша и третья дочурка, Таня; Тургенев умер от разрыва сердца, спасшего его от каторги; полиция, явившаяся его арестовать, наткнулась на прах. Семейство Тургеневых отметилось остротою тонкого вкуса и наследственным бунтарством; девочки эпатировали «буржуа»; хотя глазки Наташи серафически расширялись, однако она уж задумывалась над проблемой Раскольникова («убить или не убить»); одновременно: читала святую Терезу и Ангела Силезского; нравились миндалевидные, безбровые глаза Аси; в ее улыбке слилась Джиоконда с младенцем. Д’Альгеймы, Тургеневы, Тарасевичи виделись в эти дни мне коммуной; и к ним тянуло; не раз казалось: зачем в Петербург? Ходить к д’Альгеймам, прислушиваться к пению Олениной и упокаивать взор на копиях с Ботичелли, с Филиппо Липпи: на Наташе и Асе. Раз стоял над Москвой-рекой; закат – злой, золотой леопард – укусил сердце; оно заныло: «Нет, – ехать, ехать!» Билет взят: в Петербург! Глава вторая Петербургская драма Петербург Остановился я на углу Караванной, откуда писал Блоку: жду его видеть у Палкина; после ссоры с Александрой Андреевной и письма к Л. Д. не хотел ехать к Блокам; долго сидел я в переосвещенном зале, средь столиков, над которыми, бренча мандолинами, передергивала корпусами, затянутыми в атлас, капелла красных, усатых неаполитанцев; и вижу: студент с высоко закинутой головой нащупывает кого-то за столиком: Блок! Перед ним – похудевшая, в черном платье Л. Д. пробирается нервной походкой; оба издали обласкали улыбкой; в протянутой руке Саши прочел: «Объяснение – факт приезда!» Мы сели за столик, конфузясь друг друга, как дети, которым досталось; и стало смешно: Саша с юмором воспроизвел «сцены» в Шахматове со взрывом «испанских страстей»; Л. Д. улыбнулась: «Довольно играть в разбойников». Не было объяснений: стесняла Л. Д.; и кроме того: Блок сумел, точно тряпкой, снимающей мел, в этот вечер стереть все сомненья; рисую его, каким виделся он, без еще понимания, почему же в Шахматове был он другим; а он – вот он какой (увы, скоро опять обернулся «коварным»); пережитое в Шахматове показалось химерою; Л. Д. встретила с необыкновенным радушием; Александра Андреевна теперь называла меня просто «Борей», доказывая: мне-де жить в Петербурге; Москва-де нервит; здесь-де будет теплей; все поглаживая по плечу, наклоняясь и глядя глазами в глаза; приговаривала с таким ласковым шепотом: – «Как вам без нас обойтись? Вы же – наш». Бекетова, Кублицкие, Блоки расспрашивали о Сереже с участием; думалось: летний приезд – невпопад; мы некстати вломились с программой собственных «разговоров»; произошло недоразумение: на почве нервности всех; и его я, вернувшись в Москву, непременно Сереже рассею. А «объяснение» с Блоком? Но здесь – отступление: этот этап отношений с поэтом подам под вуалью; в него вмешаны лица, которых роль видится мне до сих пор отрицательной; я не бросаю прямых обвинений, не зная тогдашних мотивов, создавших из Блока «врага»; требования себя объяснения эти лица отвергнули; да здравствует именуемое: «неизреченность»! Судьба пошутила: в «Начале века» я рассказал, как встал на дороге Брюсова; не прошло и двух лет, как… Блок встал на моей дороге. Была в Петербурге дама; назову ее Щ.; мне казалось: мы любили друг друга; часто встречались; она уговаривала меня переехать; я ж был уверен: ее любит и Блок; перед Щ. стояла дилемма: «Который из двух?» Я хотел сказать Блоку, что может он меня уничтожить; он может просить, чтоб убрался с пути; коли нет, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от него, чтобы он не мешал. Вот с чем ехал. Объятья поэта, открывшие мне роковой Петербург, означали одно: «Боря, – я устранился»; я этот жест принял как жертву; взрывом взвинченной благодарности на него отвечал; а ревнивая подозрительность, что неправильно мною понят жест Блока, – отсюда. Зинаида Гиппиус – моя конфидентка в те дни – мне внушает доверие, прибирая этим к рукам; она укрепляет во мне убеждение, что я – для Щ. и что Щ. – для меня; разговор с Зинаидою Гиппиус, посещения Щ. и простертые братски мне руки немого поэта – причины, почему иные поступки мои в эти дни – диковаты; не ясны: Блок, Щ.; ведь последняя, не объяснивши себя, меня вынудила скоро думать, что изнанка ее обходительности – эксперимент похоти, сострадание – любопытство к мушиному туловищу с оторванной головой, «чистота» – спесь и поза комедиантки, взывание ж к долгу – безнравственность; когда Блок разрешился поздней прямым словом о Щ., то упал повод к вражде с ним; в годах восстанавливались человеческие отношения. Раз только Блок в эти дни объяснился со мной, посвятивши в туманы «Нечаянной радости»; он взял меня за руку: – «Мне, Боря, надо тебе показать кое-что без мамы и, пожалуй, без Любы». Из оранжевой столовой Кублицких увел в уединение сизого своего кабинета; меня усадил на диван и сел рядом, поставив рой сбивчивых образов; они-де касаются его жизненной сущности: и они-де связалися с пахнущею лиловой фиалкою; цвет ему заменил категорию; красное, желтое или лиловое – значили: идеализм, материализм, пессимизм; прикасаясь к руке, он приблизил свои голубые глаза, расширяясь доверием: – «Цветок пахнет душно: лиловый такой и ночной». И он спрашивал: что значит вот этот лиловый оттенок среди прочих, – с отливами в аметисты и в пурпур; но синеватый, тяжелый оттенок связался мне с Врубелем: цветок, вырастая, вел Блока в лилово-зеленые сумерки ночи; поэт в поясненье своих ощущений прочел мне наброски поэмы «Ночная фиалка»: о том, как она разливает свой сладкий дурман; удручил образ сонного и обросшего мохом рыцаря, перед которым ставила кружку пива девица со старообразным и некрасивым лицом; в генеалогии Блока она есть «Прекрасная Дама», перелицованная в служанку пивной, подобной «бане с пауками» (бред Достоевского); позднее «служанка» в поэзии Блока выходит на Невский проспект, предлагая «услуги» ночным проходимцам; в печати указывал я, что из «розы» здесь вылезла «гусеница» (скорлупчатое насекомое «Идиота»); Блока же силился я прочесть без «идей»: только в логике ощущений; повеяло таким душным угаром, в чем я и признался ему; он сказал мне в ответ: – «Так что ж… хорошо». Он вполне отдался уже субъективным эмоциям, превращая обстание в материалы к «Commedia dell’arte»;Л. Д. – явно мечтала о сцене; Блоки слушали Вагнера; еженедельно у них собиралася молодежь: все поэтики и музыканты. У них я встречал юного говоруна с взъерошенными мохрами; студентик, махая руками, кричал за столом; со мной спорил о физике; скоро ж Блок показал мне стихи, изумившие яркостью; автором их оказался «студентик»; так я встретился с Городецким. Здесь помню и Пяста и Е. П. Иванова: оба – студенты; Иванов меня поразил ярким цветом бородки, мохрами, веснушками; Иванова Блок очень чтил: – «Он – совсем удивительный, сильный; спроси-ка его: он все тебе скажет; придет и рассудит; спроси-ка!..» Иванов и Пяст – друзья Блока; на похоронах его Е. Иванов ко мне подошел и, взмахнувши рукой, стер слезу со щеки рукавом: – «Ушел… Мы остались тут: догнивать!» Соединение веселой легкости с лаской было лишь авансценою, на которую влек меня Блок, а не фон отношений; последний – жуть крадущейся катастрофы, грозящей нам с ним; но на попытки коснуться ее Блок как бы говорил: – «Переезжай в Петербург; тогда выясним». А улыбкой своей договаривал: – «Будем – играть; и когда игра выразится, – то ее примем мы». Мережковские мне не раз повторяли: – «Блок развел декадентщину; а вы, Боря, – с идеями: вам с ним – не путь; вам путь – с нами». Но «путь» с Мережковскими, в этом теперь убедился, – не путь! У богомудров У Мережковских я был тотчас же по приезде; и, по примеру прошлого года, был ими перетащен в уже не интересующий быт[25 - См. «Начало века», глава третья.]; мне выцвел он; я удивлялся холодному любопытству к происходящему и выхолащиванию из него бескровных идеек, с которыми носились как с динамитом; оговариваюсь: Мережковский, пожалуй, еще с большим усердием нарыкивал «революционные» лозунги, публицистически овладев своей темой и выявив всю ее уродливость для меня в спорах с здесь собирающимися людьми о том, от какого радикального попа сколько процентов церковности нужно вспрыснуть «папствующему» радикалу, чтобы он умел взмахивать, как знаменем, «революционным» крестом; революция, все ж кое-как зацепившая этих людей год назад, теперь ими виделась даже не из окон, которым подставлялась спина; протопопик нового сознания, Мережковский, делатель литературных бомб, издаваемых Пирожковым, взрывал нестрашных и дряхлолетних епископов; места последних уже занимали: Зинаида Гиппиус, благословляющая лорнеткой, и миропомазующий перчаткою Дмитрий Владимирович Философов; он наталкивался на Булгакова, стоящего за не столь благовонное мирро; кандидатами последнего стали – Свенцицкий и Эрн, руководители братства борьбы: православия с православием. В этой компании я, обиженный за рабочий вопрос, все еще существующий вне «Нового Иерусалима», сошедшего с небеси, пока что только в красной гостиной и именно перед козеткой, с которой «епископесса» себе притирала к руке туберозу «Лубен»[26 - Духи.], выпуская из крашеных губ «благодать» папироски, – обиженный, я становился заядлым «марксистом»; но мне доставалось от встряха бердяевского кудря и от тиком высунутого языка, которые аргументировали: ненужность, праздность и не модность подобных вопросов после того, как Николай Бердяев все это преодолел в последней статье; и потому: кричащий факт всеобщей забастовки – явление запоздалое, «ставшее»; он проповедовал лишь «становление» здесь разрешаемой антиномии меж пока не молящимся и поэтому грешным «святейшим» политиком Струве и еще не кадетствующим, но молитвой уже святым протопопом; он разрешал антиномию тем, что Николай Бердяев, придя к молитве и к Струве, – центральная ось, через которую бегут токи мирового переворота; антиномию коллегия почтенных людей разрешала весь месяц; а Мережковский кричал: – «Боря, – вы, такой, каким мы вас знаем, – как можете вы увлекаться марксистской схоластикой, сдобренной неживым кантианством?» Я не мог доказать, как ни силился, что и рабочий вопрос, и теория знания не «увлечение на стороне», а проблема, в сложностях которой запутался и не я, а – культура. Темпераментней, но уже других, мне казался Булгаков, хватавшийся за черную бороду, поджимавший губы цвета владимирской вишни и устремлявший в кончик стола глаза цвета… тоже владимирской вишни; скоро я замолчал, сославшись на зубные боли, весьма донимавшие целый месяц; был же горько разочарован не только в круге интересов всех, меня окружавших; в Москве пережили мы сердцем октябрьские дни; как ни барахтались в трудностях найти себе дело; как ни был комичен Петровский, схватившийся за железную жердь (против пушек); как ни был комичен сухарь, Киселев, пригласивший нас к «минной» деятельности, – а все ж в наших жестах изживался порыв, прохвативший насквозь; ведь неспроста Пигит в свое время мечтал бросить нас, «аргонавтов», на первую баррикаду; за этот порыв, пусть наивно пережитой, и хватался я, как за сердцу близкую память, – при созерцании этого организованного безделья «передовых» общественников. Почему ж, меня спросят, торчал здесь? Я ждал окончания ежедневного галдежа, чтобы после него при камине всю ночь напролет посвящать сестер Гиппиус (З. Н. и Т. Н.)[27 - См. «Начало века», глава четвертая.] во всю сложность создавшегося положения между Щ., Блоком, мною; сочувствие, пусть показное, меня бодрило; всему прочему лишь механически я подчинялся – «постольку поскольку»; и хаживал с Мережковским к Розанову, к Бердяеву, к Вячеславу Иванову, салон которого уже распухал[28 - См. «Начало века», глава третья.]. Чулков, Мейерхольд, Бакст, Ремизов Передо мною вырастают: Г. И. Чулков, В. Э. Мейерхольд, Л. С. Бакст, А. М. Ремизов. Георгий Иванович Чулков очень нравился; он бросался на все точки зрения; и – через них перемахивал; но от этих спортивных занятий прихрамывал он то на правую, то на левую ногу. Еще в прошлый приезд его образ связался с влетанием в комнату: дверь распахнулась – влетел Чулков с дыбом взбитыми волосами, – худой, впалогрудый и бледный, поднявши сквозняк; резолюции, протоколы, бумажки, взвитые, уносятся в вентилятор; Георгий Иваныч, присевши, стучит двумя пальцами: на мимеографе; и от него из редакции «Вопросов жизни» «несется» он с пачкой листков, иль размноженного протеста, торчащего из его фалды с платком носовым; сюртучок его, узенький, с короткими рукавами; Георгий Иваныч басит трубно: в нос; а клок волос пляшет; махает рукой; набасив, намахавшись, настукивает он сызнова. Он всегда оголтелый: и это – от всех преодоленных позиций; недоуменье в его широко открытых глазах; рот – полуоткрыт: через что перемахивать, когда все уже вымахано? Махать в бездну? В такие минуты истинно Зевесова, многохохлатая голова со взбитыми в щеки кольцами густой бороды, коль сбрить бороду, напоминает голову мистера Дика («Давид Копперфильд»), особенно когда он влетит в идэ-фикс; мистер Дик не умеет изъять короля Карла Первого из своих мемуаров, которые в образе бумажных змеев затем летают под небом; Георгий Иваныч страдает настойчивым зудом: поспеть первым куда бы то ни было; быв в ссылке с Дзержинским, партийцев своих обогнав, он бросается перегонять декадентов; и в этих усилиях он припирается к религиозным философам; его застаю уже на другом перегоне, когда, перегнав Мережковских и сбив с ног Булгакова, на которого он налетел, локтем трахнув под бок Анну Шмидт на бегу, догонял он Иванова, Вячеслава, чтоб вместе с ним броситься к Блоку: его обгонять – в манифесте от имени мистических анархистов; он им известил – Мейерхольда, Иванова, Блока, что, собственно, есть Мейерхольд, Блок, Иванов. Меня же влек пафос его; влекла истинно героическая попытка, заранее обреченная на неудачу: вздуть пламя из еле тлеющего пепелища «Вопросов жизни». Бывало, он выставит перед собой свою руку, встопыривши пальцы; и это подобие лапы орлиной качает он в воздухе, целясь глазами в ладонь и ее наполняя, как чашу, своими словами; но вдруг, от нее оторвавшись глазами, хватается за покрытый холодной испариной лоб, удивляясь тому, что из слов его вытекло вовсе не то, что втекло: втек – схематизм Мережковского; вытекло же – козлиное игрище: с Вячеславом Ивановым; носом пыхтит, оговаривается; и, не зная, как справиться со всеми точками зрения, их изживает «стоустым» он воплем, в изнеможении бросаясь на стул; отирает испарину и опрокидывает стакан вина себе в рот: содержание ж слов остается-таки под углом в 90° к себе самому; «следовательно» не вытекает из «так как»; «так как» он следовал в ссылку, то – прав Иванов и Блок! Встает мне с Зевесовой головою, закинутою в анархию, с рукой, брошенной в мистику, с корпусом, обращенным к левейшим заскокам левейших течений в искусстве; и – все ж: меня тянет к нему; он весь – подлинный, искренний, истинно Прометеев пыл (а не «пыль»). Ставлю я образ молодого Чулкова: «Чулкова» в бороде, – еще не «врага»; когда ж он сбрил бороду, из парикмахерской вышел страдающий молодой человек с синевой под глазами и с заостренным очень бледным ликом больного Пьерро; в эти годы ему я приписывал множество злодеяний; от этого приписания поздней хватался за голову, восклицая по адресу себя самого: «С больной головы да на здоровую»; я имел основания быть недовольным Ивановым, Блоком; откуда ж следует, что Чулков – «виноват»? Еще позднее: Георгий Иваныч – уже седогривый, уравновесившийся, почтенный, умный, талантливый литературовед, труды которого чту; и этот Георгий Иваныч прекрасно простил мне мои окаянства. Но не «врага», не «почтенного деятеля» вспоминаю на этих страницах, а – молодого Чулкова; к нему стал захаживать в этот период, чтобы делиться с ним мыслями и беседовать с Н. Г., супругой его, тихой, строгой, встречавшей с сердечною задумью. У него-то я и столкнулся с В. Э. Мейерхольдом, только что разорвавшим с художественниками и оказавшимся в Питере. Последнего, конечно, я знал, будучи гимназистом: по сцене; брала его талантливая игра – в «Чайке», в «Трех сестрах», в «Одиноких»; я только что в Москве посетил его студию молодежи, ютившуюся на Поварской; Мейерхольд предложил мне беседу о новом театре; художественники драли нос перед нами, «весовцами», смыкаясь с группой «Знания»; Мейерхольд – рвал бесповоротно и круто с театром, недавно передовым; он сознательно шел к «бунтарям»; к смятению «театралов», впервые серьезный театр подошел к символистам – не моды ради: из убеждения. В. Э. заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол и несколько стульев на гладкой, серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою ж серою пиджачною парой (а может, въигралась она в этот фон из более позднего времени); он – слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в темно-серую кожу лица со всосанными щеками всунут нос, точно палец в туго стягивающую перчатку; лоб – покат, губы, тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение – подобно носу борзой: унюхать нужнейшее; и разразиться чихом, сметающим все паутинки с театра. Сперва мне казалось: из всех органов чувств – доминировал «нюх» носа, бросившегося вперед пред ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках! Позднее я понял: не «нюх»; зрение – столь же тонкое; осязание – столь же тонкое; вкус – столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух – (не к черепу прижатое ухо), – исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто на гвоздь вешалки, делая стойку и – слушая; напряженные мускулы сдерживали бури движений; не дрожало лицо: с легким посапом придрагивал только нос; выслушав, – он чихал шуткой; посмеивался каким-то чихающим смехом, поморщиваясь, потряхивая головой и бросая в лицо скульптуру преувеличенных экспрессией жестов; Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова. Не нюх, а – животекущая интуиция мысли, опередившей слова; у Чулкова слова – пароходище, пыхтящий колесами, выволакивающий на буксире от него отставшую лодочку; жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей. Он хватался за лоб (нога – вперед, спиной – к полу, а нос – в потолок); то жердью руки (носом – в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате – шаг, пауза, шаг, пауза – с разрешением по-своему всех вопросов: «Вот так и устроим!» Руки – в карманы: носом – в столовую пепельницу, – шаг, пауза: хвать рукой пепельницу: – «Что это такое?» И пепельницу – к носу: повертывает у носа: – «Ее бы на сцену». Он, взгорбясь, морщиною лба рассекал пополам – все рутины: – «Так?» – взгляд на нас: стойка, вынюхиванье наших мыслей об этом. Я помню, что начал он нам объяснять, как надо прогонять по сцене толпу, вскакивая и полуприседая на стуле с подгибом ноги под себя. – «Вы же все забываете, что, когда пьете чай, в окне – тот, этот: идет, идут; следуют тексту автора, а автор забыл посмотреть, что происходит за окнами; за окнами улица, – вскочил и выбросил руки вперед и назад, – там – идут», – вздернул плечи: шаг, два; и – пауза: и поворот носа из-за спины: – «Один, другой, третий; за окнами – идут: понимаете?» И – шаг: в угол; и – поворот к нам; и – шаг из угла. – «Они – пошли!» И – ходит: и мы – за ним. – «Вот! Это и надо показывать… Ведь – покажем? А?» Трепок по спине: чихает шуткой, сухой и длинный. Мне памятна встреча с В. Э. у Чулкова, с которым уже имели беседы о новом театре; В. И. Иванов указывал: этот новый театр еще пока – театр импровизаций; скоро я возил Иванова к Блоку: иметь разговор о таком театре; Иванов впоследствии привел к Блоку Чулкова, который свел последнего с Мейерхольдом; скоро – всерьез говорили о новом театре; он возник через год (театр Коммиссаржевской: с Мейерхольдом во главе). Рыжеусый, румяный, умеренный, умница Бакст был противоположность Чулкова и Мейерхольда; он отказался меня писать просто; ему нужно было, чтобы я был оживлен: до экстаза; этот экстаз хотел он приколоть, как бабочку булавкою, к своему полотну; для этого он с собой приводил из «Мира искусства» пронырливого Нувеля, съевшего десять собак по части умения оживлять: прикладыванием «вопросов искусства», как скальпеля, к обнаженному нерву; для «оживления» сажалась и Гиппиус; от этого я начинал страдать до раскрытия зубного нерва, хватаясь за щеку; лицо оживлялось гримасами орангутанга: гримасами боли; а хищный тигр Бакст, вспыхивая глазами, подкрадывался к ним, схватываясь за кисть; после каждого сеанса я выносил ощущение: Бакст сломал челюсть; так я и вышел: со сломанной челюстью; мое позорище (по Баксту – «шедевр») поздней вывесили на выставке «Мир искусства»; и Сергей Яблоновский из «Русского слова» вскричал: «Стоит взглянуть на портрет, чтобы понять, что за птица Андрей Белый». Портрет кричал о том, что я декадент; хорошо, что он скоро куда-то канул; вторая, более известная репродукция меня Бакстом агитировала за то, что я не нервнобольной, а усатый мужчина. Однажды, войдя в гостиную Мережковских, – увидел я: полуприсев в воздухе, улыбалась мне довольно высокая и очень широкая, светловолосая, голубоглазая и гладколицая дама с головой, показавшейся очень огромной, с глазами тоже очень огромными; и тут же понял: она не стояла, – сидела на диване; а когда встала, то оказалась очень высокой, а не довольно высокой и только довольно широкой, а не очень широкой; это была Серафима Павловна Ремизова, супруга писателя. Рядом с ней сидел ее муж с короткими ножками, едва достающими до пола, с туловищем ребенка в коричневом пиджачке, переломленном огромной сутулиной, с которой спадал темный плед; огромная в спину вдавленная голова, прижатая подбородком к крахмалу, являла собой сплошной лоб, глядящий морщинами, да до ужаса вставшие космы; смятое под ним придаток-личико являло б застывшее выражение ужаса, если бы не глазок: выскочив над очком, он лукавил; носчонок был пуговка; кривились губки под понуро висящими вниз усами ту-ранца; бородка – клинушком; щеки – выбриты; обнищавший туранец, некогда торговец ковров, явившийся из песков Гоби шаманствовать по квартирам, – вот первое впечатление. Гиппиус рукою с лорнеткою соединила нас в воздухе: – «Боря, – Алексей Михайлович! Алексей Михайлович, – Боря!» Ремизов встал с дивана и, приговаривая, засеменил на меня; он выставил руку, совсем неожиданно сделав козу из пальцев: – «А вот она – коза, коза!» Но, подойдя, он серьезно и строго мне подал холодную лапку: – «Алексей Ремизов». И, встав на цыпочки, под подбородок, блеснул очком: – «А я-то уже вот как вас знаю». С тех пор автор романа «Пруд» высунут мне из-за каждой спины каждого посетителя журфиксов Розанова, Бердяева, Вячеслава Иванова; вот Бердяев, сотрясаясь тиком, обрывает речь и жадно хватает воздух дрожащими пальцами; Ремизов, выставись из-за него, – мне блистает очком; и делает «козу»; а вот он, – сутуленький, маленький, – в том же свисающем с плеча пледике (ему холодно), выбравши жертвой великолепноглавого Вячеслава Иванова, – таскается за ивановской фалдой; куда тот, – туда этот; пальцем показывает на фалду: – «У Вячеслава Иваныча – нос в табаке… У Вячеслава Иваныча – нос в табаке…» Это тонкий намек на какое-то «толстое» обстоятельство: экивоки, смешочки писателя, взявшего на себя в этом обществе роль Эзопа, – всегда не случайны: не то – безобидны, не то – очень злы; и он сам не то – добренький, не то – злой; не то – прост, не то – хитрая «бестия»; он ко мне пристает; и я жалуюсь на него Гиппиус. Та – меня успокаивать: – «Что вы, Боря? Алексей-то Михайлыч? Да это – умнейший, честнейший, серьезнейший человек, видящий насквозь каждого; коли он «юродит» – так из ума. Что вынес он в заточеньи? К нему привязался садист жандарм, за что-то взбесившийся; он насильно гнал Ремизова из камеры, заставляя будто бы свободно прогуливаться по городу; а товарищи по заключению удивлялись: «Ремизов на свободе!» Жандарм даже таскал его насильно с собою в театр; и перед всем городом оказывал ему знаки внимания; все для того, чтоб прошел слух: Ремизов – провокатор… А – тяжелое детство, – вечная нищета эта! Тень пережитого – в больном юродничанье; это – маска боли его». Когда ближе узнал я большого писателя, первые ж строчки которого встретил со вздрогом, то я его оценил и человечески полюбил; не раз придется мне говорить о нем; если я подаю на этих страницах шарж, – в этом повинны мои тогдашние восприятия и та атмосфера, в которой мы встретились. В дни восстания Серафима Павловна Ремизова дружила с Гиппиус; от нее и услышал: Савинков, глава боевых эсеров, руководил бомбой Каляева; голова его оценена, а он живет в Питере, тайно посещая Ремизовых и жалуясь им на галлюцинацию: тень Каляева-де являлась к нему; его мучает скепсис, и он не верит в свой путь, увлекаясь творениями Мережковского; он ищет религии, могущей ему оправдать терроризм; из слов Ремизовой Савинков конца 1905 года рисуется так, как мною изображен террорист[29 - См. роман «Петербург».]; Ремизова передала ему разговор о нем, и он хотел бы тайно явиться к Д. С. Мережковскому; воображение Гиппиус разыгралось; но Мережковский, пугаясь полиции и держа курс на Струве, этого не допускал, углубляя дебат: убить – нужно, а – нельзя; нельзя, а – нужно. Щ., отделив от Москвы, мне внедрила: жить в Петербурге, где уже разлаживались мои отношения с Мережковскими; с неинтересом они отнеслись к аресту рабочих депутатов; мои негодующие слова били в ватой набитые уши головных резонеров. Была объявлена всеобщая забастовка; она сорвалась. Ответ – гром восстания: из Москвы, куда – путь был отрезан; пришлось выжидать, питаясь смутными слухами. «Это безумие», – брюзжал Мережковский. Первый свидетель московских событий, Владимиров, кое-как выбравшийся из Москвы, нашел меня в красной гостиной; поняв тон обсужденья событий, он сразу же переменился в лице; и вывел меня – в переменный блеск вывесок, под которыми текла река – перьев, пудрою пахнущих лиц, козырьков и бобровых воротников. Угол блещущий: Палкин; сюда! Тот же лепной, тяжеловатый, сияющий зал, переполненный столиками, за которыми сидели гвардейские с кантом мундиры, серебряные аксельбанты, лысины, красные лампасы; губоцветные дамы развивали со шляп брызжущие кометы, – не перья; вон – серебряное ведерцо; а вон – фрак лакея; пестрь звуков и слов. Но ни звука о том, что в пожаром объятую Пресню летают снаряды! Над этим бедламом с эстрады простерлась рука все того же красного неаполитанца; бархатистому тремоло внимал, распуская слюну, генерал; неаполитанец вращал грациозно и задом, и талией; десять таких же, как он, молодцов десятью мандолинами стрекотали в спину ему; Владимиров схватился рукою за лоб: – «Нет: слишком! В эту минуту сжигаются баррикады, через которые только что лазали мы; у меня в глазах красные пятна: чего эти черти кривляются?» Он рассказывал: между нашими домами в Москве (оба жили мы на Арбате: я – около Денежного; он – около Никольского) – выросло до семи баррикад; Арбат в один день ощетинился ими; все строили их: – «Сестры, я, Малафеев – тащили то, что мог каждый; дружинники валили столбы телеграфа; проезжий извозчик соскакивал с лошади; и помогал сцеплять вывеску; опрокидывались трамваи; останавливались прохожие, высыпали жильцы квартир; из переулков бежали: кто с ящиком, кто с доской: перегораживать улицу; завязывались знакомства и дружбы; на баррикады ходили в гости; Арбат был восставшим районом дня два… А потом – началось!» Вдоль Арбата забухало; появились драгуны: над баррикадами взвился огонь; квартиранты прятались в задних комнатах; драгуны с ружьями, упертыми в бока, дулом – в окна, проезжая, вглядывались: нет ли в окне головы; им мерещились всюду дружинники, которые стреляли из-за заборов сквозных дворов. – «Теперь кончено; вчера зарево еще стояло над Пресней: патрули гнали кучки к реке; там – расстреливали; лед покрыт трупами». Не знали мы о карательном поезде Мина. – «А мама?» – «Я был у вас: на углу убили газетчика; из вашего подъезда ранена дама; ваших в квартире нет». Тремоло неаполитанца с закрученными усами нам било в уши: рукоплесменты; ему подбежавший лакей поднес рюмку; неаполитанец, принявши рюмку, отвесил игривый поклон генералу, ее пославшему; лицо генерала слюняво осклабилось: видимо, – гомосексуалист! Мы – вышли; те же крашеные проститутки с угла Литейного; простясь с другом, спешу поделиться известьями с красной гостиной; там – те же речи: о Струве и о митинге, освященном попом. На другой день, уезжая в Москву, отдаю отчиму Блока отцовский «бульдог», за нахожденье которого платили жизнью. Москва, – или: на лицах – ужас; телеграфные столбы свалены, сожжены; снег окрашен развеянным пеплом; с девяти вечера прохожих хватают патрули; бьют с отнятием кошелька и часов; иных же выводят в расход. Ограбили философа Фохта. Когда началась арбатская перепалка, у нас в квартире раздался резкий звонок; в передней стоял старик Танеев, качая веско рукою со шляпой: – «Вставайте и одевайтесь: идемте за мной!» Мать с теткою оказались на улице; карабкаясь и кряхтя, Танеев, протягивая попеременно им руку, помогал карабкаться через препятствия баррикад; он вывел их в тишь Мертвого переулка, остановясь у подъезда собственного особнячка: «Здесь вам будет спокойней!» Отсюда не выпустил, пока бухали пушки. Не веселое Рождество! Еще господствовал террор; жители ж повылезли из квартир; реже разбойничали патрули; и наконец – исчезли; долгое время торчали городовые с ружьем; примелькалась фигура в башлыке, опиравшаяся на штык у ночного костра, разведенного на перекрестке. До отъезда в Питер бывал я только у рядом живших Владимировых, где с друзьями переоценивали еще недавние вкусы; и против Достоевского пишу я статью, за которую обрушилось на меня негодование Мережковского[30 - См. «Весы», 1905 г., № 12 – «Ибсен и Достоевский».]