Захотелось мне осени, что-то Задыхаюсь от летнего зноя. Где ты, мой березняк, с позолотой И прозрачное небо покоя? Где ты, шепот печальных листьев, В кружевах облысевшего сада? Для чего, не пойму дались мне Тишина, да сырая прохлада. Для чего мне, теперь, скорее, Улизнуть захотелось от лета? Не успею? Нет. Просто старею И моя уже песенка спета.

Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:119.00 руб.
Издательство: ФТМ
Год издания: 2018
Язык: Русский
Просмотры: 347
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 119.00 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… Олег Николаевич Михайлов Биография (ФТМ) Книга известного литературоведа Олега Михайлова посвящена жизни и творчеству Ивана Алексеевича Бунина – крупнейшего русского прозаика и поэта, первого русского писателя, получившего Нобелевскую премию. Автор, используя богатый архивный материал, письма и воспоминания современников, рассказывает о становлении таланта классика русской литературы, о годах эмиграции, а также раскрывает малоизвестные факты из его личной жизни. Олег Михайлов Жизнь Бунина Лишь слову жизнь дана… Посвящаю Людмиле Георгиевне Голубевой Молчат гробницы, мумии и кости, – Лишь слову жизнь дана: Из древней тьмы, на мировом погосте, Звучат лишь Письмена. И нет у нас иного достоянья! Умейте же беречь Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья, Наш дар бессмертный – речь. Ив. Бунин. Слово Париж, 1986 Октябрь, но в Париже июльская теплынь. И толпы народа на проспектах и бульварах одеты легко и пестро, по-летнему. Проносятся автомобили с опущенными стеклами, распахнуты двери магазинов; прямо на улице на лотках – овощи, фрукты, рыба. Но все это: шум, оживленная толпа, магазины, автомобили, хоть и неподалеку, за углом, здесь не ощущается. Я стою в начале коротенькой улочки, которую благодарные французы навали именем Жака Оффенбаха. Его оперетки веселы и легкомысленны в чисто французском стиле, хотя и в России их обожали: «Прекрасная Елена» в свое время до головокружения взволновала юного Тему – Гарина-Михайловского, а Немирович прославил ту же «Елену», поставив ее в московском музыкально-драматическом театре со «вторым планом» и «сверхзадачей». И все же оперетта – вещь развлекательная, для отдыха, даже для недуманья. Не «Илиада» ведь, не «Война и мир», не «Жизнь Арсеньева». Автор «Жизни Арсеньева» и провел тут долгие годы, тут и скончался. Беспокойный скиталец, собственного угла не имевший, он и здесь жил внаем. Дом угловой, шестиэтажный, вполне респектабельный – «буржуазный». Сейчас из-за тепла и солнца многие остекленные двери за затейливыми решетками (балконов нет) растворены, кое-где опущены жалюзи. Правая, «бунинская», половина дома, вычищенная только что пескоструйным аппаратом, приобрела нарядный вид – светло-желтые и палевые тона. Очевидно, таким он был в конце прошлого века. А вот левая, серая, мрачноватая, выглядит, видимо, именно так, как во времена Бунина, не столь уж отдаленные. И подъезд такой же, и чистенькая прихожая с окошечком консьержки справа. Заменена дверца лифта – на современную, герметическую, но внутри и решетка, которую по-старомодному задергиваешь перед нажатием кнопки, и темно-вишневая деревянная обшивка кабины – те же, «бунинские». Скорее всего, и бледно-красный коврик дорожки, бегущей по крутым ступенькам винтовой лестницы, – тоже той поры, истертый, но чистенький. Ступеньки очень высокие. Подумал о том, что старому человеку, если встанет лифт, подниматься тяжело. И еще вот о чем. Одно время напротив квартиры Буниных поселились Куприны, приглашенные Иваном Алексеевичем в Париж. И лестница эта, надо полагать, в иные времена становилась для Александра Ивановича сущим бедствием, если он бывал, что случалось нередко, во хмелю… Из лифта дверь налево на четвертом этаже. За дверью гремит что-то джазовое. Да в дверь и не позвонишь: хозяева, французы, вряд ли поймут, почему у иностранца, стоящего перед этой дверью, так сильно стучит сердце. Я сажусь на ступеньку и гляжу вниз. Мой спутник, знаток русского искусства, коллекционер, славист, профессор Ренэ Герра (он и женат на русской, дочери белого полковника) следует моему примеру. Молчим. Между тем консьержка-португалка приметила, что проникли мы в дом лишь тогда, когда подбежавший пухлый лицеист набрал неизвестный нам код. Она снизу слушает: дверь не хлопнула. Это ее пугает. Сейчас в Париже все помешаны на террористах: город патрулирует жандармерия с автоматическими винтовками, потоки машин прерываются полицейскими сиренами. Кого-то лихорадочно ищут, и вот консьержка тоже включается в общую игру. Мы с Герра медленно спускаемся по лестнице, еще стоим в маленьком холле. Затем он принимается фотографировать дом, окна Буниных, меня перед подъездом. Это уже кажется консьержке верхом подозрительности. На плохом французском языке она начинает браниться и грозить полицией. Профессор славистики успокаивает ее – по-народному, теми крепкими словечками, какие любил и в русском, и во французском языке Бунин. Народные аргументы оказываются убедительными, и консьержка удаляется. Я снова смотрю на дом. А где же памятная доска? Где написано, что здесь – более тридцати лет – жил, работал и скончался великий русский писатель? Только что Герра показывал мне здание, в котором жил Мережковский, – там мемориал есть. И у Николая Николаевича Евреинова, театрального деятеля и драматурга, тоже. А вот Бунин – не сподобился. Герра мне объясняет, что Мережковского много переводили в Европе, что у Евреинова была очень «пробивная» вдова, но недоумение остается. Нехорошо мы чтим наших великих земляков, их память… А на другой день (такой же яркий и солнечный) мы с Герра на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Удивительное кладбище! И не только оттого, что солнце затопляет все светом, что куски его словно шевелятся над каждой могилой, оно не навевает полагающейся грусти, мысли о тленности всего земного, о собственном неизбежном уходе туда. Кажется, строгий, поддерживаемый в величайшем порядке некрополь этот излучает тепло душ тех, кто лежит под надгробиями и крестами. Сколько имен славных, знакомых! Мережковский, Гиппиус, Тэффи, Константин Коровин, Константин Сомов, «светлейшая Княгиня Мария Феликсовна Романовская-Красинская». «Заслуженная артистка императорских театров Матильда Кшесинская, 1 сентября 1872 года – 6 декабря 1971 года». Мстислав Добужинский, Зинаида Серебрякова, Иван Мозжухин, героиня Сопротивления Виктория Оболенская, приемный сын Горького генерал Зиновий Пешков. А вот и мои друзья по многолетней переписке – Борис Константинович Зайцев рядом со своей верной спутницей Верой Алексеевной, племянница и душеприказчица Шмелева Юлия Александровна Кутырина и ее муж, религиозный поэт Иван Иванович Новгород-Северский. Капитана Русского общевоинского союза Александра Алексеевича Сионского, с которым мы – заочно – были особенно близки, здесь нет; его прах на одном из православных кладбищ под Парижем. В Ницце упокоился поэт и критик Георгий Викторович Адамович. И лишь за океаном еще жив, еще посылает мне весточки поэт Странник – архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Дмитрий Алексеевич Шаховской). Сколько раз звали они меня к себе в русский Париж повидаться с ними. «Приезжайте к нам, – торопил восьмидесятипятилетний Зайцев. – Много есть, о чем говорить. Я еще пока жив, но торопитесь, помру, некому будет рассказать о доисторическом времени». Но я был «невыездной». И приехал в Париж, когда никого из них в живых уже не осталось. Стоим у могилы Буниных. Вспоминаю Веру Николаевну и ее первое ответное письмо: «Очень хорошо вы сделали, что обратились ко мне…» Мы тихо говорим с Герра. Целый пласт нации, смытый «рекой времен»! А когда опустились сумерки и потух золоченый купол маленькой одноглавой Свято-Успенской церкви (построенной по планам Альберта Бенуа – из славной художественной династии русской), на могилках десятками разноцветных огоньков затеплились электрические лампочки. Я подобрал рядом с могилой Буниных и привез в Москву комочек земли – желтой, глинистой, горькой земли чужбины. …Парижская квартира служила Бунину более тридцати лет. Но был у него во Франции и другой, тоже наемный дом… Иван-царевич русской литературы Дом в два этажа, типично провансальский, медленно ветшающий, с трещинами в желтых шероховатых стенах. Внизу – столовая и рабочий кабинет, вверху – спальня, комнаты для гостей, все скромное, бедно обставленное. За столом худой пожилой человек: остроугольная, когда-то русо-каштановая, а теперь седая голова, бритое породистое лицо, выцветшие синие глаза. Он берет одну из ручек (на столе их много, у него страсть к ватермановским