. Перед отъездом в Питер кляксою в сознание влеплен вечер в «Метрополе», устроенный Рябушинским по случаю выхода первого номера «Золотого руна», перевязанного золотою тесемочкой и выходившего на двух языках: французском и русском; Рябушинский, редактор-издатель ненужного нам предприятия (нужного, впрочем, художникам «Голубой розы»), держал Соколова в заведующих литературным отделом; последний едва уломал сотрудничать Брюсова и меня. Высокий, белокурый, с бородкой янки, с лицом, передернутым тиком и похожим на розового, но уже издерганного поросенка, длинноногий, Н. П. Рябушинский просунулся всюду, гордясь очень, что он приобрел плохую поэму Д. С. Мережковского и что Бальмонт ему покровительствовал; Бальмонту он во всем подражал; и розовый бутон розы всегда висел из петлицы его полосатого, светло-желтого пиджака; про него плели слухи, что будто бы он состоял в тайном обществе самоубийц, учрежденном сынками капиталистов; и устраивал оргии на могилах тех, кто по жребию убивался; был он в Австралии; и отстреливался от дикарей, его едва не убивших; сперва все пытался он печатать стихи; потом вдруг выставил с десяток своих кричавших полотен на выставке той же «Розы»; полотна были не слишком плохи: они являли собою фейерверки малиново-апельсинных и винно-желтых огней; этот неврастеник, пьяница умел и стушеваться, шепеляво польстить, уступая место «таланту»; у него было и достаточно хитрости, чтобы симулировать интуицию поэта-художника и ею оправдать купецкое самодурство; этим пленял он Бальмонта; в вопросах идеологии он выказывал непроходимую глупость, которую опять-таки умел он, где нужно, спрятать в карман, принюхиваясь к течениям и приседая на корточки то за Брюсова, то за Чулкова и Блока, шепелявя им в тон: «Я тоже думаю так»; через год, раскусив все «величие» его беспринципности, я с Брюсовым ставлю ему ультиматумы, после которых демонстративно мы отказались сотрудничать в его журнале; тогда и раскрыл он объятия мистическим анархистам – нам в пику; позднее скандальные дебоши редактора, с пустым ухлопываньем деньжищ в никому не нужный журнал, привели к опеке более практичных братцев над братцем-мотом. Вечер, которым он объявился, меня ужаснул; ведь еще не дохло- пали выстрелы; а зала «Метрополя» огласилась хлопаньем пробок; художники в обнимку с сынками миллионеров сразу перепились среди груд хрусталей и золотоголовых бутылок; я вынужденно лишил себя этого неаппетитного зрелища, поспешив удалиться, – еще и потому, что известная художница, имевшая в Париже салон, под влиянием винного возбуждения неожиданно уселась ко мне на колени; и – не желала сходить. Ссадив ее, я – бежал; а через день бежал: в Питер. Необъясниха Февраль – май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца; я мог бы их вести и в обратном порядке; сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли? То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы – разорваться у запертых дверей Щ.; их насильно раскрыть для себя; и – дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух? Прочее – пестрь из разговоров, дебатов, писанья статей и рецензий или – таскание в «обществе» своего сюртука! Будучи с детства натаскан на двойственность (показывал отцу – «паиньку», матери – «ребенка»), кажусь оживленным, веселым и «светским», – таким, каким меня, мне в угоду, вторично нарисовал Бакст: мужем с усами, с поднятой головой, как с эстрады. Изнанка же – первый портрет Бакста: перекривленное от боли лицо; показать боль, убрать себя из гостиных, – навлечь любопытство (знали, что – в Петербурге) – значило: разослать визитную карточку с надписью: «Переживаю личную драму». Этого не хотел ради Щ. В скором времени Щ. и ряд лиц подчеркнули мне мое «легкомыслие»: де все – нипочем; что «почем» – сказалось самоотравлением организма; и – операцией. – «Эта болезнь бывает у стариков, видевших много горя», – мне объяснил один доктор. «Старику», видевшему так много горя, едва стукнуло двадцать шесть лет. Ближе стоявшие Блоки не видели моей главной особенности: рассеянный, а – видит; говорит гладко, а – мимо; во что вперен – о том молчит; слово – велосипед, на котором, не падая, лупит по жизни; а ноги – изранены. Портрет Бакста, напечатанный во втором номере «Золотого руна», – это чем я не был: в те дни; это – защитный цвет; не посвященные в «историю» не видели истории моих терзаний, когда я подчеркнуто появлялся с Блоком, а тот ленился выдержать тон; я – «тон» выдерживал – до момента; не окончив последнего «словесно-велосипедного» рейса, – я рухнул; поднялось – «красное домино» в черной маске, с кинжалом в руке, чтобы мстить за святыню: в других и в себе. Образ этого домино следует за мной в больных годах моей жизни, просовываясь и в стихах, и в романе: сенаторский сын так безумствует в бреде переодевания и в бреде убийства, как безумствовал я перед тем, как улечься под нож хирурга – в Париже, куда я попал рикошетом, ударившись о людей, мне ставивших в вину легкомыслие, когда «страдали» они-де; эти люди, умевшие не страдать, но капризничать, отдались забавам «козлиных игрищ» в те именно дни, когда из меня пролилось ведро крови – не метафорической, настоящей: о-т-р-а-в- л-е-н-н-о-й! Через головы всех читателей считаю нужным сказать это сплетницам, исказившим суть моих отношений с Блоком; поздней мой друг (видный критик) признался мне: выслушав в свое время ходившие обо мне легенды, почувствовал он неприязнь ко мне, которую перенес и в печать; никто не понял, что под коврами гостиных, которые мы попирали, уж виделась бездна; в нее должен был пасть: Блок – или я; я ведро не пролитой еще крови прятал под сюртуком, и болтая, и дебатируя. Февраль – март – Питер этого времени во мне жив, как с трудом разбираемые наброски в блокнот; вот безвкусица неуютного номера на углу Караванной; на столике чай; из теневого угла торчит нос; это – Блок; слишком быстро он выпускает дымок папироски; я словоохотливее, чем нужно; Л. Д., скучая, зевает; Блок встает, прохаживается, садится, отряхивает пепел, отрезывает: – «Нет, у нас в Петербурге – не так!» Я – москвич: москвичи не умеют повязывать галстук; я ощущаю: приезд мой – вторжение в его личную жизнь (сам же звал); его рот отведал лимона. Не так и не то! Л. Д. встала: – «Спать хочется!» Вот – я у Блоков: белые, холодные стены с зелеными креслами, с чистыми шкапчиками не рады, что я в них сижу; Александра Андреевна, кутаясь в шаль, говорит о своих сердечных припадках: – «Займется дыханье, и сделается все – не так и не то!» Здесь – тоже: не то! А вот – первое чтение «Балаганчика»: в той же гостиной стоят Городецкий, Евгений Иванов, Пяст, я, – кто еще? Блок подходит к тому, к другому, с рукой, подставляющей портсигар; его защелкнув, усаживается: о нет, – не читать, а истекать… «клюквенным соком»[31 - «Истекаю клюквенным соком» – строчка из «Балаганчика».]; истекает он вяло; и – в нос: – «Э, да это – издевка?» Традиции «приличного тона»: застегиваюсь и натягиваю, как перчатку, улыбку: – «Да, да, – знаете». С Блоком – ни слова. А вот везу Блока к Д. С. Мережковскому; день – золотая капель; снег – халва, разрезаемый саночками; Блок – как мертвое тело; бобровая шапка – на лоб; нос нырнул в воротник; рыже-розовые волосы белой Гиппиус перевязаны алою ленточкой; она вполуоборот лорнирует Блока; талия – как у осы; я – сижу, мешая щипцами сияющий жар; Блок – в позе непонимающего каприза: Ночь глуха. Ночь не может понимать Петуха.     (Блок) Это его ответ на разговорную тему, поднятую Мережковским: «Петуха ночное пенье. Холод утра; это – мы»;З. Н. – на ту же тему: Ты пойми: мы – ни здесь, ни тут: Наше дело – такое бездомное… Петухи – поют, поют. Но лицо небес еще темное. Молчание Блока бесит: «Не соглашайся, оспаривай, доказывай несостоятельность петушиного пенья!» И быстрым движеньем выхватываю из камина щипцы; взмах ими в воздухе: раскаленный кончик щипцов рисует красный зигзаг; и я – усовываю щипцы в багряно-золотой жар; «петух», – Мережковский, – старается; а потухающий жар – в пепельных пятнах. Не то! В эти дни мы разгуливаем по Невскому: с Зинаидою Гиппиус; на ней короткая, мехом вверх шубка; она лорнирует шляпы дам и парфюмерию в окнах; мы покупаем фиалки и возвращаемся в красную комнату укладывать открытый сундук; она бросает в него переплетенные книжечки, дневники, стихи, чулки, духи, ленточки; я – сижу около; Мережковские едут в Париж отдыхать от прений: Пирожков – уплатил[32 - Издатель Мережковского.]. И Д. С. очень радостно шлепает туфлей с помпоном пред нами; он заложил за спину свою руку с сигарой, бросающей запах корицы мне в нос; он – малюсенький, щупленький, зарастающий коричневым волосом, вертит шейку и пучит глаза, нам показывая свои белые зубы: – «В Паггиже – весна!» И здесь – тоже: но, отправляяся на Варшавский вокзал, он еще прячет голову в меха шубы (боится простуды); и только в купе надевает легкое пальтецо, свалив шубу нам на руки; Карташев, Серафима Павловна, Тата и Ната тащат ее обратно: на угол Литейного; перед отъездом я покупал «пипифакс» для дорожного пользования: Д. С. Мережковскому; это такая бумага, которой значение, по-моему, всем известно. В эти дни я – на выставке «Мира искусства», набитой шуршащими дамами света и крахмальными чиновниками министерств; тут и паж с осиною талией, с золотым воротником; подошедшая Ремизова локтем толкает под руку, показывая глазами на смежный зал; в проходе, отдельный от всех, заложив руки за спину, кто-то бритый вперился в нас: два сияющих глаза; Ремизова же шепчет мне: – «Он!» Он – Савинков; я, опуская глаза, – прохожу; таки смелость! Шпики снуют здесь; скоро я везу стихи его в «Золотое руно»; Соколов их не принял. Все – мелочи, меркнущие перед объяснением с Щ. и – с Блоком. Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а – через день: не любит – меня и Блока; еще через день: она – любит его, – как сестра; а меня – «по-земному»; а через день все – наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп; и перебалтываются мозги; наконец: Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами иль – уничтожу себя. С этим являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой говорить»; его губы дрогнули и открылись: по-детскому; глаза попросили: «Не надо бы»; но, натягивая улыбку на боль, он бросил: – «Что же, – рад». Он стоит над столом в черной рубашке из шерсти, ложащейся складками и не прячущей шеи, – великолепнейшим сочетанием из света и тени: на фоне окна, из которого смотрит пространство оледенелой воды; очень издали там – принизились здания; серое небо, снежинки, и – черно-синие, черно-серые тучи; и – черно-серые, низкие хвосты копоти. Мы идем с ним: замкнуться; на оранжевом фоне стены Александра Андреевна рисуется платьем тетеричьих колеров; она провожает глазами и, вероятно, следит за удаляющимся нашим шагом, пересекающим белые стены гостиной. Я стою перед ним в кабинете – грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью – буде нужно – принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.; я – все сказал: и я – жду; лицо его открывается мне в глаза голубыми глазами; и – слышу ли? – «Я – рад». – «Что ж…» Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами. Впоследствии не раз вспоминал его – улыбкою отражающим ему наносимый удар; вспоминал: и первое его явление у меня на Арбате, и какое-то внезапное охватившее нас замешательство; вспоминалось окно; и – лед за ним; и очень малые здания издали; там грязнели клокастые, черно-синие, черно-серые тучи, повисшие сиро над крапом летящих ворон. Вот – все, что осталося от Петербурга; я – снова в Москве: для разговора с матерью и хлопот, как мне достать денег на отъезд с Щ.; от нее – ливень писем; такого-то: Щ. – меня любит; такого-то – любит Блока; такого-то: не Блока, а – меня; она зовет; и – просит не забывать клятвы; и снова: не любит. Сколько дней, – столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько ж кризисов перетерзанного сознания. Майское маянье Письмо от Щ.: не сметь приезжать; во имя данного Щ. обещанья, – спешу с отъездом; письмо от Блока: вежливо изложенная неохота со мной увидеться: он держит экзамены; всю зиму звал! Еду к Щ., – не к нему; а ему прибавится один только лишний экзамен: короткий ответ на короткое извещение: Щ. и я поедем в Италию; от Александры Андреевны вскрик: не приезжать, не являться: «Сашеньку» разговоры рассеют. Я – бомбою: в Питер; но – двери Щ. замкнуты; я – в переднюю Блоков; Александра Андреевна, суясь в щель двери, делает вид, что не видит меня: глазки – прыгают! «Саша» же: – «Здравствуй, Боря!» Л. Д. еле-еле пускает меня в кабинет, где сидит, развалясь, молодой переводчик Ганс Гюнтер, рассказывавший, что старик-литератор, вообразивший, что он – педераст, приударил за ним; тут же: рыжий, раздутый, багровый латышский поэт восхищен перспективами Санкт-Петербурга; Блок задерживает посетителей: не остаться со мной; звонок: влетает Сергей Городецкий; а я – удаляюсь. Но я – вернусь, хотя бы закрыв лицо маской, закутавши плечи и грудь домино. Щ. – таки приняла; поняла, что не «Боря» сорвет замок с двери, а кто-то неведомый, с кинжалом под домино; надо снять «домино»; надо вынуть из пальцев «кинжал»; и поэтому – дипломатия усовещаний, советов; пущены в ход и «глазки»: сначала – «сестринские»; вдруг – «влюбленные»; вспыхивает «тигрица» в них; в который раз позиции мною взяты, ибо она признается, удостоверившись, что готов я на все для нее: – она любит меня; истинная любовь – торжествует. Мы – едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, – в который раз верю; нехотя уступаю ей: оба устали-де; небо Италии не для истерики; мне на два месяца – уединиться-де; уединиться – и ей; в августе – встреча; что значат два месяца? Впереди – вместе жизнь! Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется – дуэлью, слезами или хоть… оскорблением. Он: – «Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя». И – мимо белых стен, мимо шкапчиков, мимо зеленых кресел: в оранжевую столовую с открытыми окнами на сине-зеленоватую глубину вод, всю изблещенную; «Саша» подсаживает к Александре Андреевне, которая наливает мне чай; завтра экзамен; и он – уходит: к книге; иду вторично: его нет дома: после экзамена он поехал рассеяться на острова; мы сидим без него; вот и он – нетвердой походкою мимо проходит; лицо его – серое. – «Ты – пьян?» – «Да, Люба, – пьян». На другой день читается написанная на островах «Незнакомка», или – о том, как повис «крендель булочный»; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает: – «In vino veritas!» Я спросил Щ., как относится Блок к нашему будущему: – «Сел на ковер и сделал из себя раскоряку, сказавши: «Вот так со мной будет». – «И все?» Не убедительно! Убедительны: вызов, отчаянье или мольба; даже – пролитие крови; но – ни вызова, ни «человеческих» слез (разве я-то не выплакал прав своих?); и – решаю: с придорожным кустом – не теряют слов: проходят мимо; коли зацепит – отломят ветвь. Две темы, определявшие тогдашнюю жизнь, перепутались: «логика» чувств нашептала ложную аксиому: одинаковый эффект, высекаемый из разных причин, свидетельствует о том, что «причины» – одна причина: Николая Второго вижу я Александром Блоком, сидящим на троне; правительственные репрессии подливают масла в огонь моего гнева на Блока; бегаю под дворцами по набережным гранитам; и вот – шпиц Петропавловской крепости; сижу у Медного Всадника; лунными ночами смотрю на янтарные огонечки заневских зданий от перегиба Зимней Канавки, припоминая, как в феврале мы с Щ. стояли здесь, «глядя на луч пурпурного заката», мечтая о будущем: о лагунах Венеции; отблески этого – в «Петербурге», романе моем. Если бомбою лишь доконаешь сидящего в нас «угнетателя», – брошенной бомбою доконаю его; разотру ее собственною пятой под собою; и, взрываясь, разброшусь своими составами: – «К вечному счастью!» Этими бредами объяснимо мое поведение перед зданием открываемой Государственной думы, где закачался с толпою, качавшей меня перед мордою лошади, на которой качался усатый жандарм; но вот я разрываю свой рот до ушей и бегу за пролеткою… Родичева, которому прокричали «ура». Внешние впечатления Питера – пестрь «сред» Вячеслава Иванова; в башне огромного нового дома над Государственной думой я что-то сказал об искусстве, за что Бакст жал руку, а Габрилович из «Речи» знакомился; слово сказал тогда длинный, с бородкой, блондин, – не седой – во всем прочем такой, как сейчас, Константин Александрович Эрберг; он высказался за анархию: точно, прилично; анархия получалась кургузенькая, скучноватенькая, как цвет пары: не то – серо-пегонькой, а не то – пего-серенькой. Тоже жал руку Зиновий Исаевич Гржебин, впоследствии издатель «Шиповника», а пока – чернобрадый художник, с лиловым бантом, но – в твердых, огромных очках роговых; скелетиком вышмыгнул из-за плеча поэт Дикс; подмигнул; и опять ушмыгнул: за плечо; на другой день проснулся я: бухают два кулака; неодетый, выскакиваю из постели; и отпираю дверь; в щель ее высунулась головка, как – чертика: – «Это я – Дикс: с кузиною Лелею; вы – надпишите». И – книга вышмыгнула; а головка слизнулась; одевшись кой-как, заглянул в коридор; там стояло и радостно улыбалось мне желтое нечто (наверное, волосы). – «Кузина Леля!» С Ольгою Николаевной Анненковой познакомился коротко я за границею, лет через шесть, не узнав в ней «кузины». Запомнился у Иванова начинающий пролетарский писатель Чапыгин, теперь уже крупный писатель; и врезался в память короткий и толстый, такой краснощекий, такой пухлогубый, с усищами, с густой бородкой, Евгений Васильич Аничков; казалось, что сам петергофский Самсон[33 - Самый большой фонтан в Петергофе.] бил – не он говорил; потрясая рукой, приподнявшись на цыпочки, храбро бросая в атаку живот, едва стянутый белым жилетом, казался скорее гусарским полковником он, чем профессором-меньшевиком; он поздней агитировал за «Петербург» – мой роман; и – спасибо ему. В час расхода гостей, когда толстое солнце палило над крышами, мы очутились на крыше огромного дома, где толстый профессор-гусар ужаснул своей живостью; стоя на желобе одною ногой, он пятой другой резко дрыгал над крышею Государственной думы, воскинувши руку в зенит и приветствуя толстое солнце; схватясь за него, убеждали его: не низринуться; он же сопротивлялся, пыхтя. Вот и все, что осталося от литературного Питера; все – как во сне; отрезвляюсь лишь в Дедове, когда – два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы; другой – раздавил: это – Щ.; извещала она, что любовь наша – вздор, что меня никогда не любила; о нет, не допустит она моего появления осенью в Питере; Гильда[34 - Из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес».], ее героиня, имеет «здоровую» совесть, которой она и последует. Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне – в бездну броситься! Маска красной смерти[35 - Заглавие рассказа Эдгара По.] Дедово! Душное, мутное, полное грозами лето, охваченное пожаром крестьянских волнений; от Волги шли полчища вооруженных крестьян, босяков, батраков; уже красный петух залетал над усадьбами; мощно поднялся аграрный вопрос; распространялись листки «Донской речи»; и действовал осторожный «крестьянский союз»; раз наткнулись в лесу на жандарма, который… «грибы» собирал, потому что в окрестных лесах собиралися тайно крестьянские митинги: доктор, Иван Николаевич, в дело это – внес лепту. Сережа все знал, сидя в бреховских, дедовских и надовражинских избах; меня ж ориентировал «друг», рыжий Федор, извозчик, ужасный свергатель властей, почитатель Иван Николаича, доктора; Федор меня возил в Крюково; и возвращал меня в Дедово, стаскивая в буераки и вновь выволакивая между рощицами; он повертывал на меня красный нос и выбрасывал руку, показывая кнутовищем: – «За энтим леском – в сосняке, в том: намедни митинга была; хорррошо ж арараторы подымали; а все это – доктор: Иван Николаич! Года ведет линию; и – осторожен же: к энтому не подъедешь!» И вдруг, повернувшись, кидался хлыстом на клячонку: – «Но… но!.. Будет наша! А Коваленскую, энту, – мы выгоним…» Бросивши вожжи, – ко мне: – «Не Сергея Михайловича! Знают: он – за народ, как Михал Сергеич покойник». Семейные трения меж Коваленскими и Соловьевыми претворялись народом в легенду: о народолюбце, Михал Сергеиче; был-де эсером и он; все – Сережа; уж истинно вышло: папаша – в сынка, чтоб народ мог сказать: а сынок-то – в папашу пошел. Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу: – «Откуда ты знаешь?» Сережа, бывало, рассказывает в свою очередь: Коваленских честят; но «бабусю» – щадил: ведь не столь уж с народом плоха она? Но – не любили старушку за «барыню»; да и за то, что читала, поджав свои губы, она лицемернейшие назиданья с террасы – таскающим ягоды бабам: у бабы надутый живот; а самой-то сынок – лапил баб; и за пазуху лазал: в кустах; что живот-то надутый – все видят; а кто надувал, еще надо расследовать. Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что «в народ ходил» он; с ним – в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак. Уважали – «дистанцию». Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет: – «Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал «Дитя-Солнце»; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та». Лето – душное: страсти душили. Жил в раскаленьи двух яростей, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и – да чего тут! И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить – по кому попало, чему попало: убить! А – кого? Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая – коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь. Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и – угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую «я» – свое собственное; и, – в который раз, – упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я – не по воле своей, а по воле судьбы – уж вступил на дорогу… Ивана Каляева. Мой молодой друг Наш флигелек приседал за кустами; над крышею шумы вершин, точно возгласы красных апостолов, тихо поскрипывал шаг; и – взрывалися ветви; и – красного цвета рубаха Сережи являлася; он сжимал кол; подобрал на дороге его, сделав посохом. Он в эти дни себе на голову вздувши страсть к миловидной девчонке, Еленке, служившей в кухарках у полуслепого художника близ Надовражина, каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, – ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет; Еленка закусит лукавую губку и ноздри от пыха расширит; и бросит на стол самовар; и обратно топочет босыми ногами на кухне расфыркаться: носом в передник. Тогда попрощаемся; и верещим сухоломом; изогнутая еловая ветвь, как венок, протопорщена ярко-зеленою лапой над лбом его; этой веткой себя увенчал он в знак страсти; и весь испыхтелся под нею. – «Сказал ли хоть слово, хоть раз ей?» – «Ни разу, ни слова!» Не смел! Но поехал верхом верст за двадцать – в деревню, где братья Еленки, из лавочников, самых мелких, имели свой дом; о Сереже не слыхивали; он – является в красной рубахе, слезает с седла: предлагаю-де руку и сердце! Разинули рты; а потом, помолчавши с достоинством, галантерейно решили: так сразу – нельзя: – «Вы с сестрою сперва познакомьтесь; а там – мы посмотрим». Он скрыл от меня путешествие это; вернулся – сконфуженно, струсивши: можно ль теперь на попятную? Вдруг и Еленка лишь образ, рождаемый пеной; Елена Прекрасная – греческий миф; а он Грецией бредил; и бредил народом; соединял миф Эллады с творимой легендой о русском крестьянине; видел в цветных сарафанах, в присядке под звуки гармоники – пляс на полях Елисейских; бывало: орехом кто щелкнул – вкушенье оливок; и в стаде узрел «цветоядных» коров; и о бабьем лице, том, которое «писаной миской», он выразился: «мирро уст»; даже в дудочке слышалась флейта ему; сочетав миф с эсерством («земля для народа», «долой власть помещиков»), он пожелал омужичиться; «барина» сбросить, женясь на крестьянке. Отсюда – Еленка: Елена Прекрасная! Днями бродил, взявши кол, увенчав себя ветвью еловою, в красной рубахе, в стволах, перерезанных тенью и светом и стайками ясненьких зайчиков; он был – раскал, как и я; заключались, как два заговорщика, в флигеле; там, захватясь за бока, – он: – «Осталось одно». Мне – взорваться; ему – омужичиться. Он еще в декабре очень резко отверг предложение мое – примириться с кузеном: – «Я в Шахматове для того и остался, когда ты уехал, чтобы доиграть свою партию с Блоком; и верь: этот спрут полонил Щ., представясь, что ранено щупальце; тянет ее перевязывать щупальце; ты излечи ее, или», – он супился: – «Знаешь ли, Боря, ужасно, но если тебе не удастся уехать с ней…» – не договаривал он. – «Если б я отговаривал, я бы фальшивил». Тут слухи пошли: соловьевский барчук предложение сделал Еленке; Любимовы нам сообщили об этом; около Сережи стоит в эти годы Любимова, Александра Степановна, выходившая Коваленского Мишу, историка; стройная, крепкая, с горьким, поблекнувшим ртом, черноглазая, черноволосая, с белыми зубами, – умница с «вкусами», она проницала все вздроги душевных изгибов Сережи; ей нес он себя; не боролся с вмешательствами: напоминала она Розу Дартль[36 - Действующее лицо романа «Давид Копперфильд» Диккенса.]; ведь и источник забот о Сереже – таимая страсть ее к его отцу: Александра Степановна понимала и острую строку Валерия Брюсова, и ядовитость двусмыслицы Блока; простая, сердечная женщина эта увиделась нам символистской в противовес своей толстой сестрице Авдотье Степановне – ярой «общественнице» и двум «левым» племянникам; третья сестрица, Екатерина Степановна, трогала ясной, пылающей добротой; Надовражино, где обитали сестрицы, – гнездо недоверий ко всем Коваленским; как в прошлом году, здесь певали народные и революционные песни; рыдала гитара; бывало: вдвоем возвращаемся звездною ночью; загамкает пес; лес, канава и папоротники – сырые, злые; полянка. – «Александра Степановна уверяет, что Вере Владимировне о Еленке все сказано; стало быть: «бабуся» узнала». «Бабуся» молчит. Мы выходим на луг; и вон, вон оно, – Дедово! В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома «бабуси», а… а – две культуры, два быта; там – жив восемнадцатый век; здесь – двадцатый; там – «рай» просвещенного абсолютизма; здесь – «ужасы» анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится «Ася» Тургенева; а по округе – молва, что невеста – Еленка. Терраса; у Веры Владимировны Коваленской – улыбка кривая: «Еленка»; бабуся, трясяся наколкой, трясясь пелеринами, лапку нам тянет. Но – сжатые губы; но – косо на внука метаемый взгляд, от которого вздрагивал он, потому что он видел уже: будет, будет падение в великолепнейший обморок. – «Здравствуй, «бабуся», – храбрится Сережа, – а знаешь ли, что говорит Феокрит?» И поскрипывает сапогом; повисает настурцией; над ним яркий шмель; вот – кузиночка Лиза, которую ловко Сережа, подбросивши, ловит из воздуха; вот, захватясь за салфетки, сопят уж над рисом с рубленой говядиной; чай; дядя Витя, свой палец поставя на клавиши, фальшивит: «Я стражду, я жажду»; а дядя Коля над «Русскими ведомостями», традицией дома, – традицией «тона», – трунит, зло скосясь на меня. Став мгновенно «марксистом», бросаю рабочим вопросом в него; он марксизм ненавидит: марксист – Миша, сын, не желающий знать его; очень угрюмый, сосредоточенный спор, с утаенным желанием перейти от слов к делу: я или – его «превосходительство»: кто-то здесь – лишний; наверное, я, потому что визгливые тявки мои нарушают традицию; уже Сережа хватает меня за рукав; уж головка «бабуси», с такою решимостью павшая в спину, – закинута; смотрит не глаз, а губа на меня. И Сережа уводит – дрожащего: – «Боря, ну ради «бабуси», – сдержись; ты ведь эдак здесь все оборвешь, каково без тебя будет мне!» Не сдержавшись: – «А впрочем, так длить невозможно, – шагаем обратно, – я в каждой настурции, в каждом шипке самовара, в наколке, в поджатии губ ощущаю падение рода; и коли так длить, я – погибну». И думаю: след на Еленке жениться ему; а он думал, что след мне убить иль – убиться. – «Я стражду, я жажду», – стучал дядя Витя нам издали клавишем. Домино Переменить впечатления еду в имение матери; время проходит в писании жесточайших стихов; я пишу «Панихиду», – историю трупа, в которой есть строки: Приятно! На желтом лице моем выпали Пятна. Пишу на мотивы из «Чижика»: «Со святыми упокой» Придавили нас доской. Собираю украдкою группу крестьян; объясняю: «Земля будет ваша; не надо усадьбы палить: пригодятся еще». Управляющий мне показывает на овсы: я – взрываюся: «Эти овсы есть грабеж у крестьян». На меня – донос земскому; земский уж хочет приехать с советом: мне вовремя выехать за пределы губернии; я – исчезаю до этого: нет ни покоя, ни отдыха! И… и… – куда ж мне деваться? Я – сызнова в Дедове, где нахожу письмо Щ.; переписка – как тренье клинков друг о друга; теперь она – просто резня за мое возвращение в Питер, которое – значит: отъезд с ней в Италию; вдруг – письмо Блока (из Шахматова), объясняющее, что он будет в Москве: иметь встречу со мной; я – в пустую квартиру, в московскую; кресла – в чехлах; нафталины… Звонок: это – красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»[37 - Ресторан на углу Арбатской площади.]; свидание – не обещает; спешу: и – взлетаю по лестнице; рано: пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею: – «Токайского». И – мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и – в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною с такого-то; это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и, не оборачиваясь, идет к выходу; бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумленья, – за ним; два бокала с подносика пеной играют, а мы опускаемся с лестницы; он – впереди; я – за ним; мы выходим из «Праги»; повертываясь к Поварской, Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который ему отвечаю я мысленно: «Еще оружия нет: успокойся!» Сворачиваю на Арбат и, пройдя пять домов, подзываю извозчика: – «На Николаевский!» Солнце не село, когда, ни на что не похожий, я сваливаюсь с таратайки у флигеля в руки Сережи, который со мной начинает возиться; мне отступа – нет; я – к убийству приперт обстоятельством, а – не умею убить; и хочу уходить себя голодом, тайно от друга, «бабуси»; я делаю вид, что я ем; через несколько дней я так слаб, что усилием воли держусь на ногах; тут Сережа, меня заперев, объясняется очень серьезно. Я пойман с поличным: откладываю голодовку. Сережа ужасен; «бабусю» едва он выносит; к Еленке боится ходить: шах и мат! Раз, открывши чуланчик, который был заперт, – ко мне он; и – тащит в чуланчик: – «Смотри-ка!» Из кресла в тенях на нас смотрит коричнево-желтая мумия, в рост человеческий; то деревянная кукла, служившая манекеном художнице: – «Как очутился он здесь? Надо вынести!» Ольга Михайловна перед кончиною в спальне своей посадила на кресло его, одев в платье: писала с него; очень скоро потом под ногами его в луже крови лежала с простреленным черепом; кукла Сереже связалась с тогдашними днями, с психическим заболеванием матери, с самоубийством, со смертью отца; он сказал: – «Худу быть!» Каюсь я: деревянный коричневый профиль во мне вызвал образ из только что мною написанной «Панихиды»: На желтом лице моем выпали Пятна. И в подсознании откликнулось: – «Я!» Куклу вынесли. А через день допекаю-таки Николая Михайловича, и получаю: ведут себя так дураки; тотчас требую я лошадей; и «бабуся», неискренно ахнувши, падает в кресло: сидеть в позе обморока. Вот и Федор: с тележкой; Сережа – исчез, не простившись; я – трогаюсь; кончилось Дедово; впрочем, – кончается жизнь; выезжаем на взгорбок, возвышенный над крюковскою дорогою; луг – переехали; к спуску дороги сбежались две рощицы; и между ними – прощеп горизонта: огромное солнце, как злой леопард, приседая к земле, все охватывает красноватыми лапами; что вижу я? Перед солнцем, весь вспыхнувший точно вихрами осолнечными, поджидает Сережа меня, – без вещей, зажимая в руке перемятый картуз; вот он прыгнул в тележку. – «Куда ты?» – «С тобою… Я после бывшего только что здесь не могу оставаться!» С тех пор мы отсиживаем меж чехлов в нафталинной квартире, в пылающем зное; пролетки в открытые окна трещат; угрюмо решаем, что мне остается «убить», что ему – рвать все с бабушкой после брака с Еленкою; тут – взрыв столыпинской дачи, воспринятый с мрачным восторгом. Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану пред Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого – все равно; этот бред отразился позднее в стихах: Только там по гулким залам, Там, где пусто и темно, С окровавленным кинжалом Пробежало домино. Я же бредил в те дни, то шушукаясь с Эллисом, то обегая пивные, подсаживаясь с бутылкою пива к хмелеющим мастеровым, почтарям; мы решали: так жить невозможно; вернувшись домой, сидел в маске, ей бредя и видя в ней символ. Однажды раздался звонок; отпираю дверь: в маске; то – мать с чемоданами: из Франценсбада; она – так и ахнула. Спрятана маска; я делаю вид, что здоров; зато Эллис, визжащий «дуэль», – под дождем, летит с вызовом в Шахматово; и, возвратившись, докладывает, передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям, наткнувшись в воротах усадьбы на уезжающую Александру Андреевну, застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же: – «Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря ужасно устал!» И трехмесячная переписка с «не сметь приезжать», – значит, только приснилась? А письма, которые – вот, в этом ящике, – «Боря ужасно устал»? Человека замучили до «домино», до рубахи горячечной! Эллис доказывает: – «Александр Александрович – милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, – нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе и о жизни… Нет, верь!» Ну, – поверю; итак, в сентябре еду в Питер; дуэли не быть; вопрос о том, – как со Щ.; все меняется: Блоки переезжают; кончается жизнь их в казармах; и мы доживаем в квартире, где двадцать шесть лет протекло, где родился я, где каждый угол зарос паутиною воспоминаний; квартира снята уж в Никольском. И с Дедовым порвано; я ведь не знал: флигелечек, в котором Михаил Сергеевич меня посвящал в литераторский сан и в котором я так прострадал, – он сгорит; вместо ситцевых кресел и книжных шкапов, переполненных старыми книгами, – вырастут сорные травы. Сквозняки приневского ветра Пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось, как драма: «драматургия», или «Собрание сочинений Генрика Ибсена», – разрешилась ничем, кроме жестов болезни во мне; август 1906 года дал весь материал для романа «Серебряный голубь», написанного в 1909 году; а месяц сентябрь – собрал весь материал к «Петербургу», написанному в 1912 году. Я не углублялся в иронию, будто никто не препятствует жить в Петербурге мне после того, как июнь, июль, август шла речь об обратном совсем; зарезаемый кролик пищал о пощаде; с тупым бессердечием Щ. меня резала; и усмехалась при этом, что совести нет у нее: так я понял «здоровую» совесть, которой гордилась она; зарезаемый кролик не вытерпел: и вдруг сбесился. Блок все это знал; знал и то, на что звал, отказавшися от поединка со мной: надо быть лицемером, чтобы объяснить мою боль через «просто устал»; лишь не зная деталей «истории», мог Эллис верить; Сережа, с тревогой меня провожавший, – не верил. А я? Щ., не веря, хватается за фикцию я «человеческого» отношения к себе; я готов был облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой не глядеть в отвратительную пустоту вместо «я» человека, мне ставшего – всем; как калека, тащился я в город, мне ставший – могилою. Приезжаю побитой собакой, не смея без зова явиться; сажусь на углу Караванной, поджав псиный хвост: им бить в пол и вымаливать милостей; так просидел в тусклом номере день: нет ответа; другой – нет ответа; на третий – отписка: от Щ.: принять – некогда; ждать извещения. День, другой, третий громлю тротуары проспектов и набережных; над Невою, со взглядом, вперенным в заневский закат, – я стоял; на всю жизнь он запомнился, соединяясь с пробегом по жизни в обратном порядке, чтоб голову бросить в колени воображенной Раисы Ивановны[38 - Гувернантка, читавшая четырехлетнему мне стихи Гейне.], гладившей по голове и шептавшей о мальчике, о горбуне, его мучившем; мать за стеною певала старинный романс: Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы. Под пурпурным закатом стоял на Гагаринской набережной, под орнаментной лепкой угрюмого желтого дома; чрез много лет я, увидавши его с островов, – сознаю: это – дом, из которого Николай Аполлонович, красное домино, видел – этот закат; видел – шпиц Петропавловской крепости[39 - См. «Петербург».]; но это я тут под желтой стеною стоял, вспоминая о детстве: с тоскою глядел на закат. Когда падала ночь, я сидел в ресторанчике, на углу Миллионной, с каким-то потеющим бородачом, оказавшимся кучером; мы с ним кого-то свергали; он со страниц «Петербурга» внушает Неуловимому[40 - См. роман «Петербург».] подозренье; газетою кроет Неуловимый свой узелочек, в котором – «сардинница»-бомба; такой узелочек, невидимый, точно явился в руке моей; я его всюду таскал за собою; и точно кто вшептывал в ухо – «пора тебе»; пальцы сжимали лишь воздух пустой. Шестой день, как громлю тротуары; куда себя деть? К Доминику иду опрокидывать рюмки и после, с опущенною головою, плестись через строй проституток, хватающих за руки (пьян человек), к Караванной, домой – головою в подушку: не спать и ворочаться. Как-то, – у скверика, где Караванная пересекается, кажется что, с Итальянскою, вылетев, наперевес держа трость, в панама, точно палка прямой, без кровинки в лице с неприятным изгибом своих оскорбительных губ, побежал мне навстречу — – Блок! Он – не увидел меня. Этот жест пробегания я пережил как удары хлыста по лицу: «Как он смеет?» Что? Лгать! Потому что – увиделось: здесь, на углу Караванной, его обращение с «Боря» – слащавая маска, слетевшая под ноги в миг, когда он полагал, что его не разглядывают; это «голое», злое лицо крепко вляпалось в память; и – стало лицом Аблеухова-сына, когда он идет, запахнувшись в свою николаевку, видясь безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом[41 - См. «Петербург».]; сцена – реминисценция встречи. Седьмой уже день: шагать в номере – бред; и шататься по мрачному, черно-серому городу – бред; я склоняюсь на столик заневской харчевни, чтоб греть себя водкой: ознобит; но натыкаюсь на литератора; с ним я оказываюсь уже в другом ресторане; откуда-то взялся Чулков, незадолго до этого выпустивший «О мистическом анархизме», за что из «Весов» я его пощипал; он пенял мне за это. Хорош: ногой – в гроб, а рукой – за перо; у меня лежит странная книга; заглавие – «Сутта-Нипата»; я силюсь буддийской нирваной прервать свою боль; снова: это случайное пересеченье фантазии о «домино» с мыслью Будды всплывает в романе моем, когда старый туранец является перед сенаторским сыном, заснувшим над бомбой. С отчаянья я оказываюсь у Федора Сологуба; и вижу, что нарумяненный, чернобородый, плешивый мужчина в поддевке, на щеки наклеив огромную мушку и рожками вставших висков увенчав свою плешь, – здесь засел; он держал себя томной красавицей, перед которой маститый Иванов, встряхивая белольняною копною волос, лебезил: – «Михаил Алексеевич, почитайте стихи». М. Кузмин, уже ахнувший «Крыльями»[42 - Повесть.], стал шепелявить стихи, кокетливо опуская глаза; мне тогда не понравился он; еще более не понравилось чтение собственной «Панихиды», к которому приневолили; я зачитал, – с прихрипеньем, взывая: Приятно! На желтом лице моем выпали — Пятна! Так я накануне едва не случившейся смерти – себя хоронил. Дни – как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов[43 - Вячеслав Иванов, поэт.], тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий; двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор о покойном отце, пока прочие пили; вина не касался он. – «Кто это?» – спросил я у Аничкова. – «Да Александр Иваныч Куприн». После завтрака двинулись все к Куприну, у жены которого сидел журналист и редактор Ф. Батюшков вместе с Дымовым Осипом («литературный лихач», – так Чуковский о нем написал); у Куприна мы обедали; он заставил меня написать на большом деревянном, сплошь покрытом эпиграфами столе на память стихи; уже вечером всею компанией мы на извозчиках, сидючи по трое, шумно поехали к Ходотову, к артисту; там – роище, гул: я сидел за столом с драматургами – Косоротовым и Найденовым; кто-то отчетливо произнес: «Трепов умер от разрыва сердца». А утром записка: Щ. вечером ждет. День был зеленоватый, гнилой, с мрачной прожелтью; в воздухе взвесились мрази; в такие дни сразу же отнимается память о лете; как сажа, слетает загар. Я с утра – на посту; над Невой, у гранита; рой за роем неслися клокастые дымы над еле протускленным шпицем; как жутко глядеть туда: брр! Я вернулся шагать: меж углами угрюмого номера; и, отшагав расстояние, равное расстоянию от Петербурга до Колпина, – слышу: этого недоставало – стучат! В двери выставилась борода под вихрами, в очках, с выражением наглой слащавости: – «Я, Борис, – и не сержусь! Вот – нашел тебя…» И полосатою парой ввалился, всучив в карман руку, кузен, Константин Арабажин[44 - Театральный критик «Биржевых ведомостей», потом профессор литературы.], все звавший к себе, в Чернышев переулок; шагал предо мной, пародируя жесты Бугаевых; и доказывал, что и он – социалист. – «Да они ж не желают понять… – ставил он предо мною ладони и точно отталкивался. – Они думают, обобществленье – по метрику на обывателя… Так: у меня, в Чернышевом, Борис, – ну, четыре там комнаты; – падал вихрами на ногу, – а в будущем строе, – бросил свой дородный живот, ухватясь за подтяжки, – их будет – что? Шесть!» Он слащаво помигивал. Пропародировав родственность, бросив мне руку и шляпу схватив, отшагал в коридор, влепясь в мозг черной кляксой; а мозг искал отдыха перед свиданием с Щ. Да, такие деньки – Достоевский описывал! Шел как на казнь я по Марсову полю; вопила Нева пароходиком; копоти, выгнувшись, падали в черную воду; отчетливо вылепился над водой одинокий прохожий; туманы густели; янтарные слезы заневских огней стали тусклыми пятнами сыпи; я скоро увидел за рыжим пятном фонаря теневой угол дома: того! Вот и неосвещенная лестница. Мягкие части, – не ноги, – гранились ступенями. Вот – началось это: зачем приехал? Я вызван затем, чтобы выслушать свой приговор: удалиться в Москву; торчать – нечего; я, представляясь страдальцем, отплясываю по салонам; у Сологуба – был? У Аничкова – был? И подносится возмутительная сервировка деталей вчерашнего дня, специально для Щ. собиравшаяся неизвестным мне Холмсом; детали подобраны за исключеньем одной: что – дотерзан. Всего – пять минут! Из них каждая как сброс с утеса – с утратой сознания, после которого – новый сброс; пять минут – пять падений – с отнятием веры в себя, в человека; на пятой минуте себя застаю в той же позе, как в Праге: пред Блоком. А далее — – мягкие части – не ноги – в обратном порядке, стремительно падая, перебирают ступени, а руки, простертые в мрак, разрывают подъездную дверь, из которой бросается – серая желть, проясняясь пятном фонаря; там за дверью отхлопнулась жизнь; здесь – не «я», а ничто, отграниченное шаровою поверхностью; к ней прилипает туман; что-то пакостно хлюпает; миг, и пятно фонаря убегает за спину; второе навстречу летит с подворотнею; мимо же катится, бухая, шар; под ним мягкие части стараются; и претыкаются вдруг о перила моста. Шар, это — – сердце. А – где голова? За перилами, силясь увидеть, – куда: где вода? Беловатая мгла прилипает к глазам: уж нога за перилами; вдруг в голове, – как иглой: – «Живорыбный садок, живорыбный садок!» Иль – баржи: те, которые сдвинуты к берегу; рухнешь не в воду, – на доски; и будешь валяться с раздробленной костью: всю ночь. И опять, – как укус, – в голове: – «Отложить до утра: утром – в лодку; и – с середины Невы». И бесчувственно-мягкие части захлюпали прочь под пятно фонаря, от которого шел силуэт: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы; от пятна до пятна перещупывались подворотни и стены; вот вылезли рыжие пятна отовсюду: туман грязно-рыжий стал; в нем посыпали лишь теневые пальто, котелки, усы, перья, позднее влепившись в роман «Петербург»; все страницы его переполнены роем теней, не людей; я таким видел город, когда небывалый туман с него стер все живое; та ночь не забудется; переживанья мои воплотились в томленьи всех главных героев романа; вторая часть посвящена описанью одних только суток; я их пережил, не усиливши, разве ослабивши бред, обстававший сознанье; а котелок, надо мною стоявший над мостом, бежал сквозь туман на страницы романа, чтоб бегать – по ним: «Над кишащей водой пролетали лишь в сквозняках приневского ветра – котелок, трость, пальто, уши, нос и усы»[45 - См. «Петербург», глава первая.]. Дотащился до номера: в распоряженьи осталось семь-восемь часов беспросветного мрака, но вздулося время; как сердце; и действие волей судьбы отнеслося за солнце; как перешагать расстояние, равное семи часам? Пишу я матери и стараюсь ее успокоить: внушить, что так надо; письмо – запечатано; далее я запечатываю и рецензию, писанную в этот день для «Весов»; номер – набран; редакция – ждет; вот — – и кончены счеты с земным! А прошло – полчаса: еще шесть с половиной часищ; я хватаюсь за «Сутту-Нипату»; прочитываю: «Одинокий подобен носорогу»; но не рок – носорог: а тут – рок; нет, – не то! И сижу, бросив голову в руки; и вечность развертывает свои счеты; и медленно выговариваются невыговариваемые слова; брезжут образы (им же нет образа); это уже и не жизнь: как бы совершено уже то, чему след совершиться; и вот из как бы вылезает кабы: кабы так, а не эдак! Но то совершилось в душе: начать поздно; и – отрешеннейшее созерцанье, разглядыванье, передумыванье: странно-радостный свет, что есть жизнь для уже из-за жизни глядящего; тот рассуждает над этим, который низвергся со смысла, – не в воду, а – в эти четыре стены: запечатывать письма; так «я» из вне жизни сидело над трупом себя самого, вытворяя – кого? Да себя самого; все предстало в ином вовсе свете, меня освещающем. И – озираюсь: действительно – освещены все предметы; а свет электрический даже не светит: в дневном. И я понял, что ночь пересилена; жив: не убил себя; вечность свернула свои тяготящие счеты; гляжу на часы: половина десятого. Стук: как? Посыльный с запиской? Щ. просит быть: и – сию же минуту. Не стану описывать, как порешили расстаться, чтоб год не видаться; в себе разглядеть это все; отложить все решенья; по-новому встретиться; Щ. убедила меня ехать в Италию, к солнцу, к здоровью, к искусству; она обещала писать и поддерживать во мне стремленье к добру, – то, которое будто бы на лице отразилось моем; после ночи. Я ехал в Москву с облегченьем: как будто я в Питере выделил труп, о котором кричали последние стихотворные строчки; и скоро я с тихостью, свойственной выздоровленью, уселся в вагон: мама, Эллис, Сережа в окошке, махая руками, – пропали. Поля: еду в Мюнхен, к Владимирову; поступив в Академию, учится он у профессора Габермана. Глава третья Жизнь за границей Мюнхен «О, Susanna, wie ist das Leben doch so sch?n», – со словами, пропетыми хором вчера в «Симплициссимусе», продираю глаза, вылезая из легкой, взлетевшей огромной перины на свист под окном «Расскажите вы ей»; босыми ногами – на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я – высовываюсь: «Не меня!» – Это – наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою: «Русский». Мотивом Гуно «Расскажите вы ей» вызывают друг друга под окнами – русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист; вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты) вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не распахнутся, – хозяина нет: уходи! Я, Владимиров, Вулих и Дидерихс вызываем друг друга мотивом «Разлуки». Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт; и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и слушать вздыхание струй. Кофе – выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над – до белизны, до зеркальности – бледными плитами вымытого тротуара; навстречу несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов; сегодня – парад: где-то – хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое впечатление: Мюнхен – какое-то бело-голубое плесканье; фантастика – серые до белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо; фантастика – парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все – какая-то детская книжка с картинками; и – ждешь увидеть: как мюнхенец Штук[46 - Художник.], расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку ведя… сатирессу. Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом безвкусицы «Сецессионом»[47 - Сецессионисты – некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен.] придуманной Греции – плоды творения кажущегося добродушным и шутоватым баварца, готового даже отпеть с опереточной сцены свой собственный быт, горлом строя колена, – такие ж, какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно пустившийся в пляс: звук тирольского «Иодля»[48 - Иодль – тирольское горловое колено, которым горцы перекликаются в горах.] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев: О, Susanna, ist das Leben doch so sch?n! O, Susanna, wie schmeckt das Bier so sch?n![49 - «О, Сюзанна, – так хороша жизнь! О, Сюзанна, как вкусно пиво!»] С Барерштрассе шагаю к зеленым газонам огромного здания Академии; многоступенчатый всход его в пятнах собравшихся пестрых натурщиц, мимо которых в широких шляпах, в надувшихся ветром плащах, дымя трубками, мчатся художники всех национальностей, за исключеньем баварской, которая им покровительствует, извлекая из этого пользу (моральную и материальную даже); ведь Мюнхен, сбирая с них всякие дани, сто лет упрочняет свою репутацию «новых Афин». Академия – влево от мраморной, белой, лепной, изукрашенной темным орнаментом арки, увенчанной девой с копьем, в колеснице, которую тащат косматые львы; то «Ворота победы», иль «Зигес-Тор»; арка же делит кварталы: аристократический от квартала рабочих, художников; этот квартал перерезает от Зигес-Тор улица: Леопольдштрассе; огромные пирамидальные тополя озеленяют ее; здесь ютятся художники; студия здесь громоздится на студии; громко рояли в открытые окна бросают на улицу – Шумана, Шуберта, Баха; проходишь по ней; замечаешь: дома и прохожие – проще, бедней; здесь дешевле квартиры; дешевле табак; здесь воняет сухой, сухопарой сигарой, «Виргинией», пивом и жареным. Ленин – жил в Швабинге. Вправо от Зигес-Тор – чистая и широчайшая улица; то Людвигштрассе; и сколько б на ней ни слонялось народа – пуста она; и она открывает миражи дворцов, башен, шпицев, скульптур, перед которыми прядают пылью фонтаны; безвкусие зданий модерн расступается здесь перед более строгою линией зодчего Кленце; коли пойдешь от ворот, то направо – университет, где сердца прошибал своей лекцией Шеллинг и где читал в мое время эстетику Липпс; его слушали: прикатившие из Москвы молодые философы Топорков и Кубицкий. Перед университетом подброшенной пылью играет немой, белоснежный фонтан; а напротив стоит благородное здание; то – библиотека, меж нею и чопорным иезуитским колледжем, меж каменными, плосковатыми монументальными вазами – узкий проход в обвисающий золотом Английский парк; там – безлюдно, свободно, тенисто и густо: аллеи, поляны, газоны, беседки, висящие мостики, купы каштанов, дубов, вязов; и чащи, и заросли, переходящие в лес, там за лесом увидишь: играют снегами Тирольские Альпы. Бывало: пройдя Людвигштрассе, стою пред готическим каменным сооруженьем для караула; солдаты бросают утрами здесь выше носов свои пятки пред патриархальными семьями: прадеды, деды, отцы, сыны, бабки, украшенные добродетелями, миловидные дочери, внуки кричат: «Hoch, hoch, hoch!» – богу, кайзеру, регенту, старой Баварии. Улица здесь подмывает к развязности; шутки подносятся здесь как качели, как спичечный вспых, вызывающий взрыв; видел я, как какая-то группа студентов, построившись в ряд, шла подбрасывать ноги под носом усатого шуцмана[50 - Городовой.]; выпятив груди, они заходили вокруг, пародируя точно солдат караула; а на тротуарах уж драли животики; шуцман лишь морщился; идиотизмы здесь ходят на длинных ходулях; и им аплодируют; тресни ходуля кого-нибудь в лоб, появляется «шуцман»; а тот, кто животики драл над ходулею, тащит в участок ее; и сам «регент», из окон дворца тоже дравший животик, теперь издает против этой ходули закон; и за это-то принцев баварского дома мещане встречают громовыми «хохами»[51 - «Хох» – равносильно нашему «ура».]; раз в Нимфенбурге (близ Мюнхена) мне показали на старенького буржуа в котелке, апатично гулявшего в желтой аллее под замком[52 - Нимфенбург – загородный королевский замок с парком.]: – «Наш принц, – практикующий доктор!» Я видел проездом здесь бывшего «кайзера»: «кайзер» сидел, разваляся, в коляске, с холодным, несвежим и серым лицом, с носом, гнувшимся из перьев каски; торчали усы его так, как торчали они в этот день у дворцовых, изваянных львов, что потом подчеркнул «Симплициссимус»; «кайзер» так нехотя к каске прикладывал руку; баварцы глазели без «хохов»; но тотчас за кайзером «хохами» встретили принцев своих. Гогенцоллернов здесь не любили и в пику хвалили «своих»; но «свои» показали себя через несколько лет, туго Мюнхен стянув иезуитским корсетом и рот заклепавши цензурой ему; все наполнилось вдруг зашнырявшими черными, широкополыми шляпами и длиннополыми, туго застегнутыми сюртуками святейших отцов, точно нетопырями; но это случилось, когда умер регент. А вот и дворец: жил в нем Людвиг Баварский, друг Вагнера, мучась душевной болезнью; здесь все полно слухами: регент убил его; ныне разбрюзгший восьмидесятилетний старик, он стал «наш» для баварцев; он очень боится и чтит тоже «нашего» социалистического депутата, герр Вюльнера; было в Мюнхене три короля: регент, Вюльнер и Ленбах; и кажется жалким мне переданный анекдотик, как регент, на предложение министров открыть здесь публичный дом, – выразился: – «Зачем, когда Мюнхен – сплошной этот дом!» Церемониалы принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива: в такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, – свою, «королевскую», ставшую клубом пивных толстяков; государственность, можно сказать, что пивная: в парламенте здешнем – многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том, доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с полпальца; волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец. Я здесь себя чувствую точно в комедии; глаз мой, засыпанный, точно песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов, заменивших мне «красное домино»; а «кинжал» заменяет мне трубка. Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим даже Байрёйту. Бавария – точно арена для празднеств; раз в несколько лет сотрясается трубами Мюнхен: то – праздник стрелков: вереница процессий в средневековых одеяниях; здесь карнавалы разгулами арлекинады побили рекорды других городов; здесь три дня всякий чмокает кого угодно; и ноги дерет; и отламывает дурака; в октябре вокруг статуи национальной Баварии бьют наповал многочисленные горлодралы; и каждый, держа в руках книжку и справяся с номером, выставленным на эстраде, уткнув в книжку нос, рот раздрав, распевает бездарную песню под номером; это – Октоберфест; под головой национальной я был: не ревел, рот раздрав, как Владимиров; неподалеку от Мюнхена, в Обер-Аммергау, раз в несколько лет исполняют мистерии «Страсти Христовы». Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре города: старые, новые башни и шпицы, среди которых облепленное и скульптурой и башенками (под главной башнею) белое здание новоотстроенной ратуши силится перекричать своей «готикой»: готику. Если спущусь теперь влево, то – попадаю в кварталик семнадцатого столетия с роем крутых, черепитчатых крыш над домками с оконцами, с выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо – красное, бритое, в мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно уличка с домом и с бюргером выскочила из полотен Гольбейна; стена выгибает дугу фонаря; он – большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над улицею в пять шагов; как в театре! То – «Ау»: старый Мюнхен. Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в «назад», я запутаюсь в уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными зданиями; за зеркальными окнами выставка ваз, инкрустаций, эстампов, скульптур и полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию, выносимому дьяконами; то – евангелия от искусства, плоды крохоборов; здесь улица брызжется просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой – баварское «шо» вместо «зо» вперемежку с рубиновым «жи» или «джи» итальянца; и вдруг полыхнет – изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо – отели, кафе, изукрашенные золотою и мраморной кариатидою, розовыми, голубыми, седыми колоннами (шаг утопает в коврах); тут маститая очень традициями «Аугустинербрей», всегда пустая пивная, таящая в сумерках залы резьбу темно-коричневых, сплошь деревянных скамеек, столов, стен, украшенных изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой кружке; сюда приходил, когда начинал утомлять меня солнечный свет, ядовитый, пронзительный, как золотая мелодия Вельзунгов, сладкая до… самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла на меня из России бессмыслием только что пережитого там; здесь мне казалось, что я не в пивной – в каменистой пещере старинной Германии третьего века; глотал я коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в леса, в мне чужую, далекую жизнь, не вернуться на родину, чтобы неузнанным странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему: – «Брат!» Может быть, – так и следовало? Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало; но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе «Луитпольд», где есть зал-конференц; в нем я высидел столькое… через шесть лет; в зале слышал ответ на вопросы сознания, вставшие некогда у «Аугустинер». Свернув в кривули, разбиваешь свой лоб о нелепые, серые камни стены, ускакавшей под небо гигантами башен, венчанных зелеными чалмами: то – Фрауэнкирхе, творение оригинальнейшей готики: уникум не красоты, а нелепейшего парадокса. Сворачиваю; и – пронырами улиц бегу к плац-газону с подрезанной и перечесанной травкой; кольцом окружают веранды обвитых цветами отелей; а посредине газона стоит – обелиск; «Глиптотека» стекольной стеною светлеет; и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав «Пропилей», под которыми, — – может быть, — – сам Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в гроб, в свой сюртук, от которого стаи шарахались шапки ломавших поклонников, точно бабахало в них десятью пистолетами; «пыжик» родился в Тироле; носил к ледникам подбородок квадратный; нет, – Ибсена, черноволосого говоруна, поднимавшего ветер взволнованных слов, вижу я проходящим от толстых колонн к обелиску: от солнечных взлетов фантазии о Юлиане Отступнике к… «мумии» – Боркману. Может быть?.. Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и прыщущими во все стороны косыми струями, – гордость всех мюнхенцев: выбил его Гильдебрандт, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской эстетики[53 - «Проблема формы в изобразительном искусстве».]; сколько, пыхтя, над ним выкурил трубок Владимиров: труд был указан профессором, герр Габерманом; забыты восторги пред краской Рублева: Владимирова занимает Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого карикатуриста из недр «Симплициссимуса», очень левого органа группы художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и Шульце (художники); в нем пишет Голичер. «Сатирикон» – только тень «Симплициссимуса». Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав: мимо новой Пинакотеки; вот – старая Пинакотека (живу от нее на расстоянии трех лишь домов); каждый день я сюда: достоять перед тем иль иным старым немцем; неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им. Пинакотека как дрожжи мысли Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей – о глазе, о краске, культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих; грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань: Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмай-ер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин[54 - Старонемецкие художники.] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля («St. сареllе» в Париже), Эрвина фон Штейнбаха и в старом Кёльне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие меж старокёльнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и южногерманской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок, реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы – Цейтблом, великолепный Шёнгауэр (Кольмар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего). Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и Клингера, – для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца Дюрера; и – прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету, «соаргонавту», переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль – фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера «Жизни Марии»; он хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая свой класс, для меня он является в Пинакотеку, – наглядно доказывать мне, что «Похищенье сабинянок» есть чудо, что Рубенс – не понят, что можно его проваливать и возвышать; все – от глаза; и умение видеть, науку разглядывать, он проповедует еще до Водкина. Для Владимирова исключительна роль Нидерландов, дающих в пятнадцатом веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера – готика, то для Люлли, Скарлатти, Рамо, даже Баха – усилия контрапунктистов-голландцев предшествующих столетий; после Франкона Кёльнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль диссонанса, и после работ философствующего математика-композитора Иоганна де Муриса (четырнадцатый век) нерв развития музыки дан в нидерландцах Дюфе, Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле, творце римской школы, работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути Александру Скарлатти (в Италии), Люлли (во Франции), Баху (в Германии), Генделю; деятельность этих тружеников звучит в унисон с Ван дер Вейденами, Ван Эйками, Мемлингами, Массисами, Дирками Боутсами, завершаяся в Рубенсе, в непревзойденном Рембрандте. Владимиров думает так; меня ж тянет в Кольмар: к Грюневальду; но вот в чем сошлись: композиции ярких художников и величайших ученых вполне имманентны друг другу; что явлено в красках сперва, то позднее – орнамент из формул; и – далее: космосы точного образа по Микель-Анджело строятся в образы точного космоса у Галилея, Коперника, Тихо де Браге и Кеплера – тоже художников, изображающих ритм упадающих или крутящихся масс; и воистину: образ художника передает свой размах достижений механике, физике – так, как в Элладе владение изобразительностью, породившее Фидиев, выточнилось в достиженьях геометров, тоже художников форм; и Кеджори, историк наук, мыслит – так. Еще в Мюнхене эта догадка встает; пониманье культуры, по-моему, есть пониманье периодов, сложенных из компонентов, всегда превращаемых, эквивалентных друг другу; и мысли статьи «Принцип формы в эстетике», только что мной напечатанной[55 - «Золотое руно», 1906 г. Статья была не понята; на нее обратил внимание только один из ученых-физиков (будущий профессор).], переношу на культуру, ища в многоличии всех кинетических метаморфоз, как механики, физики, живописи, астрономии, как математики, музыки, – той же энергии, потенциально загаданной; вижу: плоды ренессанса искусств изживают позднее себя в достижениях чистой науки; умение красочно выявить трюк перспективы становится опытом оптики; линия – формулой; сближены невероятно в шестнадцатом веке: научность фантазии у Микель-Анджело с творчески воображенною формулой у Галилея, когда он в Пизанском соборе увидел качанье светильника; сам Галилей, как нарочно, родился в год смерти художника, чтоб воплотить в точных формулах то, что культура искусств до него преднаметила. Мне открывалась реальная связь меж теориями перспективы и меж геометрией, – между космизмом всех образов Анджело и композицией неба (небесной механикой): связанность с нею дальнейших открытий падения тел, тяготенья, принципов Ньютона; явно открылась связь ритма с теорией групп, с высшей алгеброй. В Мюнхене силился видеть я эквиваленты, иль величины обратимые, – в фазах культуры; в баварском музее разглядывал памятники немецкой нации с времени римской империи, пристально вглядываясь в изображение готических памятников, интересуяся и Ленуаром[56 - Французский художник и собиратель статуй в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени и открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них.]. Владимиров все интересы свои ориентировал на шестнадцатом веке, переводящем образы воображенья в энергию мысли; и здесь упирался, к досаде своей, в кватроченто, треченто Италии: и – решено: мы там будем – весной! Я готичней настроен: понять ренессанс как явление ставшее значит – увидеть его становление под оболочкою готики, даже схоластики; через Брунетто Латини, Петрарку, Джиотто, родившегося из мозаики, я протянулся к Сицилии, к мозаичистам, к языковым достижениям предренессанса, сварившего здесь из латыни народно звучащую итальянскую речь. Даже в поисках эмбрионов возрождения я не увидел позднейших шагов ренессанса, ища гуманиста в душе трубадура, ища трубадура в обезземеленном рыцарьке, вынужденном к приключеньям, оправдывающим все погони за средствами: высшими целями. Очень чуждаяся схоластики, готики – как таковых, я их брал как беременных будущим всем – в Абеляре, в Роджере Бэконе, в Амьенском и Реймском соборах, в строфе провансальской поэзии, а не в Фоме, не в Бернарде Клервоском; и за каркасами рыцаря (броней, забралом) увидел перерожденье второго сословия в третье: перерождение рыцаря в авантюриста; пред нами все фазы его: феодал, крестоносец, странствующий бедняк-трубадур, порождающий авантюриста, художника, освобождаемого гуманиста, который родит либерала; он сам – порожденье капиталистических еще не осознанных сил; все то – стадии облиняния рыцарства. Готику, даже схоластику, вижу то – в свете прошедшего, то – в свете будущего; не могу разделять я учения о двойной истине, силясь его понимать как симптом, совершенно реально и без метафизики; «верю, чтоб знать», или «знаю, чтоб верить», – о лозунгах споры велись: спор Ансельма, Вильгельма из Шампо с номиналистами и с Абеляром – симптомы борьбы в организме, дающем зародышу соки в ущерб своим силам и вместе отстаивающем свое бытие; средневековое «верю» мне – догмат из знания мощи рождаемого человека, пока еще только зародыша: он, нерожденный, увиделся в небе младенцем «божественным»; средневековое же «знаю» есть догмат лишь веры в неведомого Аристотеля (будет изведан в тринадцатом веке). Мысль грека – цветущая девушка; она живет для себя: автономна; а гетерономность, убожество мысли схоластика, – напоминает мне эту же девушку, но подурневшую, связанную: забеременела; и – живет не собой, а процессом питанья зародыша; вера в него – ее «мистика». Словом: схоластика как размышленья о мыслях Порфирия, перекалечившего Аристотеля, – мне неприемлема: она волнует, как предвозрожденье; в таком освещеньи она не прочитана; в Мюнхене я углубляюсь впервые в проблему прочета, еще предстоящую мне[57 - В 1915 году я возвращался к этой проблеме, изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия; в 1916 году я опять к ней вернулся в черновых эскизах неоконченной книги «История становления самосознания»; и, наконец, над этою же проблемою работал в 1931 году.]; полагаю, что кинетическая энергия средних веков есть неправильное применение греческой логики; потенциальная же их энергия – акты питания старыми соками «новой» души, отражающей формирование нового класса; отсюда и «мистика», пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое «верю» в «хочу»; ибо «мистика» этого времени бьет одинаково в спину и феноменалистов, и так называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья – раскрытие «веры» как только свободы сознания: «я сознаю – стало быть: я живу» – это будущий лозунг Декарта; потенциальная же энергия, данная нам возрожденьем, есть выпирание нового класса; его пионеры – суть гении авантюризма, ударившиеся в скопленья богатств, в применение к технике принципов знания. В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы считают его русским Гланом[58 - Герой романа Кнута Гамсуна «Пан».] за добродушие, утаивающее что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от него отступя, но впиваясь глазами в него, проводил он идеи, рожденные в клубах табачного дыма; передо мною вставал очень большой человек, но который, увы, – не оставил следов для искусства; в нем жили себя не нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру стиха; Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина, Врубеля, Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко лишь то, что – к ущербу художника, доселе сильного в нем, «герр» Габерман его точно сломал; он хотел одолеть перспективу, поставивши невыполнимые цели, убив колорит свой и отяжелив свой рисунок; он стал сознавать, что года еще нужно учиться, – не год, на который едва нацарапались деньги; он рассчитывал каждый свой пфенниг; уж он понимал, что, отбившись от старой манеры письма, не даст новой; и это – сбылось: он промучился несколько лет, не идя на сенсацию и отстраняяся от крикунов легкой кисти; он с горечью бросил и кисть; а в последнем свиданьи со мной признавался, что главная его работа – трактат по теории живописи. Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами: – «Вы посмотрите, – показывал он, – «Воскресенье», писанное итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда – в сюда: композиция – успокоительна; но между нами и образами все ж остается ограда… Как выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония форм высекает маячащий свет; он – не греет; теперь мы пойдем, – вел к старинному немцу. – Все – то же: Христос и два ангела; как все убого, наивно! Детали – уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю ощущаете вы из теней; и она согревает уродство, которое даже милей красоты; итальянец слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь ограда? Вы – взяты в нее, а она за спиною у вас; вы, включась в композицию, перебегаете к гробу; тень – теплая; греет деталь: эту маленькую нежно вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо вобрать обиход вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец – прекрасно покажет; а немец – введет вас!» Теория двух композиций меня зажигает; и я сознаю: привлечен я к Грюневальду – трагизмом, которого нет в итальянцах; а ведь современность дана нам трагизмом; я строю теорию[59 - Эту теорию я критикую поздней, открывая себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915–1916 годах).]: старые немцы нам ближе; и сводит с ума «Бичевание» – красною краскою и выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого: – «Это – я в Петербурге и в Дедове, перекривленный бичами, до – «домино»; как же я не узнал в «домино» – багряницы? И как не узнал, что терновый венец был надет?» Я же сам еще прежде писал: Неужели меня Никогда не узнают? Я сам не узнал себя! Знаю: – «Грюневальд – еще будущее!» Eine Strasse muss ich gehen, Die noch keiner ging zur?ck[60 - Слова поэта Мюллера.]. Песня «Зимнего странствия»[61 - Цикл песен Шуберта.] – лейтмотив «странствия» и моего!.. Бирюзовые воздухи холодно дуют; и солнце бледнее облещивает; тень – теплей; и бегу «Пропилеями»; на зиму заколотили досками, как – в гроб положили, – бассейн Гильдебрандта; и – мимо: свой лоб разбиваю о серые камни стены Фрауэнкирхе; все – мимо: змея подколодная листьями гонится сзади; спасаюсь в пустой я пивной, в «Аугустинербрей», взор погружая в коричнево-темную тень; и глотаю коричневое с легким просверком пиво: уйти бы, уйти, – не вернуться; неузнанным странником пересекать этот сумрак; увидев страдающего, своим сердцем, приподнятым точно фонарь, осветить ему путь; сказать: – «Брат!» Сколько раз шли по Швабингу из Пинакотеки, – обедать; я упорно молчал, подымая перед собою вопросы свои: – «Кем же волил ты быть там? Бичующим или – бичуемым?» Ветер, взвивая плащи, проносился винтами по плитам холодным, кидаясь сухими и красными листьями. Быт Отмахавши пол-Швабинга, – свертываем в столовую для бедняков и рабочих; все просто: столы, лавки, стены и груды тарелок, ножей, жестяных, мятых ложек; вооружаемся ими; и – двадцать пфеннигов суп; тридцать – братен[62 - Жаркое.] (кальбсбратен, швейнбратен[63 - Телятина, свинина.]); за «бир» – десять пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком «фрау»[64 - Женщина.] получаем свой суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые люди, угласто расставивши локти, – уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову не по средствам; за марку питается с ужином он: двадцать пфеннигов в вечер обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать – чай, земмели[65 - Маленькие хлебцы.]; я с ним обедаю. Он познакомил меня с эмигрантом Е. Вулихом, меньшевиком, и с очень тихим художником Дидерихсом, молодым и голубоглазым блондином, с сестрою его; впятером мы гуляем, простаиваем под рогатою рожею фавна, протянутой из темной зелени; прыщет струей на мальчонка; стоим под виллой художника Штука, которая силится выглядеть Грецией; раз мне шепнули: – «Вон, вон, – поглядите: Франц Штук!» Белоштанник в визитке коричневой, коротконогий крепыш с толстой, апоплексической шеей, лицо свое выставил, щуря под солнцем угрюмые, черные глазки; с апломбом приставил ладонь к котелку, зажимая перчаткою трость; головою вперед, – точно бык; круто перевернулся; пропал среди зелени. – «Видели?» В. В. Владимиров, Вулих меня посвящают в народную жизнь – не в кафе «Стефани», очень чопорное и пустое, где в два часа дня из окна торчит в улицу желтой спиной, желтым теменем сам Станислав Пшибышевский; кругом него – пусто; вдали из пустыни столов кто- то, такой же известный, завесился «Цайтунгом»; здесь знаменитости первого сорта являются в два часа дня и пьют кофе да перекатывают биллиардные шарики; скука здесь – честь заведения; незнаменитые люди, как я, пробегая под окнами, фыркают дымом в зеркальные стекла; одни имена европейских масштабов друг другу в кафе назначают свидания; делать тут нечего; вот и сейчас – два часа; стало быть: Томас Манн, обитающий в Мюнхене, сел в «Стефани», потому что для мюнхенца два часа дня означает: – «Сижу в «Стефани»!» Нет, уж лучше в пивной, переполненной красными, жилистыми, горбоносыми горцами: в ярко-зеленых и в ярко-коричневых куртках, в дешевых, цветами кричащих жилетах, в дешевых, цветами кричащих чулках; много «масс»[66 - Кружек.] осушают с утра они; с крыши висящий маляр, поработав, глотает из «массы», им взятой под крышу; и «массой» кончает он вечер, вскурив не сигару, а палку: она – чем длинней, тем дешевле; однажды я видел: вскочив из-за столиков, бросились с кружками на неудачника; над его кружкою кружку на кружку поставили; вырос – столб кружек; и с криком вздирали носы, горла драли; и прибежавшая кельнерша в чепчике тоже визжала, схватясь за живот: – «Что такое?» – «Забыл закрыть кружку; ему и наставили кружек на кружку; наполнил он их на свой счет: таков местный обычай». Здесь временем правит гротеск. В голове «Баварии», статуи, – комнатка; я в ней сидел; это есть голова всему Мюнхену; то же и здешняя кельнерша; ее обязанности: на наскок грубоватой двусмыслицы лишь отвечать остроумием, перевоспитывая и скота; часто кельнерша – передовая Бавария, ставшая выше мещанистой «гнэдиге фрау»[67 - Милостивая государыня.], даже выше студента с разрубленною так и эдак щекою, мечтающего, чтоб ему еще раз процарапали щеку; с царапиной каждой взлетает его репутация. Кельнерше Мюнхена свойственны легкие флирты, романы; не свойственна ей проституция; часто романы ее переходят в глубокое чувство: она – молода; не глупа, миловидна, лукава; во всех увлеченьях своих волит брака законного, вооружаясь увертливым шармом; она поднимается в гору; и часто студенты, художники, маленькие музыканты из Мюнхена ее увозят женой; она знает: во всякое время ей надо стать выше кутящей компании, чтоб, протрезвясь, про нее сказал каждый: «Марихен хорошая девушка!» Вместе с тем: ее обязанность – не отшибить от «локаля». Она есть явленье скорее отрадное в мюнхенском быте, пивном и табачном. Так мне напевает Владимиров. В королевской пивной свил гнездо не рабочий, а королевский толстяк, – сердце бюргеров, перенесенное в место пупка, под которым взрывается урч от двенадцати выпитых «масс»; его жизнь протекает в наливе; и после – в отливе; таков мой хозяин: впервые увидев меня, он, с посапом взяв под руку, затопотал убежденно со мною к известному месту: – «Запомните… Шо!.. А то вечером, когда вернетесь из Хофбрейхауз, будет казаться вам, что голова – на полу у вас, а потолок – под ногами! Так надо уметь пробежать!..» И, посапывая, топотал он со мною обратно. О да, – потолок под ногой: это – быт государственного толстяка; и – удой коронованного пивовара; багровый толстяк, заседающий здесь, искони отравлял ядовитыми газами даже свободных художников, здесь оказавшихся; пиво – политика и экономика Мюнхена; Гейне отметил: «У нас только один великий оратор…но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике»; Гейне рисует его: «Я бы принял эту голову почти обезьяньей… На переднюю часть головы, выдавившую из себя лицо, богиня пошлости наложила… печать… с такой силой, что… нос оказался… расплющенным;…скверная улыбка играла вокруг рта… И это… демагог?»[68 - Г. Гейне. Путевые картины, т. VI, с. 28–29 («Всемир. лит.»).] Демагог очень любит приплясывать с юношами-иностранцами; плясом работает он на баварскую каску, вздыхая о «добром правительстве нашем»; в войне он – лютеет; жестокость «баварца», – о ней прокричали; толстяк королевской пивной в ней покрыл себя срамом; его добродушие – спесь хитроумной и злой обезьяны, сумевшей уверить других, что она – из «Афин». Мюнхен слыл за «Афины». Шарм Мюнхена в том, что он пятнами легких цветов имитирует небо и воздух; и некогда «Сецессион» таки передавал добродушие цветописи; скоро, тяжеловатою линией дуясь в вола иль в классическую перспективу, художник из «Сецессиона» лишь выдул огромный, но мыльный пузырь для искусства, который стал чтим; но, увы, – чтим какою ценой? Сам художник Цирцеею некою был превращен в толстяка из Ратскеллера: и получил из руки принца-регента громкий диплом на «гехаймрата»[69 - Тайного советника.]. Бёклин и Штук – «толстяки»; дочка Грингмута стала женой сына Бёклина, после чего и «Московские ведомости» превратили его в перл создания; Бёклин – багровый толстяк, уверявший, что он есть Пракситель, а Мюнхен – Афины; романтика и белозадых наяд его, и темнопузых кентавров – почти порнография, нас уверяющая, что она – краска Рубенса; Штук – буржуа, пожиратель кровавых бифштексов культуры; галоп же кентавров его превратился в галоп кавалерии: скоро! «Афины» – искусственная аллегория, скрывшая только до времени: каску и меч; Генрих Гейне уже говорит об «Афинах»: «В Мюнхене, как в макбетовской сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов… от багрово-красного духа средневековья, закованного в броню»… и далее можно наблюдать «замки позднейшего периода, неуклюжие, в немецком духе, обезьянничанье с противоестественно гладких, французских образцов —…великолепие архитектурной безвкусицы с нелепыми завитками… с кричаще пестрыми аллегориями… и картинами» властителей «с красными пьяно-трезвыми лицами». Гейне не видел действительной подоплеки безвкусицы; мог он сказать, что «безвкусица не оскорбляет»; уже в 1906 году эта безвкусица таки пугала; с начала ж войны дико воскликнули «пестрые аллегории» Мюнхена; лик «мясника» приподнялся над кружкою употребителя пива. Кафе «Симплициссимус» «Симплициссимус» был местом сбора художников из «Симплициссимуса» (журнала), а стал – местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии, Чехии, Польши; когда умерла Катти Кобус, еще в 1923 году я нередко в Берлине слыхал: «Как! И вы там сидели? Так мы – земляки!» «Симплициссимус» – воспоминанье о молодости, о порывах, – для скольких? Сидели здесь: Гейне (художник), Детлев Лилиенкрон, Кристиан Моргенштерн, Каспрович, Франк Ведекинд, Голичер, Штук, еще – сколькие! Сиживал и Игорь Грабарь, когда-то друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти. Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым носом, со жгучими блесками глаз, с волосами – как кокс, оттенявшими сочные, темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной цепью на шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным веером, кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, – впрочем, давала понять, что тон пошлости не соответствует этому месту; студенты, актеры, художники чтили ее и считали за честь ей представиться. Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая через себя самое в неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего другом, умершего – рано; и ныне – гремевшего; первая в нем увидала талант; собирала непризнанные черновые наброски; оказывала материальную помощь; художественный кабачок (с ударением на «художественный») – плод союза их; я не видал ничего здесь кабацкого; Катти, привстав, брови сморщив, пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась и, кутаясь в черное кружево, нюхала розу, качалась на звуках в волне остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся; когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем, прощала: «Чтоб этого не было!» Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила она бедняков, ей потом приносивших в подарок этюды, которыми ей украшали-ся комнатушки, способные Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был мрак: от тяжелых опущенных штор; только вспыхивал красный фонарик в лозе, над подъездом, глася: «Симплициссимус» – бодрствует!» От десяти – наполнялся; гремел на весь Мюнхен – к двенадцати; часто гремел до утра, когда Катти учитывала: нарушение ею положенного полицейского часа[70 - Час обязательного закрытия ресторанов.] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала: – «Ну, дети мои, – веселимся сегодня». Бывало, – за входною дверью подымешь тяжелые ткани и глохнешь под звуками в тесненькой розово-желтой передней, где кучи накидок и шляп, где одеждою ломятся вешалки; приоткрываешь вторую дверь – на переборы веселого гомона, точно рубимого мощным рояльным ударом: рапсодия Листа! И – вензель из взвизгов смычка; и пристойный, дородный скрипач, уже лысый, привстанет со стула; рукой прижимая к груди инструмент, покачает ладонями: «Sonne in Brust»[71 - «Солнце в груди».]. На помостик, покрытый ковром, в углубленьи стены – стал рояль; он гремит; и – скрипач, как седок, уж седлает смычком, точно шпорами, мощные рокоты, звучно качается корпусом; борзый рояль, точно конь, ударяющий звонким копытом, несется ландшафтом мелодий. Две комнатки точно срослись в коридор; плещет шелк вырезных абажуриков крыльями легких пунцовеньких бабочек в пестрь застекленных этюдов; все – в кремовых рамочках; круглые столики – в бархате, в нежных гри-блё[72 - Серо-синий.]; здесь хрустальные блюдца с петифурами, здесь пиджаки бледно-палевых и бледно-серых тонов с бледнотонными, серокисельными, нежно-лиловыми галстуками; здесь проборы и лысины; здесь золотые пенсне, кружева, шелка кофточек, перья боа черных и пенистых; много юных безусых, смеющихся, розовых лиц, средь которых – солидные, бритые, ярко-седые: актеры, писатели, профессора Академии, с именем, критики; а между столиками по дорожке гри-блё шелестит фрейляйн Анни атласною черною юбкой; несется с витым изумрудно-прозрачным бокалом рейнвейна; кой-где перекинутые, от столика к столику, скатертями покрытые деревянные доски; с двенадцати все помещение – шашечной формы состолие; и приезжающие из театра изящная дама в спадающих перьях, с цветами в руке и в боа, кавалер ее в тонной визитке слегка пожимают плечами; и… и… ретируются. Штаб Катти Кобус имеет здесь место всегда; я имею честь числиться в нем; Катти Кобус ведет, чуть держа за рукав, к тому столику, где, по ее представлению, следует сесть; и показывает на него еще издали веером: «Дорт!»[73 - «Там».] Она знает, кому где полезней, кому где приятней, и вот – результат; оказались знакомыми – Франк Ведекинд (драматург) с миловидной женой, Шолом Аш, еще юноша[74 - Известный еврейский писатель.], очень известный в то время поэт, Людвиг Шарф, анархист-публицист, тонколицый, брюзгливо-рассеянный Мюзам, позднее фигура советской Баварии, севший в тюрьму, эскадрон польских критиков, юноша бледный, племянник философа Паульсена, Станислав Пшибышевский, почти не бывающий здесь. Мое первое впечатленье от «Симплициссимуса»: пестри цвета; но тут же заметили русские и обо мне рассказали с три короба Катти; она ж величаво ввела в круг гостей своих; я для нее покупал у цветочницы розу; все стало своим: Катти, публика и фрейляйн Анни – высокая, стройная, юная девушка, почти красавица, стянутая черным шелком: с живыми глазами и с грустно-мечтательным ртом, проносилась с под- носиками по ковровой дорожке с рейнвейном и потчевала «кальтэ энтэ» (настой ананасов в вине). «Симплициссимус» влек атмосферой безбытности, сливками интеллигенции, искрами шуток, взметаемых здесь, завозимых же из Будапешта, из Вены, Берлина, Варшавы и Кракова; и как конфетти цветных афоризмов, взрывались и падали тотчас же в звуки рояли; здесь юноши в светлых визитках вставали белясо, чтоб выбить в ушном лабиринте строку; поднимали стаканы свои и просили, устраивая страшный гвалт: – «Der Prolete!»[75 - «Пролетарий!»] Расставивши локти, согнувши курчавую черную голову (густой бородкою – в скатерть, а носом распухшим – в стакан), там скорбил равнодушным лицом пролетарский поэт Людвиг Шарф; поднимался, руками упершися в стол; и мычал угрожающе нам свой шедевр: «Der Рrоlete». Однажды, когда вихрь веселья взлетел к потолку, абажурики стали порхать мотылечками, сдвинулись к двум горбоносым венгерцам в коротких штанах, в серо-зеленоватых гамашах; тут грянул чардаш, и венгерцы, вскочивши, схватяся за талии, их пооткинув, схватясь за затылки, разбрызнулись вместе с задетым ногою столом: дроботанье двух пар каблуков, вероятно подкованных, – в пол, звон стаканов разбитых и дождь винных капель в лицо! А два тела, слитые в одно, засквозив, стали – вихрь, проходивший пощечинами разлетающихся пиджаков по губам, по носам, по щекам. «Симплициссимус» – сливки Берлина и Мюнхена, но – не Москвы; для нее эти сливки – еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался игрой в дурачки; мы, вкусивши от «сливок» Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища иная изъята; снобизм казался остынувшим блюдом; и – кроме того: в «Симплициссимусе» заседало пять-шесть остроумцев; все прочее – непропеченное тесто еще молодых модернистов; уста этих юношей произносили лишь – «интерес-сант», «файн» и «тиф»[76 - «Интересно», «тонко», «глубоко».], так что, вынужденный говорить, через несколько дней я взял тон превосходства над группой юнцов, хоть «немецкий» язык мой хромал; они слушали; и все поддакивали: «О, ви файн!» Помню Цутта, швейцарца из Базеля, помню студента из Швабии Гейгера; был темпераментен шваб остроносым лицом, на котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко мне, неся «аусшниты»[77 - Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин.]; в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него – улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил, стал «фиксировать», после чего я бы должен был вызов послать ему (корпоративный обычай); а я – отвернулся. Отстал. «Симплициссимус» я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей мою Барерштрассе с Тюркен, свернув, – я был там; раз меж столиками предо мною возник Игорь Грабарь; мы с ним провели два-три вечера в долгих беседах о здешнем искусстве; я плавал в его ядовитых сарказмах: по адресу Мюнхена; веяло воздухом «Мира искусства», который в России казался давно передышанным; здесь он казался озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями – дурной запах шел: это – последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом Ашби; пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и еле-еле кивочки бросал «уважаемым» старым знакомцам; запомнилась его тугая, остриженная догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими ушами и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне – и губою, и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой галстука не отличался от мюнхенцев. Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале «локаля» со времени Ашби, подобно вину: отстояться и вновь приподняться из люка; лениво оглядывал прежних друзей, вид имея почтенного циника: «Живы, – курилки?» Пропал, провалившись как в люк. Шолом аш, Станислав Пшибышевский Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал: – «Пью за вашу свободу!» Вскочили с бокалами, – чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабовский, – поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, – кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти: – «Аш… Аш… Еврейский писатель… Шолом: это – я!» И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его «Городок» (на жаргоне); заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом – валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась. Скоро нашел на столе у себя я царапки: «бул Аш» – при приписке: «Аш будет!» И тотчас он с треском влетел: в синей паре, в молочного цвета жилете, при розе в петличке, с перчаткой в руке, зажимающей собственный томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах: – «Аш пришел!» Не то – пупс, пожирающий сласти, не то – арлекин, замахавший из цирка по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах – как плакал; а белые зубы – оскалены; не темперамент, а – Этна, взорвавшая скатерть, чтоб пепельница покатилась по скатерти, книга расшлепнулась мятой страницей на спинке дивана, а кресла мои, подбоченясь, составили б круг вокруг нас. Мы хватались руками; он – под потолок запускал горловые какие- то песни, а я при попытке стихи прочитать оказался раздавленным в кресле коленкой; рука заковалася пальцами Аша, который рубил перекуренный воздух другою рукою, крича наизусть во все горло свое свои: собственные упражненья; зычно внушая на трех языках (на немецком, французском и русском), которыми он не владел: – «Ну что, что? Вы, вы – слышите?» – выбросил перед собой свои кисти в лицо мне ладонями, вздернувши нос. – «Не слова, – а серебряные колокольчики!» Был бы смешон в этом диком восторге пред собственным гением, если бы не доброта, откровенность и молодость; словом: – «Бул Аш!» Порешив, что я – тоже талант, быстро вывлек на улицу: кубарями покатились – куда, для чего? Только – помню, что у «Стефани» Аш, держа меня за руку, вставши на цыпочки, носом – в стекло, озирал пустовавшие столики, тщетно ища Пшибышевского: не было: – «О! Вы должны его знать! Как?.. Такой человек! Я – его приведу… Я – к нему поведу… Я и он… Вы и мы!» И мы — – кубарями — – покатились к Английскому парку, под золото вязов и ясеней; Аш взбивал тростью багровые ворохи; остановив и своей ледяной пятипалой рукой заковав мою руку, опять издавал горловые какие-то звуки: свои колокольчики! Я познакомился с С. Пшибышевским. Не помню подробностей встречи; ворвался стремительный Аш, торопя меня: ждет Пшибышевский в кафе «Стефани» – в два часа; посмотрев на часы, я увидел, что мы опоздали: Аш где-то застрял, по обычаю; все же он вырвал из дома; уже подходя к «Стефани», он мне бросил: – «Вот, вот он!» Где? Улица – пустая! Знал снимок с портрета писателя: выпитый лик с сумасшедшими, выпученными глазами козла, с бородой Фердинанда Испанского, вставший из мрака; этот дикий эротик, сошедший с ума Дон Кихот отвечал представлениям о «Homo sapiens» или «De Profundis»[78 - Произведения Пшибышевского.]; и он соответствовал рою легенд: выступление на семинарии Вундта, дуэли, испанские страсти, горячка-де белая – так говорили о нем. Совершенно пустой тротуар; от дверей «Стефани» шел, лениво сутуляся, плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой желтой паре, в соломенной шляпе с домашним, вполне простодушным лицом; он казался мне маленьким польским помещиком, жизнь коротающим где-нибудь около Ковеля; полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на солнце, рукой защищал их; на руку другую – повесил пальто; узнав Аша, ему улыбнулся слегка и ускорил свой шаг, бросив пристальный взгляд на меня; подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и теплой ладони; он стал извиняться: уж – три (тут он вынул часы); запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул книжечку, мне записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и сердечно тряс руку; просил посещать его запросто: вторник, с пяти-четырех, Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть мешковатое; пафос дистанции не ощущался ни в чем; как товарищ, сконфуженный тем, что летами нас старше, стоял перед нами. Вдруг – не как помещик, а как изощренный испанец в плаще, снявши шляпу, с расклоном (всем корпусом), быстро понесся вперед; на ходу повернулся на нас, помавая ладонью; легкий ветер трепнул его волос над крепкой спиною, подставленной нам; он исчез в пустой улице. Скоро я был у него; жил он где-то вдали: на отлете; мой путь перерезала площадь, не то недостроенный пустырь; его пересекши, искал Бисмаркштрассе; все «штрассе» тут – точно одна; и те ж здания, двери подъездов, квартиры; едва отыскал его неосвещенный подъезд: высоконько! Квартира – простая: клетушки – не комнаты; в первой – стол, несколько стульев, рояль да диванчик; служила – приемной, гостиной, столовой; бутылки вина, пиво, чай; перед ними компания просто одетых людей: все поляки – Грабовский и с ним секретарь очень чтимого нами – «Весами» – журнала «Химеры»; сошелся я с ним; поздней пришел Паульсен. Видно, хозяин, как гости, – бедняк; меня встретил сердечным протягом ладоней; он, руку свою положив на плечо, вел к столу; и усаживал: «Распоряжайтесь!» Налив мне вина, деликатно дотронулся теплой ладонью своей: – «Угощайтесь!» А сам протянулся к стаканчику с пивом: глоточка на три: – «Вот моя порция: иначе – смерть!» И, поймавши мой взгляд, улыбнулся мне тихо он: – «Я ведь приехал сюда умирать!» Жил еще лет пятнадцать; его нездоровое очень лицо и дрожащие руки с опухшими пальцами, грусть, разлитая им, – все убеждало, что он – не жилец; очень бедствовал: бедствовал, впрочем, всегда; с интересом расспрашивал о гонорарах; и жаловался, что писатели польские бедствуют; их гонорары – ничтожны; в России ему мало платят, задерживают; а собранье его сочинений расхватано; там он гремел, как нигде. Он помалчивал, нам подливая вина; и весь вечер щемило на сердце; не помнилось, что «знаменитый» писатель – враждебен мне художественной тенденцией; грустный, больной, перетерзанный жизнью бедняк заслонил все иное; и черноволосая женщина, с блеклым, но острым лицом, с сострадательной нежностью, как на ребенка, смотрела на мужа; я знал, что история этой любви драматична; ее он увез от приятеля, первого мужа, талантливого Каспровича; ждали на днях его в Мюнхен; подумалось, глядя в глаза тихой женщине: «Ей не легко!» И припомнились мне: Дагни Христенсен[79 - Первая жена Пшибышевского.], рано умершая, и «Аугустинербрей», сумрак коричневый, думы о том, что след посох мне взять и сквозь годы пойти в одинокое «Зимнее странствие». Вот тоже он – бросил Польшу; он гроб нашел в Мюнхене; ну, а я – где? Захотелось на руку его положить свою руку; и – руку рукою погладить; и тихо сказать ему: – «Брат!» Скучноватые вторники я посещал аккуратно, взволнованный горькой судьбою; точно чувствуя это, ко мне относился он с легким оттенком признательности. Я принес ему номер «Руна»; он дивился нелепым роскошествам номера; и расспросил о Н. П. Рябушинском. – «С восторгом они напечатают вас». За это схватился; я тотчас послал Соколову письмо; не дождавшись ответа, уехал; но драма его появилась в «Руне». Раз, зайдя, никого не застал; просидели весь вечер втроем; он рассказывал образно о пребываньи своем в Петербурге, о том, как его охватила тоска там; с улыбкою вспомнил о Фекле: – «Прислуга в гостинице: друг мой единственный там». С интересом расспрашивал о революции; я, разойдясь и мешая французский с немецким, часа эдак три рисовал перед ним нить событий, которых свидетелем был; оживился глазами, усевшись на малый диваник, с локтями в коленях следил исподлобья за жестом моим, рисовавшим Москву; а когда появилась процессия красных знамен с красным гробом, стал ерзать, откидываясь и рукою терзая диван; вдруг – вскочил: – «Молодцы!» И – ко мне: – «Сразу видно – художник вы! Ярко рассказывали: я увидел московские улицы… Благодарю!» И жал руку; волнуясь моими словами, забегал, потряхивая волосами; и – вдруг: – «Не хотите ли, – я вам сыграю Шопена: его полонез?» От поляков я знал: Пшибышевский – пьянист, исполняющий неповторимо Шопена; открыл он рояль, севши на табуретик и руки бросая в колени; лицо опустил и застыл, точно что-то выискивал; бросил не руки – орлиные лапы на клавиши; мощный аккорд сотряс стены; летучий и легкий, понесся не в звуки, – в огни, охватившие нас; кончил; оба взволнованно встали: молчали; хотелось обнять иль – уйти, ибо – нечего к звукам прибавить; я молча пожал ему руку, прощаясь; а он, суетясь, точно в клетке, искал, чем закутаться; выскочил; снова вышел со свечкой в руке, на сутулые плечи набросив свой черненький пледик с зелеными клетками; темные складки упали до пола, закрыв ему ноги; совсем капуцин; мы с такими встречаемся лишь в повестях Вальтер Скотта; взяв за руку, вывел на темную лестницу, путь освещая рукой со свечой: – «Тут вот… Не оступитесь: ступени!» Теперь выступало из мрака худое лицо; на нем прыгали отсветы. Дверь распахнул мне на холод и блеск; точно ртуть, трепетали последние листья над тополем; маленький месяц, сияющий досиня, встал над подъездной дырой; в тусклый круг свечевой выходило худое лицо с бородой Дон Кихота; два глаза, своим фосфорическим блеском пропучась, погасли: – «До скорого!..» Хлопнула дверь. Мы не встретились; через неделю уехал в Париж; я поздней написал очень резко о нем, как «писателе»;в нашем коротком знакомстве тогда из-под маски величия, черного кружева поз, он просунулся мне бедняком, босоногим монахом, закутанным в плащ, со свечой негасимого света: — – сердечного света! Хотелось сказать: – «Аvе, frater»[80 - Привет, брат.]. Вдруг екнуло, точно предчувствие, мне: – «Morituri te salutant»[81 - Умирающие тебя приветствуют.]. У Пшибышевского раз видел Аша; с ним виделся я в «Симплициссимусе»; и оттуда, как глупый карась на крючке, выволакивался в визг цветистых «Вайнштубе»[82 - Винный погребок.]; он ел шоколадные торты и их запивал алкоголями; шваркал на стол пятимарковики, бросив локоть, нос бросив в ладонь; между пальцами пучились красные губы: – «Ах, Ашу здесь нечего делать!» – «Ах, скучно!» Качались волос завитые и шерсткие кольца. Потом с деспотизмом ребенка тащил через темные улицы: из «Бунте блюмэ»[83 - «Пестрый цветок».] – в «Цум фогель», «Цур траубэ», «Цум тиш»[84 - «У птицы», «У виноградной лозы», «У стола».]; раз я вырвался и убежал от него; так окончились наши свидания в Мюнхене; встретились мы в кабинете у Гржебина уж через год: в Петербурге; чернобородый Зиновий Исаевич Гржебин в очках роговых, припадая к столу, выжимал из него свои выгоды; Аш, развалясь перед ним, – нога на ногу, нос – в потолок – барабанил рукой по столу; и несолоно им похлебавши, Зиновий Исаевич выбросился в коридор: с Коппельманом[85 - Гржебин, Коппельман – деятели «Шиповника».] шушукаться; Аш, усадив меня в сани, осанисто в «Вену»[86 - Литературный ресторан.] повез и пенял – за тогдашнее бегство; он стал знаменитостью; Гржебин и Коппельман бегали всюду за ним на коротеньких ножках, как сороконожки. Ребенок, со страстью косматого мамонта, был он невинен в своей безответственности. Раз позвал еще в Мюнхене; жил он на площади против Карльстор, в неуютном, атласами убранном номере; пышно ночная перина ломалась на кресле ампир; на другом, зацепясь, повисали подтяжки; а смятая туфля невкусно ползла к середине ковра; Аш стоял перед зеркалом в плохо сидящем на нем сюртуке, в том же белом жилете, с пуховкой в руке; мне подставил опудренный нос; хризантема махрово торчала в петлице: – «Аш будет сейчас танцевать; земляки пригласили!» И в дверь пропорхнули две юные барышни: Аша на вечер в карете везти; тут он, бросив пуховку, прыжками (и волосы – тоже прыжками над выпуклым лбом его) – к барышне; стан обхватив, закативши глаза, носом – кверху, качался вподпрыжку с ней в вальсе; и, бросив ее, – с антраша, с перехлопами, с присвистом: – «Ну, а теперь – танцевать, танцевать!» А о том, что мне делать, – ни звука; но я не пытался обидеться, зная: с ребенка – не спросится; только б с собою меня не тащил; но его уж влекли; ему шею закутали шарфом; пальто подавали; все четверо – вышли; в карету затиснутый, выкинул руку из дверцы; и пальцы царапнули воздух; и все – унеслось. Я пошел в «Симплициссимус»: к немцам. Франк Ведекинд Фамилии многих из немцев, которые в гамме бурчались, не слышались; многие скоро забылись; входя в «Симплициссимус», шел к незнакомым знакомцам, с которыми уже беседовал; иль – меня звали, махая ладонями: – «Да ист айн плятц!»