ручкам и золотым перьям), на лист ложатся горькие строки: «И идут дни за днями, сменяется день ночью, ночь днем – и не оставляет тайная боль неуклонной потери их – неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и – чего-то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной». Он встает, легкий, юношески стройный, подходит к окну. В тысячный раз глядит на черепичные крыши лежащего внизу Грасса, на зеленую одежду гор Эстереля и на голубую стену встающего на горизонте такого прекрасного и такого чужого Средиземного моря. Печаль по ушедшей весне жизни, печаль по оставленной навсегда России, по родному дому томит его. «И вот дни и годы уже туманятся и сливаются в памяти, – многие дни и годы моих дальнейших скитаний, постепенно ставших для меня обычным существованием, определившимся неопределенностью его, узаконенной бездомностью, длящейся даже и доныне, когда надлежало бы мне иметь хоть какое-нибудь свое собственное и постоянное пристанище, на смену чужих стен, – теперь уже почти два десятилетия, французских, – мертвым языком говорящих о чьих-то неизвестных, инобытных жизнях, прожитых в них». Он и в мыслях не допускает вернуться на родину, пока там правят большевики. О том, что происходит в России, он узнает только по французским и эмигрантским газетам… Правда, были еще и случайные встречи. Как-то к нему на дачу заглянул знакомый с неким господином и дамой. Оказалось, что это голландский концессионер с женой, приехавшие прямо из Ленинграда. С заметным акцептом голландец воодушевленно рассказывал: – О, у нас все кипит! Все строится. В сорок дней мы строим города на месте болота. Россия залита электрическим светом, в портах грузятся корабли, вывоз огромный, и как все приготовлено! Как доски распилены!.. Говорили о писателях. Бунин стал расспрашивать об Алексее Толстом и услышал, что тот отлично устроился, что у него своя дача, прекрасная обстановка и что Толстой жалеет здешних… – А мы их жалеем, – сказал Бунин. Но был потрясен; разволновались и все близкие. «У нас в Ленинграде», – они это услышали в первый раз. А вскоре после того, в людном парижском кафе, за скромным обедом (деньги от Нобелевской премии 1933 года уже на исходе), он получил через гарсона записку: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой»… И тотчас же в душе поднялись и давняя любовь, и нежность, и ревность, и неприязнь. Он видел в Алексее Толстом натуру столь же одаренную, сколь и легкомысленную, был убежден, что возвращение его на родину было продиктовано стремлением «хорошо жить», но как-то, прочтя «Петра Первого», пришел в совершенный восторг. Не долго думая сел за стол и послал на имя Толстого, в редакцию «Известий», открытку: «Алешка! Хоть ты и сволочь, мать твою (…), но талантливый писатель. Продолжай в том же духе». К таланту Толстого, к его «Петру» мысленно обращался не раз, говорил об этом со своей «музой» Галиной Кузнецовой, хотя и осуждал роман за «лубочность». Самого Петра видел мало, зато как описано окружение! Прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Моне. «Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, – говорил он Кузнецовой о Толстом. – Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против белых генералов. У него такая натура…» Все это вспомнилось мгновенно, Бунин встал и направился в ту сторону, которую указал ему гарсон. Толстой тоже уже шел ему навстречу. И зорким своим, беспощадным к себе и другим, писательским взглядом Бунин сразу успел подметить: не тот Алехан, Алешка, что пятнадцать лет назад. Вся крупная фигура Толстого похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне. Как только они сошлись, Толстой тотчас закрякал своим столь знакомым смешком. – Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика? – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой продолжал, пока усаживались за столик: – Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать: до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили! Ты и представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России… Он перебил, шутя: – Как же это – с колоколами? Ведь они у вас запрещены. Толстой забормотал сердито, но с горячей сердечностью: – Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил! Ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что же, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии? Он поспешил тогда переменить разговор. Да, трудно жить в эмигрантской неустроенности, бедности. Но самое тяжкое – остаться без родины. Жить только писанием, творчеством? Даже для него, мученика, подвижника литературы, это трагически тяжело. Снова чертит перо знаки на листе, сплетаются буквы в слова, слова в строчки, несущие его боль, его муку: «Две трети всех сил своей жизни я убил на этот будто бы необходимый для меня труд. Но жил все-таки не затем, чтобы только писать. Хотел славы, похвал, даже посмертной памяти (что уже бессмысленнее всего). Но всегда содрогался от мысли о том, что вот будут после моей смерти (без меня) сохнуть на полках библиотек мои книжки, от представления о моем бюсте на могиле под кладбищенской сенью или в каком-нибудь городском сквере, где в летнее предвечернее время с идиотским визгом будут носиться друг за другом вокруг него, вечно немого, неподвижного, тонконогие мещанские дети. На постаменте: «такому-то», а к чему все это? Кто об этом «таком-то» думает? Ниже две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта-то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь «такого-то»… как тот или иной лик или след легендарных времен, какой-то незапамятной жизни со всеми ее первобытными (на взгляд нашедшего) людьми, одеждами, обычаями, жилищами, утварью – и вечной, вовеки одинаковой любовью мужчины и женщины, ребенка и матери, вечными печалями и радостями человека, тайной его рождения, существования и смерти»… …Литература стоит на царях. Державин – царь. Пушкин – царь. И Гоголь – царь. И Лев Толстой – царь. А вот Бунин – царевич. Иван-царевич русской литературы. Его творчество завершает золотой век отечественной изящной словесности – кто будет спорить с этим! От Пушкина, Лермонтова, конечно, Тургенева, Фета, Алексея Константиновича Толстого и Толстого Льва, наконец, Чехова тянутся родники, питавшие прозу и поэзию Бунина. Правда, надобно тут же внести коррективы в эту готовую стать олеографией картину. Два великих писателя – Гоголь и Достоевский – как будто бы не только не оказали воздействия на Бунина, но вызвали род отталкивания: Гоголя он считал гениальным, но «лубочным» художником, а о Достоевском говорил, что его герои выдуманы, а в его сочинениях собраны все запрещенные приемы в литературе. Но вот признание, опровергающее тезу – хотя бы в отношении Гоголя: «У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть». Какие незабвенные строки! Как дивно они звучат для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав». Противоречие? Но подобных противоречий мы найдем у Бунина во множестве, и их мнимость объясняется страстностью его художнической натуры. Пусть это сказано о Гоголе Алексеем Арсеньевым («Жизнь Арсеньева»), но ведь он «alter ego» Бунина. Впрочем, и силовые линии этих писателей, пусть порой и парадоксально возникавшие, ощущались. Например, гоголевская – в рассказе «Жилет пана Михальского» или достоевская – в «Петлистых ушах» и «Казимире Станиславовиче». А в своей горькой и неуютной старости (о чем говорит, например, А. Бахрах – книга «Бунин в халате») Бунин с неудовольствием и даже отчаянием обнаружил «достоевщинку» в себе самом, в изломанных и болезненных отношениях, царивших в пору Второй мировой войны в «грасской коммуналке», – с «девицами», жившими «наверху», певицей Марго Степун и ее «подругой», бывшей любовью писателя Галиной Кузнецовой, и в яростной вражде с «усыновленным» Верой Николаевной Леонидом Зуровым. – Никто из русских классиков не имел такой ужасной старости, как Бунин, – сказал как-то мне профессор С. А. Макашин, знаток XIX века и творчества Щедрина, вернувшись из очередного вояжа в Париж, когда мы готовили том бунинского «Наследства»… Что и говорить, «освобождение Бунина» не походило на «освобождение Толстого», да и итоги по отношению к классике были уже иными, с поправкой на новый, жестокий век. Если Пушкин завершил все блестящее восемнадцатое столетие, то Бунину, понятно, было не под силу осуществить это по отношению к столетию девятнадцатому. В самом деле, найдем ли мы у него эпохальные типы, соразмерные Онегину, Печорину, Базарову, Обломову, Безухову, Болконскому, Нехлюдову, Раскольникову, Мышкину? Встретим ли мы пафос пророка – «глаголом жги сердца людей», – питавший гений Пушкина, Достоевского, Льва Толстого? Ощутим ли сострадание – глубинное сострадание к униженным и оскорбленным – Вырину, Башмачкину, Герасиму, Макару Девушкину, Поликушке? Бунин постоянно сохранял четкую дистанцию между собой и героями. Это было связано и с масштабом дарования, и с характером, личностью, степенью эгоцентризма. При всем обилии разнообразных героев у Бунина господствует лирический монотип, что с наибольшей чистотой выразилось в «Жизни Арсеньева». Однако и тогда, когда мы встречаемся с братьями Красовыми («Деревня»), с Захаром Воробьевым, лирником Родионом, Иоанном Рыдальцем, корнетом Елагиным, Митей («Митина любовь»), – надо всем господствует авторский монолог. Правда, то монолог о России. «Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу, поблизости от нее – и пели. Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки. Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им…» Великая, всеобъемлющая любовь к отчизне, к России, стократ усиленная вынужденным изгнанием, передана здесь, в маленьком рассказе «Косцы», тем словом, музыка которого, пожалуй, еще никогда не звучала так чисто и пленительно во всей великой нашей литературе. Здесь, в слове, Бунин по праву был завершителем классической традиции и тут не знал себе равных. И русский язык, тот самый, который поддерживал «в дни тяжких сомнений о судьбах родины» Тургенева, оставался и продолжал быть лучшим проявлением бунинского таланта. Необыкновенная жажда жизни и чувство восторга от мира природы, ее первозданной красоты соединялись у Бунина с острым, никогда не проходящим ощущением земного конца. В отличие от своего младшего современника Б. Зайцева, кротко провозгласившего: «Бессмысленного нет», его неотступно терзали сомнения и колебания: «Земля полна истлевшими гробами, несметными костями, черепами… А что над ней? Бог весть. Бессмысленно всю жизнь живу мечтами, что «что-то есть»!» Но, не являясь православным писателем в том смысле, в каком были поздний Борис Зайцев или Иван Шмелев (как бы жившие при свете Евангелия), Бунин нес в себе такую память о смерти, каковая приближала его к отцам церкви и пустынникам, один из которых на вопрос, как лучше приготовиться к смерти, отвечал: «Каждое утро думай, что наступивший день есть последний день твоей жизни; и каждый вечер – что наступающая ночь есть последняя ночь в твоей жизни». Однако, понятно, пустынником Бунин быть не мог: религиозное восхищение миром подменялось у него главным образом восхищением эстетическим. «Еще одно мое утро на земле…», «Еще одну весну узнать!..» – повторял он, словно утро это – последнее и последняя весна, но восторгала его красота равнодушной природы и тайна, загадка земной, плотской любви. Вечный юноша, он, кажется, до конца своих дней пребывал в ожидании любви, описывал любовь во всех ее состояниях, умел найти ее там, где ее еще нет, и там, где она едва брезжит, и где томится неузнанная, и где кротко служит чему-то ей бесконечно чужому, переходит в страсть или в изумлении не обнаруживает своего прошлого, подвластного разрушительному времени. В нашей литературе никто еще не изображал любовь так пристально и сосредоточенно, как Бунин. И это, конечно, шло от его горячего, пылкого темперамента. «Он был очень страстный человек», – писал мне друживший с Буниным в течение многих лет Борис Зайцев. Необъяснимость, непонятность женской натуры, женского естества мучила и волновала его. Он восклицал: «Ведь это даже как бы и не люди, а какие-то совсем особые существа, живущие рядом с людьми, еще никогда никем точно не определенные, непонятые, хотя от начала веков люди только и делают, что думают о них». Но в «поединке роковом», в любви, женщина, героиня у Бунина, чаще всего выше, одухотвореннее героя. Вспомним хотя бы его рассказы «Темные аллеи», «Чистый понедельник», «Руся», «Галя Ганская». И в понимании и трактовке любви Бунин, с его духовным здоровьем, также продолжал и завершал традицию, идущую от Тургенева и Толстого, и не поддался искусам модернизма. Как наследник классических заветов, он был верен, говоря словами Ходасевича, своему «контрсимволизму». Бунин противостоял декадансу одиноко и самоотверженно – с младых ногтей: «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это» (статья 1894 года об Иване Никитине «Памяти сильного человека»). К новой литературе и ее веяниям у Бунина была своего рода