[87 - Здесь место есть.] Средь компании «избранных» помнился розовощекий блондин, архитектор, с практическим смыслом, живой; сидел там он, где несколько столиков, соединенных доской, образовывали точно ложу; сидевшие вместе раскланивались друг с другом на улице; в «ложу» садился порой и высокий, худой господин с ироническим видом, с зеленым лицом и с копною пушистых волос, упадавших ему на сутулую спину; костлявые плечи ходили, когда точно ежился он, протирая пенсне золотое, царапаясь фразочками, выпускаемыми из-за облака дыма; небрежность его туалета казалась особым эстетством; он, снявши пиджак, бросал локти, разглядывал пасмурно тонкие пальцы; фамилия помнилась: Мюзам; впоследствии он был в головке советской Баварии. Было приятно болтать с миловидной, молоденькой дамой; она трепыхалась от нервности, – вся кружевная; и вся осыпалась невинными шутками, шалостями, щебетливыми взвизгами; с легким изяществом, в безукоризненном платье своем, шелестела ко мне; в обхождении – что-то простое, товарищеское; не «дама» мне нравилась в ней, – человек; появлялась в компании мужа и друга его, эластичного, смелого; и – с тонким «тоном»; проделывал кинематограф движений он; даже порой имитировал клоуна; вдруг, пронырнувши под досками и очутившись пред вами, откалывал ловкие штуки; устроивши усики из лоскуточков бумаги, он с ними бросался на вас, но так строго, что вовсе отрезывался от того, с кем шутил; и, нырнув под доской, как ни в чем не бывало садился высказывать очень серьезное мненье: приятелю; даже: когда он паясничал, то хохотали лишь издали; те, что сидели пред ним, ожидали с оттенком испуга и недоумения: что же дальше он выкинет? Мрачный сарказм под личиной заливистой шутки! И Катти, и Анни, и важный скрипач его звали почтительно «герр лейтенантом»; ходил же он в штатском; отшутит и так поглядит, будто вас отчитает: – «Из этого вовсе не следует, герр, что я с вами короток». – «Хорошего общества», – строго сказала мне Катти. А с мужем молоденькой дамы был тонно почтителен. Этот последний был строен и сдержан; всегда оперировал с принципами золотого деления он – в каждом жесте; затянутый в темную синюю пару, с прекрасно повязанным галстуком цвета, дающего тонкий оттенок коротким, остриженным черным его волосам и пробритым щекам; очень бледный, прямой, он сидел за щебечущею, молодою женой, и казалось, что пестрые гаммы отскакивали от его лицевой бледной маски; рот – стиснутый, скорбный и строгий; глаза вперены мимо лиц, мимо стен, мимо мира, в себя самого, – и тогда, когда он появлялся весь в черном на мраморе белых быков Гильдебрандта, касаясь перчаткой полей черной шляпы и кланяясь (раз его встретил таким), и тогда, когда он пробирался меж столиками; я не видел душевной игры, ни оттенка прекрасного галстука: видел я маску лица, устремленную мимо меня, мимо стен, мимо мира; его кружевная жена, забавляясь моею немецкою речью, слегка прикасалась к плечу мотыльковым, распущенным веером и называла меня «дер гемютлихе руссе»[88 - Уютный русский.]; я с нею резвился, как с Гиппиус; но и тогда, обращенный к нам, не отвечал он на всплеск громкой шутки; явившися, руку протягивал, жал; и – садился молчать, прерывая молчание бурком отрывистым; приподымал свой бокал и разглядывал через стекло изумрудное влагу вина; или, свесивши кисть, принимался разглядывать пальцы; все слышал; на вас не сворачивал глаз, а вас видел отчетливо. Он реагировал даже не миной, а тенью от мины: смеющимся кончиком темных, сухих, сжатых губ; а на мускулах скул передергивали: то – сарказм, то – ирония; точно оттенки душевных движений лицом заключались как в скобки; казался живым, переполненным силой, играющей в нем. Мне запало, что он – человек знаменитый; конечно, – актер драматический; я же театр подвергал остракизму; и непроизвольно садился спиною к актерам: большим, средним, маленьким; и я не спрашивал, кто он и что он; казалось: играет и в жизни какую-то сильную роль; вероятно, жена – «энженю»; лысый «герр лейтенант» – комик: с даром; но не понимал, почему это трио встречается шелестами удивленья, почтенья и страха; и даже на нас, приседающих к столику трио, порой поднимали глаза не без зависти. – «Слава артиста», – мелькало мне. Все же: к артисту, так сильно игравшему роль, любопытства не чувствовал я, лишь любуясь игре между столиками, – не на сцене; и даже не спрашивал, как его имя, фамилия: Поссарт, Барнай или «Шмидт»; кстати, – мог бы сказать о нем так: артист МХАТа, Сушкевич (лет восемь назад), плюс Иван Николаич Берсенев, но в собственной роли, деленные на два, – явили бы схему, которую овеществила б сильнейшими красками кисть Валлотона[89 - Знаменитый французский художник, давший серию лицевых силуэтов; между прочим, Верлена и Достоевского.], прекрасного мастера лиц, данных белою плоскостью с вляпинами черных пятен: из черного, очень глубокого фона; один Валлотон мог бы дать настоящий портрет Ведекинда; «артист» «Симплициссимуса» сказался поздней для меня хоть артистом, но – не знаменитым; он был – драматургом в те дни – знаменитейшим; с нами сидел, пил вино, разговаривал минами — – Франк Ведекинд! Он тогда еще выглядел пугалом для всех почтеннейших немцев; его кружевная пичужка-жена для них выросла в ведьму, седлавшую дьяволово помело: циркулировала фотография, изображавшая мужа с женой на плечах – в вызывающей позе, в таком же наряде; фотографию эту буржуи восприняли как оплеуху; плевались на карточку; мне показали в Париже ее: – «Полюбуйтесь-ка на Ведекинда с женой!» – «Как, как, как?» Ярко вспомнилась милая спутница милых часов в «Симплициссимусе», проведенных недавно. – «Каскадная дива!» Встал ярко суровый мужчина. – «Паяц!» Защищал мою яркую парочку с пеной у рта; это было в Париже; оттуда я справился точно у мюнхенцев: с нами ль сидел Ведекинд. И ответ получил: да, – сидел в «Симплициссимусе». А кто был лейтенант, – я не знаю. Однажды, придя в «Симплициссимус», я получил приглашение от архитектора: вечер окончить домашней пирушкой; устроил ее, уезжая из Мюнхена, – для «симплициссимусовцев»; также он приглашал и других; и, когда собрались, он поднялся, воскликнувши: – «Дер Симплициссимус» циет хинаус»[90 - «Симплициссимус» выходит.]. Человек двадцать встали и вышли на улицу; я шел с миловидной женой драматурга; он – мрачно шагал впереди: в пустой улице; а перед ним шел приплясом художник в плаще, изломив поля шляпы, держа на руке мандолину, – меж отблесками фонарей, от которых, как рыбки, скользили на плитах дробимые отблески; скоро мы все оказалися в комнате: стол, ковер, стулья, диван; на полу – пирамида квадратных подносов, наполненных кружками; кто-то, поднявшись на стул, прокричал: – «Все, что будет увидено здесь, – пусть останется в этих стенах!» Молодежь поскидала с себя пиджаки, принимаясь за кружки; и грохнули: «хохи» хозяину. Вдруг Ведекинд вышел на середину ковра, сняв пиджак; чуть присевши в классической позе борца, головой наклоненной – к жене; та, вскочив, вылетая из белого блеска одежд, как из крыльев, – стремительно бросилась к мужу, стараясь его опрокинуть; и кубарями покатились они на диван, где в летающем сальто-мортале жена оказалась на шее у мужа; коленями, точно клещами, затиснула шею ему; миг, – она уж под ним; ноги – вверх; и показывала из-под веера юбок свои панталончики. Мы, расступись, наблюдали борьбу: Ведекинд дал ей время развить весь орнамент телесных движений, напомнивших танец Дункан, взятый в темпах стремительных; позою поза стреляла; она завивалась, как трель дисканта над звучащею басом, могучей скульптурою торсов, напомнивших пращников, дискометателей; Франк Ведекинд был не менее великолепен в борьбе; наконец он ее положил на лопатки все с тою же бледною маской лица, устремленного мимо – жены, мимо мира, — – в себя! Вероятней всего: фотография, столь ужаснувшая немцев, снята была после турнира супругов; мы пели и пили; я помню, как мандолинист, заломив поля шляпы, запевши струной, проводил меня до дому; долго бренчала струна в пустоте ночной улицы; я уж стоял у окна, раздеваясь, а где-то она еще плакала. Бегство из Мюнхена Все мне наладилось в Мюнхене; были теплы наши споры, мечты об Италии: перевалить Сен-Готард и, надевши «рукзаки»[91 - Дорожные мешки.], пешком опуститься в Лугано, в Милан; переживши Флоренцию и постояв под Джиотто в Ассизи[92 - В Ассизи – фрески Джиотто.], безумствовать в Риме. Меня ожидала и близкая радость: Э. Метнер[93 - См. «Начало века», глава первая.], оставивши Нижний, с женою и братом своим, композитором, переезжали сюда: в декабре; я мечтал о беседах-пирах впятером; из Москвы от Эмилия Метнера сыпался град указаний: «А вы посетили ли? Не посетили! Бегите скорей: немцы – то, а – не это». И вдруг узнаю: Метнер – в нервной горячке: Братенши, Андрей, брат жены, застрелился, убивши любимую женщину (по первому браку Сенцову); Братенши я знал; мы с ним встретились перед отъездом; как я, выхлопатывал паспорт он, чтобы, как я, убежать: от семейной трагедии. О, – эти «куклы» пустые! Свое обещанье писать Щ. сдержала; и я успокаивался, разбираясь в угарном двухлетии. Вытащил текст уж когда-то готовой симфонии, мысля ее переделать, мечтая о разных технических трюках; как-то: с материалами фраз я хотел поступить так, как Вагнер с мелодией; мыслил тематику строгою линией ритма; подсобные темы – две женщины, «ангел» и «демон», слиянные в духе героя – в одну, не по правилам логики, а – контрапункта. Но фабула не поддавалася формуле; фабула виделась мне монолитной; а формула ее дробила в два мира: мир галлюцинаций сознания и материальный; слиянье искусственных этих миров воплощало иллюзии, диссоциируя быт; сама фабула перерождалась теперь в парадокс контрапункта; я был обречен разбить образ в вариации вихрей звучаний и блесков: так строился «Кубок метелей»; он выявил раз навсегда невозможность «симфонии» в слове. Я в Мюнхене думал, что я разрешу то, пред чем отступил Малларме; Мюнхен – вовсе не творческий город – такой, как и старая, наша Москва, из которой я бегал: работать; из Мюнхена Ибсен уехал работать в Тироль; в Мюнхене ж В. Владимиров ставил себе невыполнимые цели; стиль мюнхенской живописи – безвкусица. Я писал с упоением, все мечтая увидеться с Метнером: с ним поделиться заданием: — – вдруг!.. – письмо Щ., я – «бесчестен», свой «Куст»[94 - См. «Золотое руно», 1906 г., № 10–11.] напечатав в «Руне»; а – «Куст» – бред, мной написанный летом, – в эпоху, когда Щ. нарушила слово свое; в этом жалком рассказе заря – не заря, огородница – не огородница; некий «Иванушка», ее любя, бьется насмерть с «кустом»-ведуном, полонившим ее (образ сказок); бой подан в усилиях слова вернуться к былинному ладу; и – все! Ни намеков, ни йоты «памфлета»; сплошная депрессия, как и стихи «Панихида», как бред с «домино»; жалко; бред, о котором забыл, – напечатали. И не в «бесчестности» каялся я, потому что «бесчестность» – предлог для «бесчестной» нарушить, в который раз, данное слово: писать; я ж, дав слово не видеться год, отрезал от свиданья себя; можно всаживать нож; его всаживать в спину – бесчестно. Увиденная багряница вспыхнула старыми бредами, перерождаясь опять в домино; но убийство и самоубийство – изжиты, отрезаны, раскритикованы; а «домино» уже бегало в жилах отравленной кровью, которая вспыхнула даже физически, как зараженная ядами «трупа», во мне. Здесь, в Мюнхене, под впечатленьем предательства Щ. – Аш и плясы художников в черных плащах с мандолинами мне обернулись строками: Возясь, перетащили в дом Кровавый гроб два арлекина. И он, смеясь, уселся в нем… И пенились, шипели вина… . . . . . . . . Над восковым его челом Склонились арлекина оба — И полумаску молотком Приколотили к крышке гроба. Но дело не в Мюнхене; арлекинада другая вставала в сознании: слухи разыгрывались о разгульном весельи, которым охвачен был вдруг Петербург, столь недавно ушибший; и, может быть, два арлекина, меня вколотившие в гроб, в подсознании жили – Чулковым и Блоком; я в Мюнхене видел себя заключенным, как заживо, – в гробе. Куда мне бежать? В Петербург? Нет, – отрезано: данным ей словом; в Москву? Нет… Куда ж? Побежал я на Вагнера; в уши забила какая-то дрянь, а не Вагнер; взвизг ярости – моя статья: «Против музыки»[95 - Неперепечатанная статья в «Весах».]: музыка – лжива, когда ею подлость прикрыта; отослано… – мало; пишу манифест «Оскорбителям»[96 - См. «Весы», 1906 г., № 12.]: в нем меценаты – мои палачи: «Посылаем вам наше… проклятие»[97 - См. «Художник – оскорбителям».]. Мало: и люди пера – хороши; встали: крашеный, в мушках, Кузмин, Арабажин со своим «социализмом», Иванов с «и нашим и вашим»; пишу я в «Руно» свой памфлет[98 - Неперепечатанная статья в «Золотом руне» (заглавие забыл).]; «домино» продолжает шептать: – «Ты убей». – «Не убью». – «Так убью тебя – я». Отравление крови, которое вызвало вскоре флегмону. Тут Гиппиус с мужем своим Мережковским – мне пишут; в Париже они: мне дают порученье к их издателю здешнему, Пиперу; и убеждают приехать в Париж; точно сон этот день: и – свидание с Пипером, и – неожиданно взятый билет; еду выложить Гиппиус все, чтоб откупорить дверь «домино»; но – слова – не откупорили; надо было откупорить кровь. Ехал в спальном вагоне, в пустом: совершенно один; едва видел: Владимиров, Вулих в окошке махали руками; сидел я, подавленный горем, с единственным спутником: с проводником, схоронившим любимую дочь; он приплелся ко мне; он сел рядом, схватяся за голову; я – успокаивал; вспомнилось: – «Брат!» Поезд остановился: граница! Париж Мюнхен – меньше, оглядней; Париж – неогляден: не дан в композиции; он есть борьба композиций; сказать: «Я в Париже» – сказать: «Я – нигде». Это – фраза; здесь каждый живет лишь в одном из «Парижей»; средь них есть «Париж» одиночек, мансардников, анахоретов; в нем интерференция грохотов, светочей – как тишина межпланетного мрака. Берлин – очень грохотен; в нем плац-парады пошлятины – стиль, а не морок; в Париже – спектр грохотов перетирается в мороки улиц; разврат здесь пестрей; добродетель – возвышенней; меж Тюльери и меж Лувром, которые точно планеты остывшие, – хаосы новых возможностей; едва ты попал сюда, как завербован одним из «Парижей»; коль Мюнхен – Луна, а Юпитер – Берлин, то Париж есть система планет, предстающих пылинками; ты можешь жить на Луне, на Юпитере, можешь вращаться в пространстве меж ними, летя под землею в метро из квартала в квартал, под кварталами, тебе ненужными; можешь всю жизнь пролетать под пятами тебе неизвестных людей, улиц, башен, церквей и театров, проваливаясь на Луне и выкидываясь на Юпитере; связь между ними – провалы и взлеты: не улицы города. Целого – нет сперва: только «Парижи»; Париж же – лишь скобки, иль он – пустота; в ней всплывают: квартал за кварталом; ты к ним переносишься, точно в болиде; а можно в болиде прожить, не увидев «Парижей»; болид твой – мансарда. Я в Мюнхен привез восприимчивость к цвету предметов и к уличным звукам; Париж в меня вляпался новыми цветностями; вдруг: возник мне Литейный проспект с Мережковскими; и показалось: причинность нарушена; где она, если в ней «так как» – плакат на стене с «Дюбонне»[99 - Реклама напитка.], если в ней консеквенция есть… Александр Бенуа, заседающий в «Мире искусства»? Так как «Дюбонне» – моя первая встреча с Парижем, конечно, А. Н. Бенуа – моя первая встреча с живым человеком; от этого вдруг перепуталась вся география; или Париж – в Петербурге? Или Петербург – часть Парижа? В Париже воскресли мне все впечатленья Литейного после того, как я голову драл перед башнею Эйфеля, поотдыхавши в отельчике (в доме свиданий, вернее), куда завлекают с вокзала портье, высылаемые ловить рыбу; пока не устроишься ты у «себя» (на второй-третий день), ты затерян меж пестреньких ковриков лишь показных коридориков с «шиком», куда открывается комнатка с душным двухспальным «престолом»; здесь стены глядят на тебя срамным шиком; за ними ж в постели катаются: скрипы и выкрики (стены сквозные). Все – марево! Утро: туман, сине-серая зелень и подленький крап декабря на вагонные стекла – ландшафт под Парижем; в виске – винт мигрени; приехали в грязное, мрачное и черно-серое роище стен, меж которыми бегало много сутуленьких, маленьких и суетливых брюнетиков с усиками, в котелках, без плащей и без трубочек (в Мюнхене средний прохожий есть широкополая шляпа, плащ, трубка); как много красивых и быстрых брюнеток с осиными талиями, с очень живыми глазами. Отельный портье, отхватив мои вещи, квитанцию от багажа, меня вывлек, засунув в каретку. Так вот он – Париж! Бледно-серые здания Мюнхена моются добела; здания, хмуро покрытые копотями, здесь казались мне черными; черный такой, невысокий Париж, – Париж центра; он вышел навстречу мне, точно в халате и в туфлях: во всем неприбранстве своем; Мюнхен – плац-парад зданий; но тут я отметил: орнамент не очень высоких угрюмо-копченых домов благороднее вычурных вырезов линии Мюнхена; темные здания из черно-серого неба, рои черных пятен: пальто, дамских тальм, вуалеток и зонтиков; отблеск витрин; вечерами же радуги прыскающих электрических букв, освещая орнаменты зданий, как – звезды, бросающие световые хвосты, осаждают из черного бархата неба Париж, этот грохот космических бурь. К этой жизни нет подступа! В Мюнхене с первого дня я, купивши баварский костюм и засунув в рот трубку, освоился: с немцами – немец; Париж же, в висок мне ввинтивши мигрень, обстав «шиком» срамного отельчика, по коридорам которого пары спешили кататься и хрюкать в атласах двухспальных постелей, – растер в порошок; я, едва разыскав Мережковских, увидел не их, а двух призраков, явленных издали, среди миражей, которыми шел, как сквозь бледные пятна, – к меня ожидавшему доктору, с бородой ассирийца, точившему нож; через месяц он вышел из мрака: весь в белом, напрягши свои волосатые голые руки; меня ему подали – голого: он, потрепав по щеке, вразумительно бросил: – «О, о, – повр месье!» – Характерно, что первое доброе слово за этот период страдания – он произнес, а не те, кто себя лицемерно друзьями назвали; не Блок и не Щ. пожалели меня; даже, даже не Эллис, а этот, меня увидавший не Борей, не «Белым», а только ему неизвестным «месье»; он увидел, что этот «месье» – просто «бедный»; он тут же прибавил: «Вы много страдали». От этого брызнули слезы из глаз; он, схватив колпачок с хлороформом, накрыл им лицо; и тут все завертелось; и я – как низринулся в небытие; волосатый силач с бородой ассирийца, схватив острый нож, им вспорол мою опухоль: хлынула красным атласом горевшая кровь. Вот – реальность. Все прочее – призраки!.. Я позвонился: передняя – белая; горничная в черном платьице, в беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном атласе, с осиною талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив, протянула не лапку, а палочку черной широкой спине, перед нею склоненной с прощальным расклоном; кто? Сара Бернар?[100 - Знаменитая парижская драматическая артистка.] «Зина» Гиппиус. Все – точно издали. Тут же склоненный к руке Александр Бенуа, на крутом повороте – в переднюю; он налетел на меня всей широкой скользящей фигурой с вперед наклоненною лысиной; остановился: пенсне, бородой – в потолок. – «Вы?» За ним поворот головы рыжей женщины, в черном атласе, с осиною талией: – «Боря?» Лишь черные пятна на белом: Бюро похоронных процессий; Бальмонт, Мережковский и Минский; все – те же, все то же, как издали, как на Литейном; в глазах еще – утро: равнина, туман, серо-синяя зелень, крап дождика; острые, острые боли; сестра Философова, бывшая здесь, Зинаида Владимировна, обещала устроить мне комнату в тихом простом пансиончике. Я – в пансиончике Как на экране мелькнуло мне множество лиц; как во мраке огромного неосвещенного зала сидел я; китайские тени метались мне издали: Минский, Барцал, Мережковский, Бальмонт, Бенуа, Философов, мадам Иван-Странник[101 - Псевдоним жены Е. В. Аничкова.], присяжный поверенный Сталь, Шарль Морис[102 - Поэт-критик.], Зулоага[103 - Известный испанский художник.], Мародон, иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна[104 - Поль Фор – поэт, брат анархиста.], седой Поль Буайе[105 - Известный профессор русского языка в Париже.], столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский, И. Щукин, Аладьин; однажды с экрана отплясывал вальс Манасевич-Мануйлов[106 - Журналист, подозрительный делец и охранник.] с рогатыми дьяволами кабаре «De l’enfer»; и все гасли, вспылав; верещала мне в ухо, хрипя, телефонная трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и раскланиваясь перед крашеным ящичком. Жил же я бытом безбытицы комнатки, спрятанной в пыльные рвани коричневых тертых ковров, из которых один занавесил стеклянную дверь на балконец в два шага: над «рю? Ранелаг»; выйдешь – видишь: зеленую заросль Булонского леса; декабрь, а в ней – песенка зябликов; пусты аллеи; часами броди: никого; угол леса – глухой: как и рю? Ранелаг; ночью здесь нападают апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют в зелени золотом кепки и красной рейтузою; запах листов я вдыхаю с балконика, кутаясь в мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев при камине, бросает брикеты; жар теплится ночью и днем – стоит бросить два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней ночью; хоть не зажигай электричества: красная пасть дышит жаром; зареют железные жерди; подбросишь четыре брикета; разденешься (хоть без рубашки ходи), завернешься, уснешь; утром пасть обросла серым мохом; дунь – он разлетится, а красная пасть еще теплится. Неугасимый огонь! Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два су[107 - Су – пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек.]; ее выкуришь, бросишь в камин; и она раскаляется добела. Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как дыра лабиринта; она отделяет меня от всего, что я в жизни любил, ненавидел; как будто коричневый, грифоголовый мужчина, с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, не дверью захлопнул, плитой гробовой завалил; дверь завешена той же коричневой рванью; такой же ковер вместо пола; в коврах, заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над рваною скатертью столика, перед которым разъямился мой хромоногий диван; полковра отняла деревянная, с теплой, малиновой полупериной постель; она выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать: между камином и дверью; лишь сумерки вытянут под ноги крест теневой переплета балконного, я занавешусь балконным ковром; и – как в междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу заткнуть нечем; потухни камин, – сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон. Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, – в черную бездну, чтобы под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле, вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные стены. Пусть в Мюнхене комнаты чистые, – делать в них – нечего; и – пропадаешь в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я выбил отверстие в космос; с восьми – сижу дома я; здесь иногда, потушив электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне – туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг – и я бы низвергнулся. Стопочка красных тетрадок лежит на столе: «Ревю? сэндикали?ст» Лягарделя[108 - Теоретик синдикализма.], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом «шампаня»; он – не «Редерер»: но он – пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе – серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику! Синдикализм – это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты – с Леоном Доде[109 - Сын писателя – помесь монархиста с анархистом.]; Лягардель пишет хлестко, – не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора[110 - Себастьян Фор – анархист.], которым дивуется Гиппиус; Фор: это – номер эстрады, иль – танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: «Юманите»[111 - В то время орган Жореса.] – орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб его получить на углу «рю Мозар», очень бойкой, галданистой улички. Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: взвизжит; и – утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спускался к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опускалася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным за`визгом: – «Ву з’антандэ?.. Юн вуатюр»[112 - Слышите?.. Пролетка!]. Тарарыкнуло где-то. – «Э бьен!» За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, – что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо: – «Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь… Он мухи не тронет… Порядочный, – очень: со средствами… Но – что прикажете? Нервы». Потом я привык к этим завизгам – так, как в Аджарии к плачам шакальим: под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою: – «Экутэ?! Юн вуатю?р! Же ву ди?, кё – с’эт’эль!»[113 - Слушайте! Пролетка! Это – она!] Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, – нет, вы не смейтесь, читатель, – пылала страстями к бедняге, пытаясь его… изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он – вскакивал; я ж, пробудясь, – засыпал. Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она – удалилась. Да, нравы! Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских боа (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра. И мне думалось: «И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!» Изредка вечером шел из «гробницы» я в «пестри» ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в «метро» под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест «Мулен-Руж»[114 - «Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни.]; я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди – из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры. – «О, пей их, несчастный!»[115 - В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями.] Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все – как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных явлений под нервной ресницей. Париж – пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Луи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блузников синих; «Парижи» ссыпаются; и, разрушая друг друга, – рвут мозг парижанину; здесь впечатлений – убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия – необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия строилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком или очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались – с Ватто, а рисунком своим – с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм – революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; «новые» в лице Мане[116 - 1832–1883 г.], Ренуара[117 - Род. в 1840 г.], Моне[118 - Род. в 1840 г.], краскопевца Сезанна[119 - Род. в 1839 г.], Дегаза[120 - Род. в 1834 г.] классичны; а «Сецессион» – обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост. Лишь в Париже импрессия – самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых – новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, – я видел Дегаза. Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, – французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они. Жан Жорес Погуляв, поработав, к двенадцати я опускался в укромную зальцу коричневых колеров, как и ковры, – коридориков, лестницы; посередине стоял общий стол; вдоль окошек – отдельные столики; их занимали: хозяин-вдовец с взрослой дочкой; он был с добротцой, без «политик»; весьма уважал социалистов и руку жал парочке бледных кюре, столовавшихся здесь; как летучие мыши, влетали они в своих черных сутанах и в шляпах с полями; шушукали о конфискации Комбом церковных имуществ; держались отдельно, но кланялись вежливо; столик в углу занимал сумасшедший рантье с миловидной женою; пыталась со мною кокетничать: бедная. Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон, иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы – познакомились; я посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из Риги; мы с ней по-французски общались; меж блюдами я перелистывал «Юманите»[121 - Орган социалистов, редактировавшийся Жоресом.]. И соседка спросила меня: – «Почему вы читаете эту газету?» – «Она симпатичней других мне». – «Вы чтите Жореса?» – «О да!» Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула: – «А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после того, как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье Жорес живет рядом; оставшись один, стал ходить сюда завтракать – перед Палатой; недавно уехал он в Тарн». – «Он вернулся, – кивнул нам хозяин, – он будет здесь завтракать: завтра». – «Везет вам, – смеялась соседка, – о, это такой человек!.. Впрочем, сами увидите». – «Месье Жорес, – о!» – хозяин, махая руками, давился почтеньем. Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия определялась, как функции: есть – вестовой, понятой, даже городовой; есть – «толстой» в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик; и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель. Из детства мне вырос Жорес; он – оратор; а позже открылось мне: он – социалист; но он – стопятидесятилетний старик, современник Руссо, Робеспьера, Сен-Жюста, которых Танеев чтил; умерли эти; Жорес же – живехонек; перемешались в мозгу: социализм, революция, книга о ней, сочиненная Жаном Жоресом; поздней, разбираясь в газетах, я видел: Жорес, Клемансо, – телеграммы Парижа; и ныне кричали столбцы: Клемансо, Жан Жорес. Клемансо стал главою правительства; схватки с Жоресом его потрясали Париж; все бежали в Палату: их слушать; Жорес брал атаками, а Клемансо фехтовался софизмами. Как, – Жан Жорес, – детский миф, – сядет завтракать рядом? И я испугался: увидеть его на трибуне – одно; сидеть рядом – другое; трибуна ему, что – рука: он хватает ей тысячи; просто услышать «бонжур» от него, это ж – ухо подставить под пушку, которую слышишь с дистанции; страшно сесть рядом с салфеткой подвязанной пушкой. Уж я привыкал к знаменитостям: в литературе; ведь, точно орешками, щелкаешь с ними; а этот предложит – кокос разгрызать; с литераторами интересно болтать; но я их забывал уважать; уваженье к Жоресу меня подавляло. Оратор в Жоресе внезапно возник; он до этого преподавал философию в Тарне; но в первой же речи сказался гигантский ораторский дар; из профессора вылез политик; и вот депутатом от Тарна явился в Париж он; и стал здесь вождем социалистов. С волненьем спустился я к завтраку; стол: рядом с барышней, моей соседкою, – новый, четвертый прибор: «Ей-то, ей каково сидеть рядом; я – спрятан за нею». Стараясь соседкой укрыться, я сел; уже подали первое блюдо; уже два кюре, прошмыгнувши под окнами, тихо влетевши, уселись под окнами. – «Месье Жорес!» – показала соседка в окно. Там черным пятном промелькнули: на лоб переехавший с очень большой головы котелочек, кусок желто-карей, густой бороды; шея толстая, вжатая в спину; на ней за сюртук зацепившийся ворот пальто; пук газет оттопырил карман; зачесавшая зонтиком воздух рука промахала. Широкий, дородный, короткий, пререзво пронесся он махами рук, уподобясь гамену, а не знаменитости; эдаким мячиком прыгает разве один математик, бормочущий вслух вычисленья: под мордою лошади; и – что-то милое, давнее, в памяти всплыло: – «Отец». Я не видел ни в ком повторения жестов, какими отец, – тоже крепкий, широкий, короткий, – прохожих смешил на Арбате; Жорес вызвал образ отца; как отец, он скосил котелок; как отец, вырываясь из рук, подававших пальто, зацепил воротник за сюртучную складочку; и, как отец, чесал зонтиком воздух. Но дверь распахнулась, вподпрыжку влетел; суетился под вешалкой; с кряхтами руки раскинул: направо, налево и наискось; с кряхтами лез из пальто; приподнявшись на цыпочки, с кряхтом повесил его, вырвав пук из кармана и сунув под мышку; не глядя на нас, растирая ладони, бежал с перевальцем к пустому прибору; отвесивши общий поклон, – сел; и стуло – закракало; тяжко расставивши ноги, расплывшись улыбкой и перетирая ладонями, корпусом перевернулся к соседке с вторичным поклоном; взбугривши улыбкою толстые щеки, пропел ей: – «Бонжур, мадемуазель… Са ва бьен?» Пушка – выстрелила: перепонка ушная не лопнула; вместо кокоса же – подали кролика; он, изогнувшись широкой спиной, схватив вилку, себе покидав в рот куски, отвалился, схватясь за газету; и, ею завесясь от нас, опочил в телеграммах; но подали третье: газета – отложена. Сидя, казался высоким, вставая, был меньше себя, так как широкоплечее туловище укорачивали небольшие слоновьи какие-то ноги; он был бы красив; но дородность мешала; глаза, голубые и добрые, щурились светом ума, никогда не смеясь и вперяяся в окна; рот темно-пунцовый и тонкий, не скрытый густыми усами, когда не жевал, то скорее скорбел; хохотали морщинки у глаз и веселые, точно надутые, щеки с темневшею родинкой; правильный нос; лоб – высокий; весь профиль дышал благородной серьезностью; пышные вставшие волосы, светло-коричневые, с желтизной, и такого же цвета большая, густая его борода серебрилась курчаво сединками; и выдавала южанина кожа: коричнево-красная. Сел, и возникла вокруг атмосфера смешного уюта, не страшного вовсе: совсем не «Жорес», а – профессор; Д. С. Мережковский, малюсенький в жизни, – тот силился выглядеть именем; чувствовал: рядом со мною уселась и кракала стулом огромная личность; с огромною вилкой, зажатой смешно в кулаке, с неподдельным беззлобием из-за салфетки, которой себя повязала, полезла на барышню, громко расспрашивая о подробностях ее работы и заработка; Мародон, да и я, и не знали, что барышня наша искала работы себе; Жорес – тот узнал. Так большой человек во мне вспыхнул из маленьких жестов, с какими он яблоко резал, газеты читал и кидался: к тарелке, к соседке, к салфетке; я вовсе забыл, что хватает за сердце с трибуны; трибуна я видел далеким героем былин; думал я: этот славный, простой, нас бодрящий месье привязал к себе крепко, двух слов не сказавши со мною, и тем, как глотал, над тарелкой разинув усы, от усилий краснея, и тем, как прислушивался, отвалясь, склонив голову набок, с улыбкой прищурой, ко мне, к Мародону, к соседке, которая что-то сказала о сером коте и о крыше: – «Коты, мадемуазель, вылезают на крышу, – сказал этот добрый месье, показав свои крепкие зубы, – затем, чтобы там дебатировать». Кланяясь скатерти: с ясным прищуром: – «У них крыша – клуб: да-с». А узел салфетки вставал над спиною, как заячье ухо; и в этом смешке повторял мне отца он, за столом сочинявшего басни из мира животных; и так, как отец, тотчас перебивал каламбур он, не без педантизма; с надсадой крича, придирался к словам окружавших; так: с первого ж завтрака он из-за сыра ревнул на меня, – рубнув ножиком в воздухе: – «Э, – да неправильно же выражаетесь вы; говорят: «Лё парти? полити?к», а не «ля»; «ля» – относится к мясу; «лё» – к партии…» «Лё» или «ля» – знаки рода; «парти?» в смысле «часть» – рода женского; в смысле же «партии» – рода мужского. – «Лё – лё: лё парти?!» Топотошил ногами под скатертью: делалось очень уютно, сердечно, тепло; и представьте себе мой восторг, когда толстый хозяин однажды, ко мне подойдя, разведя свои руки, мне вытянул нос; и – сказал: – «А месье-то Жорес о вас выразился превосходно: «Месье Бугажев, – это, это: оратор природный…» Вот видите!» В паспорте «иот» вместо «и» написали: «Bugajeff»; немецкое «иот» в начертаньи своем одинаково с «жи?»; так я стал «Бугажевым» во Франции. Не понимаю, как мог Жорес видеть «оратора» в том, кто в французских словах заплетался, как рыба в сетях: говорил я ужасно; позднее Матисс, вероятно иронии ради, хвалил мою речь; верно брал интонацией, паузами и бесстрашным подмахом руки на оратора, словом своим поднимавшего бури; со второго же завтрака славный «месье» меня схватывал, точно рыбешку крючком: «Э, комман пансэ? ву?»[122 - Ну, а как полагаете вы?] Вылезал головой из-за носа соседки; я лез на Жореса, соседку давя; с «савэ ву»[123 - Знаете ли.] откровенным – руками намахивал характеристики литературных течений в России; подчас философствовал, анализируя Генриха Риккерта[124 - Немецкий философ-неокантианец.], мненье имея о Тарде и Мен де Биране; Жореса-оратора я не слыхал; а узнавши «месье», я забыл об «ораторе»: сам заораторствовал; а Жорес между блюдами, сидя с газетою, ухо ко мне поворачивал, слушая голос мой; даже бросая газету, он, кракнувши стулом, врывался в слова: – «Что заставило вас полагать?» Я – отчитывался. Но вернусь к первой встрече: окончив последнее блюдо, очистивши яблочко, тыкнувши ножиком в ломтик, ко рту не поднес; отвалился и замер, сорвавши салфетку, – не глядя на нас, убегая глазами в окошко и щурясь: глаза занялись жидким светом, бросавшим лучи мимо нас; мне поздней объяснили, что он собирается с мыслями перед Палатой; мы все в пансиончике знали, когда выступает он там; к окончанию завтрака делался тихим тогда; и сидел, привалясь к спинке стула, – не видя, не слыша, не глядя; вставали, бросали поклон, уходили; а он все сидел, отвалясь, склонив голову, взгляд исподлобья бросая в оконные стекла. Я помню, как, вспугнутым гиппопотамом вскочивши со стула с поклонцем всем корпусом, бросился к вешалке он перевальцем и сунул в пальто мятый пукиш газет, чтобы, вставши на цыпочки, тужиться в трудном усилии свое пальто отцепить и, сломавшись, разбросив короткие руки, на черном пальто распинаться с пыхтеньем: он долго возился, стараясь пролезть в рукава; но до шеи не мог он пальто дотянуть; воротник, зацепясь за сюртук, подвернулся, а он уж мелькнул котелочком под окнами, цапаясь зонтиком. С этой поры появленья Жореса, получасовые сиденья за завтраком с ним – мой просвет и уют в бесприютности; точно, нашедши меня, кто-то вымолвил: – «Брат мой». Повеяло: жаром. Сердечно любили Жореса: хозяин, месье Мародон, сумасшедший с женою, соседка и я. Дать отчет о беседах с Жоресом мне трудно; он мне неровня; он жил в мире огромном; я – в маленьком; он завивал из Палаты смерчи; я же был для него – «Бугажев», молодой человек; он ко мне относился с симпатией; но и симпатия эта меня обдавала как жаром; я счастлив, что в хоре хвалений великому деятелю социализма вплетен слабый голос мой, не потому что я видел «великого»; видел я «доброго»; как он умел приласкать без единого слова: ужимочкой, жестиком, тем, что нам, малым, он был – совершенно открыт; перед столькими был осторожен: до хитрости; слухи ходили, что сдержан; свидания с ним добивались неделями; пойманный, он становился «политиком»; взвешивал каждое слово, чему был свидетель не раз; и тогда лишь вполне оценил его ласку к «месье Бугажев, се жён ом»[125 - К господину Бугаеву, этому молодому человеку.], – в его шутках с «жён ом», в каламбурах о кошках и в покриках громких о том, что ломаю же, черт побери, я грамматику речи: – «Сказать надо вот как, – он громко кричал на меня, – а не эдак вот: не по-французски выходит». И тут же примеры грамматики: преподаватель, педант! Что ко мне относился тепло он, я понял из ряда штрихов в обращеньи ко мне, всегда мягко-участливом; он ежедневно, вмешавшись в беседу мою с Мародоном, меня подвергал настоящим экзаменам, строго допытываясь, что читал я по логике и почему я, читая Когена, чтоб Канта усвоить, молчу о французах, меж тем как во Франции есть представители и кантианских течений; откинувшись, делаясь строгим, наморщивши лоб, барабанил по скатерти пальцами (так, вероятно, он в бытность профессором делал экзамен студентам); бывало, он, бросивши взгляд исподлобья, оглаживает свою карюю бороду, тащит к ответу меня: – «А что можете вы мне сказать о французских последователях философа Канта?» Я упомянул Ренувье, написавшего книгу о Канте, отметивши: мысль в ней путана; потом передал впечатленье свое от другого труда Ренувье[126 - «Эскиз систематической классификации», два тома; книга не переведена на русский язык.]; тут «месье» Жорес, мне улыбаясь, с довольным покряхтом бросает: – «Ну да: это – так!» И, схватяся за вилку, уходит в тарелку, с большим интересом обнюхивая вермишель; ел он неописуемо быстро; покончивши с порцией, корпус откинет; руками – на скатерть, и слушает, что говорят, в ожидании; раз он дал отеческий, строгий урок мне: – «Ну, знаете, – строго он губы поджал, – вы левее меня». Я – язык закусил; но, увидевши ласковый взгляд голубых его глаз, успокоился; взглядом – как гладил: – «Сболтнули вы зря: ничего, – еще молоды». Я извлекал из него интервью на все темы; был дипломатичен в ответах, когда вопрос ставился прямо; когда ж оставляли в покое его, он, как кот на бумажку, высовывал нос и себя обнаруживал; прямо спросить, – он подъежится; глазки, став малыми, – мимо: ответит уклончиво; мненье его искажали; поэтому, не обращаясь к нему, заводил разговоры с соседкой, конечно, на нужные темы, но с видом таким, будто дела мне нет до Жореса; он выставит ухо, но делает вид, что читает, хотя и пыхтит от желанья просунуть свой нос; не удержится, бросит газету, всем корпусом перевернется; и ноги расставит, пропятив живот: – «Почему вы так думаете?» Я того только жду; и, бросая соседку, – докладываю; а он – учит. Так маленькой хитростью я из него извлекал что угодно. И мне выяснялось его отношение к событиям русской действительности: революцию в данном этапе ее он считал неудавшейся, видя реакцию в том, что эсеры считали успехом; досадовал на непрактичность, отсутствие твердого плана борьбы; максимализм для него был развалом; сурово громил партизанов от экспроприации; в моем сочувствии к экспроприаторам видел незрелость и шаткость; но мне он прощал, потому что я не был политиком; иронизировал лишь: «Вы – левее меня»; в психологии мученичества он видел истерику слабости: – «Выверните наизнанку его, – говорил он о бомбометателях, – и вы увидите: это – ягненок, одевшийся волком; такой маскарад ни к чему». Он учуял азефовщину за бессильной истерикой прекраснодушия: – «Нет, почему, – рубил скатерть ножом, – почему они просто ягнята какие-то?» Так относился Жорес к большинству эмигрантов, с которыми виделся; виделся он ежедневно с писавшим в газете его Рубановичем. – «Ваши кричат: революция-де торжествует в России; я – вижу разгром!» Даже раз, обрывая меня, защищавшего крайности, в пику мне бросил с досадой: – «Послушайте-ка: при подобном разгроме движения было бы шагом вперед, если б ваше правительство стало кадетским». Беседы с Жоресом сказалися через три месяца: в ряде заметок в «Весах»; в фельетонах газетных я стал нападать на заскоки в политике, в литературе, в эстетике: «Нет, довольно с нас левых устремлений… Лучше социализм, лучше даже кадетство, чем мистический анархизм. Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм»[127 - Привожу цитаты из статьи «Люди с левым устремлением», напечатанной в 1907 г., если память не изменяет, в газете «Час» (закрытой Гершельманом) и перепечатанной в «Арабесках».] (1907 г.); левое устремление мчит «Ивана Ивановича за пределы всяческого радикализма, проваливает за горизонт осязаемости»; «О, если бы вы разучили основательно хотя бы только Эрфуртскую программу» (1907 г.). В те дни еще люди, подобные Н. А. Бердяеву, громко гласили: они-де левей социалистов; отказываясь от марксизма, они будут строить из пылов своих «свое» царство свободы; о них я писал: «За горизонтом инфракрасные эстеты в союзе с инфракрасными общественниками… синтезируют Бакунина с Соловьевым. И пребывали бы за чертой досягаемости… Но они бросают камни… в сей бренный мир… Беда в том, что судьба их исчезать за горизонтом – только средство, чтобы появиться справа… Мы давно уже поняли, что «левое устремление», так, вообще… в лучшем случае – шарлатанство, а в худшем случае – провокация» (1907 г.). Так я воспринял беседы с Жоресом: они приводили к сознанию: пафос без тактики – дым; я конфузился надоедать великому в той эпохе политику жалкими мнениями о политике; кстати сказать: от политики переводил мои мысли к культуре он; пришлось признаваться, что сам я пишу; он высоко ценил драмы Ибсена; Гауптманом восхищался; Морис Метерлинк был ему очень чужд; но от критики он воздержался: – «Он, может быть, нравится некоторым; но я должен сказать: этот странный писатель весьма непонятен». Любил драматические сочинения классиков; и постоянно подчеркивал мне, что Корнель еще ждет надлежащей оценки и что социалисты должны ее дать, отделивши Корнеля от темной эпохи, свой штамп наложившей на драмы его; он подчеркивал, что непредвзятость в оценке искусства, конечно же, будет господствовать в социалистическом царстве. – «О, мы, социалисты, сумеем создать Пантеон, уничтоживши толки о том, будто мы унижаем искусство, – махал за столом он салфеткою, – мы и гуманней и шире, чем думают». Кстати, – он не выносил, когда я говорил «социал-демократ», «социал-демократия»; морщась, хватался за нос, поправляя меня: – «Вы хотите сказать: «социализм», «социалисты». За трапезой был удивительно прост и в иные минуты открыт совершенно; кому он не верил, с тем вел дипломатию; раз он привел длинноносого, бритого, самодовольного вида мужчину, который совал свои руки в пиджак с таким видом, как будто и море ему по колено, развязно Жореса третируя, даже его назидая отогнутым пальцем; Жорес же с лукавой любезностью, бросивши руки, показал место ему за столом; и потом, повернувшись ко мне, он движеньем ладони ко мне и к мужчине нас соединил: – «Познакомьтесь, – месье Бугажев, соотечественник ваш, месье Аладьин». Так спесивый нахал оказался Аладьиным, трудовиком первой Думы; в России считался оратором он; оказался же агентом империализма; в те дни он был встречен с почетом французами; он читал лекции; шумно давал интервью, в них рисуясь; Жорес с ним держался как с гостем: любезнейше ставя вопрос за вопросом; от собственных мнений воздерживался; он казался теперь не беззлобным, почтенным профессором, – зорким и настороженным, присевшим в засаду; Аладьин от самовлюбленности точно ослеп и бросал снисходительно, точно монету с ладони, «по-моему», «я полагаю», не видя Жореса, любуясь собою; с лукавым наклоном Жорес принимал эту дань; а надутый Аладьин, засунувши руку в карман, указательным пальцем другой продолжал «полагать» пред Жоресом – «по-моему», «как я сказал», не заметив, что за нос водили его; к концу завтрака выяснилось, что Аладьин не только болтун, но дурак; и Жорес, даже как-то плясавший на стуле с потирами рук, с хитроватыми бегами глазок, как лакомством редким, таким дураком наслаждался, под соусом нам подавая его; на другое же утро, улыбку в усах затаив, он с прищуром спросил: – «Как вам нравится компатриот?» Мы с достаточной пылкостью высказались: он не нравится вовсе; припавши к столу, захватяся руками за скатерть, подставил он ухо и глазками бегал по скатерти, не выдавая себя, – пока мы говорили: пыхтел в той же позе; и вдруг бородой рубанул по тарелке: – «Я вас понимаю!» И бросился к блюду. А в русской колонии бегали слухи: Андрею-де Белому – как повезло. Декадентишка этот таки ухитрился с Жоресом знакомство свести, – с тем Жоресом, которого ловят политики, корреспонденты всех стран, интервьюеры; он от них бегает; с этой поры рой вопросов: – «С Жоресом встречаетесь?» – «Да». – «И с ним завтракаете?» – «И завтракаю». – «Каждый день?» – «Каждый день». – «Ну, так я приду позавтракать к вам: я хотел бы Жоресу поставить вопрос». И посыпалось: – «Вы попросите Жореса… Спросите Жореса… Мне надо Жореса… Есть дело к Жоресу…» Желающих завтракать – рой; приглашал я обедать; тогда обижались: со мной не хотелось обедать, а – завтракать; мне приходилось отказывать; наш пансиончик, укрытый в далекой ульчонке, был местом, где мог откровенно Жорес отдыхать, где его окружали без алчности люди простые, нехитрые; ставить его пред разинутым ртом? Но тогда он бесследно исчезнет. Два раза пришлось уступить: Мережковскому, Минскому; Минский, считавший отцом символизма себя, мне годился в отцы; он себя объявил социал-демократом; газету «Начало», где Ленин писал, редактировал несколько дней[128 - Социал-демократическая газета, выходившая в Петербурге в конце 1905 года (до московского восстания).]; его стих открывался строкой: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! С упорством ко мне он пристал: – «Я хочу с вами завтракать!» Завтракал; с третьей же фразы, бросая меня, прицепился к Жоресу и стал развивать свои нудности, нам с ним ненужные, но и Жоресу ненужные; тот поплевывал фразой пустой, нос упрятав в тарелку; откушав скорей, чем всегда, убежал, прошмыгнув котелком мимо окон; я видел, что Минский обиделся, скис и иссяк; он не очень остался доволен Жоресом. Трудней было с трио: с четой Мережковских и спутником их, Философовым; трио поставило мне ультиматум: – «Знакомьте с Жоресом нас!» Трио печатало книгу в Париже: «Le tzar et la rеvolution»[129 - «Царь и революция».]; Мережковский в Париже, отъехав от Струве, подъехал к эсерам; и скоро стал савинковцем; Философов, сжимая в руке шапоклак и от имени «Речи» таская свой фрак на банкеты с министрами, часто ходил к анархистам-кропоткинцам и заявлял: хотя «Дима», кузен его, сделан министром[130 - Двоюродный брат Философова был в это время министром.], он все же питает симпатии к синдикализму; а Гиппиус даже из чашки фарфоровой раз угощала свирепого вида матроса-потемкинца, бившего в скатерть рукой: – «Уничтожим мы вас!» – «Чай… бисквитик?» Удрав из России, кричали они о своей левизне; Мережковский, по комнатам шмякая туфлей, воздев кулачки под защитой французской полиции (очень боялся апашей он), бомбой словесной в министров кидал и клялся, что он книгою скажет всю правду, отрезав себе возвращенье в Россию: сношение с царским правительством есть преступленье для Франции; тут он, сходяся с Жоресом, мечтал о совместном с ним митинге; под председательством лидера социалистической партии проголосит Мережковский; Жорес – это имя: – «Вы, Боря, устройте; сведите с Жоресом». Недели он три донимал; знал: не выйдет из этого толк; хоть бы строчку Жореса прочел Мережковский; я по Петербургу достаточно знал отношенье к рабочим писателя этого; сделку с Жоресом придумав, стал блузником он. Делать нечего; начал я издали, от разговора с соседкой, – о бывших собраньях с попами писателей, ратовавших против церкви, но за христианство; Жорес за газетой пыхтел, ставя на ухо наш разговор и бросая мне с рявками: «лё» или – «ля»; как всегда, зацепившись, он выставил нос из газеты; потом, кракнув стулом, всем корпусом, напоминающим гиппопотама, влетел в разговор; я представил ему физиономии Минского, Розанова, Мережковского, Гиппиус как атакующих вместе с сектантами церковь; он внимал как симптому рассказам об этой атаке; я вставил броском замечанье: трилогию Д. Мережковского можно прочесть по-французски; о ней что-то слышал Жорес. Через несколько дней я соседке докладывал, в ухо Жоресу крича: Мережковские переселились в Париж; я их вижу почти ежедневно; так, дав силуэт Мережковского, я обратился уж прямо к Жоресу: – «Мой друг, Мережковский, хотел бы, месье, с вами встретиться; есть у него к вам вопросы; он просит у вас разрешенья позавтракать с вами». Учуяв засаду, Жорес нырнул в блюдо, надувшись и шею вдавив меж плечей, в этом жесте напомнивши гиппопотама, залезшего в тину и ноздри свои из нее поднимавшего; и, как Аладьину, светски, с при- клоном, пропел, что, встречаясь с общественным деятелем, должен прежде всего он узнать физиономию этого деятеля; с Мережковским охотно бы встретился он; но его не читал; он теперь им займется; и тут, записавши названье трилогии, фирму издателя, он оборвал разговор; с той поры о свиданьи – ни звука; прошло две недели; на все приставания Гиппиус – «Вы на Жореса давите» – ответил отказом, рискуя в опалу попасть. Но однажды Жорес, собираясь уйти, – подошел: и, пропятив живот, бросив руку, пропел церемонно: – «Так вот: я знакомился с произведениями Мережковского; вы передайте же вашим друзьям, что я очень охотно бы встретился с ними: так – завтра: в двенадцать часов». Зная скверный обычай четы Мережковских опаздывать (Гиппиус ведь просыпалась не ранее часа), чету умолял я быть точной: Жорес, дорожа каждым мигом, наверно, придет до двенадцати; мне обещали они; но, конечно, проспали; и – вообразите: хозяин ко мне прибегает за двадцать минут до полудня: – «Месье Бугажев: вам месье Жорес просит напомнить, что ждет вас внизу; вас и ваших друзей». «Друзей» – нет! С неприятнейшим чувством спускался в пустое я зальце; Жорес, руки бросив за спину и перетопатываясь под окном, проявлял уже признаки нетерпеливой досады; не глядя, ткнул руку; и тотчас, схватясь за часы, на ладони расщелкнувши их, обратился к двум тощим французам сотрудникам «Юманите», приведенным, наверное, чтоб разговор деловой протекал при свидетелях (был осторожен); стенные часы громко тикали; пять минут, десять; Жорес, согнув палец, стал перетирать им себе под губой волоса с таким видом, как будто чихал на меня: – «Э, да что уж… Эхма!..» С перевальцем ходил все под окнами; двое французов сидели у стенки, косясь на меня; вот пришел Мародон, появилась соседка, спустился рантье; уже первое блюдо; Жорес занимался с французами, потчуя их, с аппетитом бросаясь на блюда; второе нам подали; тут он, вторично схватясь за часы, их расщелкнул: – «Ну, – ваши друзья?» Появились. Высокий, красивый, подтянутый, с номером «Речи» в руке, Философов почтительно подал газету Жоресу: – «Позвольте, месье Жорес, вам поднести этот номер газеты; я вам посвящаю статью в нем». Жорес, прижав руки к груди, поклонился; увидевши рыжеволосую Гиппиус, в черном блестящем атласе, с лорнеточкой белой в руке, косолапо отвесил поклон; и теперь лишь предстал ему «кит» в виде маленькой хмурой фигурочки с иссиня-белым лицом и пустыми глазами навыкате; эта фигурочка силилась что-то извлечь из себя; Мережковский, великий писатель, нет, – что с ним случилося? Перепугался? Ни прежде, ни после не видел его в такой глупой позиции; хлопая глазом, он силился что-то такое промямлить, как школьник, на стуле присев, и – выщипывал крошки: балдел; как всегда, Философов его отстранил, очень дельно, раздельно представя мотивы для митинга и доказавши Жоресу, что руководителю «Юманите» надо митинг возглавить. Жорес только слушал да ел, занавесясь салфеткою, севши в нее, как в кусты, из которых с большим любопытством разглядывал трио, облизываясь и оглаживаясь; очевидно, – весьма забавляла: лорнеточка Гиппиус; на Мережковского он не глядел, чтоб не мучиться мукой писателя: этот писатель умел голосить и молчать; говорить не умел он; так, лет через пять, посетив тихий Фрейбург, он грозно рыкал на философа, Генриха Риккерта: тихого мужа: – «Вы, немцы, – мещане, а русские, мы, – мы не люди; мы – боги иль – звери!» Философ, страдавший боязнью пространства, признался Ф. А. Степ пуну, что от этого рыка не мог он опомниться долго: – «Вы, русские, – странные люди». А перед Жоресом обычно «рыкающий левик»… икающим стал. Так и ахнул, когда лет через десять в немецком журнале попались мне воспоминанья писателя об этой встрече с Жоресом; из них я узнал: Мережковский Жоресу высказывал горькие истины; и знаменитый оратор ему-де на них не ответил; хотелось воскликнуть: – «Ах, Дмитрий Сергеевич, – можно ль так лгать! Вы молчали, набрав в рот воды, потому что за вас говорил Философов; вы хлопали только глазами». Свидание длилось пятнадцать минут или двадцать; Жорес согласился условно способствовать митингу; был осторожен до крайности он, отложив разговор о подробностях митинга, митинга – не было; книга «Le tzar et la rеvolution» провалилась; «великий писатель» вернулся к себе: в Петербург; о Жоресе он даже не вспомнил при встрече со мной. По тому, как Жорес себя вел с Мережковским, Минским, Аладьиным, видел, какой он политик; предвидя войну, зная все подоплеки ее, он боролся с идеей реванша, с разделом Германии, Австрии, с планом создания югославянской державы, границы которой политикам были известны до… карты, уже отпечатанной в штабах; боролся, как мог, с франко-русским союзом, указывая, что союз – наступательный. К маленьким людям склонялся сердечно; когда я болел, то Гастон, внося завтрак, передавал каждый день мне привет от Жореса; поздней, посещая в больнице меня, немка-барышня передавала, с какой теплотой Жорес ее спрашивал о всех подробностях хода болезни моей; в отношении к ней проявил он участье на деле; когда я вернулся в отель, то ее уже не было; ставились рядом приборы: Жореса и мой. – «Мадемуазель, – где она?» Тут, расставивши толстые ноги, Жорес повернулся; руками салфетку схватил, прижимая к груди: – «Мадемуазель переехала; ей далеко теперь завтракать с нами, но ей удалось наконец подыскать род занятий, который вполне соответствует ее способностям». Стало мне ясно, кто принял участие в ней. Этот трезвый мужчина с рассеянным видом профессора виделся экзаменатором, академическим лектором, автором толстых томов, – не оратором вовсе; он взвешивал каждую фразу, которую произносил угловато: с надсадой, с трудом; я не видел оратора в нем; но в Париже жить и не услышать Жореса – в Москве побывать, не увидеть Кремля. Однажды я прочел объявленье о слове вступительном в Трокадеро[131 - Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу Сены против Эйфелевой башни.] перед чтеньем Корнеля артистами из «Комэди Франсез»; начало назначено было в час с четвертью – сбор поступал в пользу «Юманите». Почему-то я думал, что он не придет перед лекцией завтракать; он появился, таща пук газет; он просунул в них нос; только был он рассеянней: не убежал после третьего блюда; чуть щурясь, сидел посредине пустого стола, захватяся руками за скатерть, с отчетливо помолодевшим и ставшим как выбитым профилем; между ресницами вспыхивал влажно мерцающий свет; седовато-курчавые, на расстоянии серые, золото-карие волосы мягко вставали над карим лицом; твердо сжались пунцовые губы; Пракситель мог бы изваять эту голову: в ней – что-то Зевесово. Зал вмещал несколько тысяч в нем бившихся туловищ; черное роище: зыбь рук, голов, сюртуков, шей, локтей – в коридорах, в партере, в проходах, на хорах; сидели, стояли, ходили, сжимая друг друга, друг в друге протискиваясь, – разодетые дамы и барышни скромного вида в простых шемизеточках, лавочники, буржуа, адвокаты, студенты, рабочие. Вот: все воскликнуло: залпами аплодисментов; как отблеском ясным, весь зал просиял; и Жорес появился из двери, увидясь и шире и толще себя, с головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь тяжело, он бежал от дверей к перепуганной кафедре, перед которою встал, на нее бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он короткую руку свою бросил в воздух: ладонью качавшейся угомонял рявк и плеск; водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия в уши врубать тяжковесные свои фразы, – забил своим голосом, как топором; и багровыми, мощными жилами вздулась короткая шея; грамматика не удавалась ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкаяся паузами; слово в сто килограммов почти ушибало; раздавливал вес – вес моральный; тембр голоса – крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки. Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он – оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем. Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами[132 - Ракурсы силлогической мысли.]; и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее. Не припомнить, чего он коснулся. Смысл: снять катаракты мещанских критериев с глаз, чтобы видеть политику трезво: в событьи парижского дня, в протоколе рейхстага, в интрижечке колониальной политики Англии надо уметь восстанавливать ось всей планетной действительности; точно Фидий скульптуру, изваивал целое из непосредственно данного хаоса, бившего в нас, как тайфун; за потоком с трудом выбиваемых образов предощущалась программа огромной системы, им произнесенной на митингах, ставшей решением, действием, лозунгом масс. Говорил он периодами: «так как» – пауза; «так как» – вновь пауза долгая; и наконец уже: «то…»: иль: – «Когда» — – начинал он с поревом, с подлетом руки на притопе, – «то, то-то», рисующим инцидент в Агадире, едва не приведший к войне, потому что Вильгельм размахался своей задирательной саблей, – «Когда» — – брал регистром он выше, и выше метал руку, бороду, топнувши, — – «то-то и то-то», рисующим роли Вальдек-Руссо, Галифе, Комба в недавнем конфликте с соседней военной державой, – Когда — – дискантами летел к потолку, став на цыпочки и перевертываясь толстым корпусом, чтоб бородой и рукою закинуться к хорам и с хоров поддержки искать у протянутой из-за перил головы, — – «то-то и то-то», рисующие революцию русскую, Витте (и капали капли тяжелого пота на бороду); вдруг с дискантов в бездну баса» — – «Тогда!» — – и рукой, вырастающей втрое над оцепеневшим партером, как кистью огромною, он дорисовывал выводы. Выстрелы аплодисментов: всплывала от всех ускользнувшая связь меж «когда»; в той же позе – он ждал: животом – на партер; и потом, отступая, тряся победительно пальцем, от слова до слова свой вызвавший возгласы текст повторял он: повертываясь, переваливаясь, брел под кафедру, пот отирая платком, точно слон к водопою; и с новым периодом снова бросался на нас. Кончил: кубарем вылетел я, чтобы после него не услышать Корнеля, которого так он любил, что поднес точно лакомство; Корнель – художник. Жорес – еще больший: художник политики. Он, говорят, говорил больше часа; но время мне сжалось в минуту, чтобы протянуться годами: в сознании; в «Юманите» я читал стенограмму; но речь была в паузах, в голосовой интонации, в жесте; в ней фраза, обстанная кариатидой-метафорой, как бронтозаврами, мощно плескалась прибоем ритмических волн; да, – размах мировой; современность парижская не подходила к размаху; эпоха войны открывала Жоресу возможность взрывать динамитные склады, – Германии, Франции, Англии; в этой эпохе он делался главнокомандующим миллионов стонавших; он мог бы зажечь революцией Францию, Жоффра сменить, повернуть дула пушек и вызвать ответные отклики в Англии, даже в Германии; шаг его был шаг эпохи; биение сердца – бой колокола. Это – поняли: даже в тюремном застенке бой сердца Жореса звучал бы набатом; так что оставалось убить. И «они» это сделали. Я пережил эту смерть вблизи Базеля; но не великий, величием равный эпохе, погиб для меня; для меня эта смерть – смерть сердечного, доброго, ставшего в воспоминаниях близким; семь лет я не видел Жореса; но знал я: он – есть; а теперь его – не было; и – я забыл о войне; и забылось, что мы, проживающие рядом с границей, – в клещах меж двух армий, что пушки из Бадена наведены и на нас, что близ Базеля корпус французов, прижатый к Швейцарии, вынужден в нашу долину вступить; и тогда пушки Бадена (как на ладони, – там) грянут; уже собирали дорожные сумочки: в горы бежать; уж под Базелем бухали пушки. Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса: – «Месье Жорес… Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие месяцы жизни, кого я любил…» И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало: – «Умер он, умер: «они» – погубили его!» На экране (Манасевич-Мануйлов, Гумилев, Минский, Александр Бенуа) Жорес мне – действителен в мороке города; прочие – точно китайские тени; Париж как Мельбурн, потому что я ехал – маньяк, в свою точку вперенный, – выкладывать Гиппиус «раны» и после шагать пред камином; ходил к Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести, возвращался к обеду; обедали в семь; Мережковский сидел в кабинете; Д. В. Философов в переднюю шел с шапоклаком, одетый в убийственный фрак: – «На банкет?» – «С Клемансо». А когда проходил в пиджаке, – то я знал: к анархистам, И. Книжнику[133 - Псевдоним Ветрова.] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с ним ходил; Александров, высокий, с глазами лучистыми, с русой бородкой, отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в России; его окружили жандармы; он пулю пустил себе в лоб. Мережковские впутывали в суеты, из которых слагалась их жизнь; так: забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать с нею «Маков цвет» (драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать ей: о маках[134 - См. драму «Маков цвет».]; она подставляла ненужных людей и тащила к знакомым: трещавшая дама из светского общества, сладко точа комплимент, являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не прочь ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой; глазки – хитренькие; слыша, как называли меня Мережковские «Борей», она принялась называть меня «Борей». – «Какой «Боря» милый! Тащите с собою обедать ко мне; никого: вы да мы». Повели; Философов отправился с нами; в гостиной сидел франтоватый брюнет, эластичный, красивый; лицо – с интересною бледностью; взор – опаляющий; с искрой усы – как атлас. А фамилия и не расслышалась мне. Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко сжавши нам руки с закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил свой холеный ус, наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками; но про себя я отметил: Д. В. Философов, ответствуя франту, был сдержан; шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета, свой взгляд выразительный остановил на З. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно. Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая на нас; произнес, между прочим, он стихотворенье Бодлера и с мягко изогнутым корпусом – к барышне: стан захватив, с нею сделал тур вальса; я понял: он пишет в газетах; он силится интервьюировать. Сел за обедом напротив меня, взяв невинную позу; какую-то мягкую жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца – луч перстенный; ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но тут я почувствовал быстрый удар под столом по ноге; Философов? Этот последний, когда на него я взглянул, не ответил на взгляд, неожиданным упоминанием о брате-министре меня оборвавши: – «Мне Дима писал, что…» Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил: – «А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым?» А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал: – «Знаете, я – декадент, – ледяными глазами в брюнета уставился, – и анархист: презираю политики, – всякие!» Мне же мелькнуло: «Как, он презирает политику? В первый раз слышу». Брюнет согласился и с этим; они запорхали словами; зачем Философов, ругавшийся словом «эстет», – стал эстетом? Брюнет с замирающей нежностью перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это – дуэль?! В ледяные глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск, брызнул блеск черных глаз. Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора; Философов на улице зло на меня напустился: – «И вы хороши: угораздило вас говорить о политике; он только этого ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед – сфабрикован». Брюнет – Манасевич-Мануйлов[135 - Темная личность, провокатор.], известный сподвижник Рачковского[136 - Директор департамента полиции.]. Видел барона Бугсгевдена я, сына организатора ряда убийств: Герценштейна, едва ль не Иоллоса; проклявши отца, бросив службу, свой круг, этот аристократ бледноусый бесцельно слонялся в Париже, сочувствуя террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире, к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял он, как помнится, или собирался стрелять. Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был брюнет; этот – бледный блондин; тот – живой; этот – вялый; тот – каламбурист наблюдательный; этот – рассеянный; тот – наживатель, а этот – ученый; в «Весах» появился ряд корреспонденций о Лувре за подписью «Щукин», написанных остро, со знанием дела; И. И. служил в Лувре; он был награжден красной ленточкой (знак «легиона» почетного); он, давно переехав в Париж, у себя собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей. Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала[137 - Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции.], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид – как будто сосал он лимон; лоб – большой, в поперечных морщинах. Потом оказалось, что он, положив застрелиться, дотрачивал средства свои: раз, собравши гостей, он их выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка при нем не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А. Ф. Онегин, собравший архивы по Пушкину, часто бывал его гостем. Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я – в переднюю – двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре – шарк – в дверь. – «Вам кого?» – «Вы… – дрожал с перепугу он, – Белый?» – «Да!» – «Вас, – он глазами тусклил, – я узнал». – «Вам – к кому?» – «К Мережковскому», – с гордостью бросил он: с вызовом даже. Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал: – «Гумилев». – «А – вам что?» – «Я… – он мямлил. – Меня… Мне письмо… Дал вам, – он спотыкался; и с силою вытолкнул: – Брюсов». Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения. – «Что вы?» – «Поэт из «Весов». Это вышло совсем не умно. – «Боря, – слышали?» Тут я замялся; признаться, – не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; «шлеп», «шлеп» – шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась: – «Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое – стихи». – «Почему? – с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. – Ведь великолепно у вас самих сказано!» – И, ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени – фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать: – «Вы напрасно: возможности есть и у вас», – он старался: попал-таки! Гиппиус бросила: – «Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?» Мог бы ответить ей: – «О попугаях!» Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца – к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь: – «Уж идите». Супруг ее, охнув, – «к чему это, Зина» – пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет. Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; все же – он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, – равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним – от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал – мерно и важно: – «Уж бездна оскалилась пастью». Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и – вышел, запомнив в годах эту встречу. Запомнился Минский. Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа – от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или – подлинным Минским. «Парижский» – не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты «деда», вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений. – «Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбиянок, – дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. – Там, где живу, – есть две девочки: глазки Мадонн; волоса – бледно-кремовые; той, которая – «он», лет семнадцать; «ей» – лет восемнадцать; как любятся!» И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус – в хохот: – «Откуда вы видели, как они любятся?» Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела. – «Вы покажите нам место, где вы наблюдаете». Он, – тупя глазки: – «Всегда и везде – я ваш гид». – «Вы хотите пойти со мной, Боря?» – «Конечно, – с Борис Николаевичем: может, «Белый», над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став «Красным». – «Ах вы, – Мефистофель!» Как сальцем он лоснился, – маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус: – «Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, – сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски». И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством: – «Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна». Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил недалеко он от «Плас-Пигалль»[138 - Центр кабачков.]; он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой. – «Идемте ж скорей». В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к «дьяволам»[139 - Кабачок ада.] он; после к «ангелам»[140 - Кабачок рая.]; дьяволы нас угощали ликерами. – «Скучно!» Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком: – «Я вас веду в Бар-Морис». – «Как? Куда?» Котелочек поправил: – «К гомосексуалистам». – «Ведите». Он зонтик – под мышку; на лоб – котелок: побежал, мне напомнивши скачущий кончик копченой колбаски. Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше мужчины; но были и дамы; одна из них очень двусмысленным взглядом окинула Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта – к Минскому: – «Кто?» – «Лесбиянка». Средь столиков ерзала тощим крестцом «Отеро» (так «ее» называли): с поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном берете, с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в атласном, затянутом платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне бегающей сколопендрой; костлявую руку забросив за спину, привздернула юбку почти до колен, обнаруживая кружевные дессу, изможденные икры в чулочках; обмахивалась черным веером; кончиком веера передавала кому-то безе, приглашая плясать мускулистого, желтоволосого, бледного юношу. – «Кто это?» – «Это – приказчик из «Лувра». – «Как?» – «Днями стоит за прилавком, а вечером – здесь; он действительно воображает, что он «Отеро», – Минский, тряся брюшком, добродушно нырял, как рыба в воде. – Ну, а тот, кто танцует с «ней», – имеет романы с одними солдатами; видите – там: этот бледный и нервный мужчина – поляк, – очень тонкий и умный». Сидел, прижимаясь к шестнадцатилетнему мальчику, взяв его руки и пальцы терзая ему. Здесь воняло ужасно (по Минскому, – великолепно). – «Ведите нас дальше», – капризила Гиппиус. Снова нырнувши в кривые ульчонки, вдруг вынырнули в небольшое пустое «локаль» (вроде бара); сидела ученого вида, весьма некрасивая, просто одетая дама: в очках; и тянула вино из соломинки; Минского же лихорадило: – «Здесь – претаинственно; это – приют лесбиянок; но это не все: что еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы; здесь прилично: для вида; смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой». Может, – он выдумал? Дама – солидного вида, одетая скромно; должно быть, «ученая»; волосы – стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его – вывлекли; с блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он провожал нас до фиакра; действительно, – страшен Париж; мне д’Альгеймы рассказывали, что здесь есть учрежденья, один вид которых – кошмар; вы входите: парты; за партами – дряхлые капиталисты, седые сенаторы, даже министры в отставке: сидят с букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в чепце, в бородавках, блистая очками, стоит с пучком розог над ними; и спрашивает задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит поросенком; и это есть вид наслажденья, – для паралитиков, что ли? Я, вспомнивши это, взглянул на «отца» декадентов, пытаясь представить его в этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то – партой; взвизжишь поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: «старуха» очкастая! Брр! Минский, нас усадивши на фьякр, канул в грязной ульчонке: во мрак; повстречался со мной председателем «Дома искусства» в Берлине – лет через шестнадцать; серебряный, розовый, помолодевший, с округлыми, плавными жестами, он – говорил, говорил, говорил: без конца – так мудрено, так долго, так многосторонне, так добропорядочно! Только – весьма отвлеченно, весьма отвлеченно! Обратно совсем: Александр Николаевич Бенуа – в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил – очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, – а дипломата ответственной партии «Мира искусства», ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого – многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню, что в «Мире искусства» хвалили труд Мутера: после – ругали, Греффе[141 - Мутер и Мейер-Греффе – историки и теоретики живописи.] Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=48438208&lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой. 2 С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги «На рубеже» и «Начало века». 3 Имение друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде – имение поэта Алексея Толстого. 4 См. стихотворение «Незнакомка», в котором пьяницы кричат: «Іn vino veritas». 5 См. «Начало века», глава вторая. 6 Венера московская. 7 См. монографию о последнем В. Эрна. 8 Братом анархиста. 9 См. «Начало века», глава четвертая. 10 Романс Полины из «Пиковой дамы». Слова Жуковского. 11 Эпиграф Пушкина к «Пиковой даме». 12 Любовь Дмитриевна, жена Блока. 13 Мать Блока. 14 Бекетова, тетка Блока. 15 А. А. Кублицкая-Пиоттух, племянница А. Г. Коваленской. 16 Софья Андреевна Кублицкая. 17 См. «Кольцо Нибелунгов». 18 См. «Начало века», глава вторая. 19 конец века (фр.). – Ред. 20 По Виндавской дороге. 21 Последняя строка взята из баллады Томского в «Пиковой даме». 22 Село недалеко от Дедова. 23 См. «Начало века». 24 Здание химической лаборатории выходило на переулок. 25 См. «Начало века», глава третья. 26 Духи. 27 См. «Начало века», глава четвертая. 28 См. «Начало века», глава третья. 29 См. роман «Петербург». 30 См. «Весы», 1905 г., № 12 – «Ибсен и Достоевский». 31 «Истекаю клюквенным соком» – строчка из «Балаганчика». 32 Издатель Мережковского. 33 Самый большой фонтан в Петергофе. 34 Из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес». 35 Заглавие рассказа Эдгара По. 36 Действующее лицо романа «Давид Копперфильд» Диккенса. 37 Ресторан на углу Арбатской площади. 38 Гувернантка, читавшая четырехлетнему мне стихи Гейне. 39 См. «Петербург». 40 См. роман «Петербург». 41 См. «Петербург». 42 Повесть. 43 Вячеслав Иванов, поэт. 44 Театральный критик «Биржевых ведомостей», потом профессор литературы. 45 См. «Петербург», глава первая. 46 Художник. 47 Сецессионисты – некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен. 48 Иодль – тирольское горловое колено, которым горцы перекликаются в горах. 49 «О, Сюзанна, – так хороша жизнь! О, Сюзанна, как вкусно пиво!» 50 Городовой. 51 «Хох» – равносильно нашему «ура». 52 Нимфенбург – загородный королевский замок с парком. 53 «Проблема формы в изобразительном искусстве». 54 Старонемецкие художники. 55 «Золотое руно», 1906 г. Статья была не понята; на нее обратил внимание только один из ученых-физиков (будущий профессор). 56 Французский художник и собиратель статуй в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени и открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них. 57 В 1915 году я возвращался к этой проблеме, изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия; в 1916 году я опять к ней вернулся в черновых эскизах неоконченной книги «История становления самосознания»; и, наконец, над этою же проблемою работал в 1931 году. 58 Герой романа Кнута Гамсуна «Пан». 59 Эту теорию я критикую поздней, открывая себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915–1916 годах). 60 Слова поэта Мюллера. 61 Цикл песен Шуберта. 62 Жаркое. 63 Телятина, свинина. 64 Женщина. 65 Маленькие хлебцы. 66 Кружек. 67 Милостивая государыня. 68 Г. Гейне. Путевые картины, т. VI, с. 28–29 («Всемир. лит.»). 69 Тайного советника. 70 Час обязательного закрытия ресторанов. 71 «Солнце в груди». 72 Серо-синий. 73 «Там». 74 Известный еврейский писатель. 75 «Пролетарий!» 76 «Интересно», «тонко», «глубоко». 77 Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин. 78 Произведения Пшибышевского. 79 Первая жена Пшибышевского. 80 Привет, брат. 81 Умирающие тебя приветствуют. 82 Винный погребок. 83 «Пестрый цветок». 84 «У птицы», «У виноградной лозы», «У стола». 85 Гржебин, Коппельман – деятели «Шиповника». 86 Литературный ресторан. 87 Здесь место есть. 88 Уютный русский. 89 Знаменитый французский художник, давший серию лицевых силуэтов; между прочим, Верлена и Достоевского. 90 «Симплициссимус» выходит. 91 Дорожные мешки. 92 В Ассизи – фрески Джиотто. 93 См. «Начало века», глава первая. 94 См. «Золотое руно», 1906 г., № 10–11. 95 Неперепечатанная статья в «Весах». 96 См. «Весы», 1906 г., № 12. 97 См. «Художник – оскорбителям». 98 Неперепечатанная статья в «Золотом руне» (заглавие забыл). 99 Реклама напитка. 100 Знаменитая парижская драматическая артистка. 101 Псевдоним жены Е. В. Аничкова. 102 Поэт-критик. 103 Известный испанский художник. 104 Поль Фор – поэт, брат анархиста. 105 Известный профессор русского языка в Париже. 106 Журналист, подозрительный делец и охранник. 107 Су – пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек. 108 Теоретик синдикализма. 109 Сын писателя – помесь монархиста с анархистом. 110 Себастьян Фор – анархист. 111 В то время орган Жореса. 112 Слышите?.. Пролетка! 113 Слушайте! Пролетка! Это – она! 114 «Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни. 115 В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями. 116 1832–1883 г. 117 Род. в 1840 г. 118 Род. в 1840 г. 119 Род. в 1839 г. 120 Род. в 1834 г. 121 Орган социалистов, редактировавшийся Жоресом. 122 Ну, а как полагаете вы? 123 Знаете ли. 124 Немецкий философ-неокантианец. 125 К господину Бугаеву, этому молодому человеку. 126 «Эскиз систематической классификации», два тома; книга не переведена на русский язык. 127 Привожу цитаты из статьи «Люди с левым устремлением», напечатанной в 1907 г., если память не изменяет, в газете «Час» (закрытой Гершельманом) и перепечатанной в «Арабесках». 128 Социал-демократическая газета, выходившая в Петербурге в конце 1905 года (до московского восстания). 129 «Царь и революция». 130 Двоюродный брат Философова был в это время министром. 131 Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу Сены против Эйфелевой башни. 132 Ракурсы силлогической мысли. 133 Псевдоним Ветрова. 134 См. драму «Маков цвет». 135 Темная личность, провокатор. 136 Директор департамента полиции. 137 Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции. 138 Центр кабачков. 139 Кабачок ада. 140 Кабачок рая. 141 Мутер и Мейер-Греффе – историки и теоретики живописи.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.