идиосинкразия, хотя как раз со стороны «новых» писателей он встречал сочувственную поддержку. Недаром так высоко оценил его стихи Александр Блок. Полагаю, что поэзия Бунина еще не понята по достоинству, что Бунин-прозаик и по сию пору часто и несправедливо заслоняет Бунина-поэта. За все Тебя, Господь, благодарю! Ты, после дня тревоги и печали, Даруешь мне вечернюю зарю, Простор полей и кротость синей дали. Я одинок и ныне – как всегда. Но вот закат разлил свой пышный пламень, И тает в нем Вечерняя Звезда, Дрожа насквозь, как самоцветный камень. И счастлив я печальною судьбой, И есть отрада сладкая в сознанье, Что я один в безмолвном созерцанье, Что всем я чужд и говорю – с Тобой. Бунин последовательно отвергал весь так называемый «серебряный век» – Мережковского и Гиппиус, Брюсова, Бальмонта, Федора Сологуба, Блока, Гумилева, Ремизова, Хлебникова – всех. Между его программной речью 1913 года на юбилее газеты «Русские ведомости» и «воспоминаниями», выпущенными в 1950 году, – на удивление, никаких принципиальных отличий в оценках, за исключением, понятно, тех, какие были навеяны событиями 1917 года. За гребнем гигантских тектонических потрясений он предал анафеме литературу советскую – от Маяковского и Есенина до Бабеля и Олеши. Однако был ли Бунин архаистом-старовером? Нет, он открыл в литературе новую страницу – страницу новореализма, замечательным проявлением которого можно считать книгу «Темные аллеи». «Называть меня реалистом, значит ‹…› не знать меня как художника», – говорил он на склоне лет критику Л. Ржевскому. Это преодоление традиций и расширение художественной изобразительности сказывается и в неожиданном сближении Бунина с писателями «потока сознания», когда сам он в своей «Жизни Арсеньева» обнаружил немало страниц «совсем прустовских». Не менее характерна его дружба с Андре Жидом, притяжения и отталкивания, которые он испытывал по отношению к Флоберу (стремление написать «книгу ни о чем»), к Мопассану (в изображении любви и женщины), его переводы – из Лонгфелло, Петрарки, Байрона, Теннисона, Мюссе, Леконта де Лиля, Коппе, Шевченко, Мицкевича, Адама Асныка, Цатуриана, Исаакяна, Бялика. Бунину, последнему классику золотого века, этого потерянного рая русской литературы, был, кстати, многим обязан Владимир Набоков. Немалое значение имел художественный опыт Бунина для советской литературы (которую мы сегодня стыдливо именуем «литературой метрополии»). И. Соколов-Микитов, Н. Никандров, молодой Б. Пильняк, В. Лидин, В. Катаев, К. Федин, а в поэзии, конечно, А. Твардовский ощутили благотворное воздействие бунинской традиции. В 1933 году (год получения Буниным Нобелевской премии) своим учителем – что было по тем временам весьма небезопасно – назвал его Михаил Шолохов[1 - Известны и другие, уже трагические последствия увлечения Буниным. Так, поэт и прозаик В. Т. Шаламов рассказывал мне, что был осужден в 1943 году, находясь в заключении на Колыме, за утверждение, что Бунин – классик русской литературы. (Здесь и далее примеч. автора.)]. Если говорить о последних десятилетиях, то слово Бунина и пластика его внешней изобразительности сказалась на творчестве таких писателей, как Юрий Нагибин, Юрий Казаков, Виктор Лихоносов, Василий Белов. Однако нужно учесть и другое. Своим авторитетом и своей позицией Бунин спас в пору тоталитарных режимов, удушения свободы достоинство русской литературы. «В мире должны существовать области полнейшей независимости, – говорил он в своей речи при получении Нобелевской премии. – Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизации. Для писателя эта свобода необходима особенно, – она для него догмат, аксиома». Мы, уже по своему евразийскому темпераменту, склонны шарахаться из крайности в крайность, часто предавая анафеме то, чему только вчера поклонялись, и молиться недавно поверженным идолам. Была пора, когда Бунин находился под запретом; случалось, из него делали икону. Наступило, кажется, время спокойного и объективного анализа огромного художественного и духовного мира Бунина. Что означает Россия для мира? Что значит русская культура, русская литература для человечества? Сегодня, когда вечные ценности отступают под бешеным натиском торгашества, культа насилия, пропаганды секса. Подобно Байкалу, творчество Бунина хранит в себе свежайшую воду – то Слово, которое несет воистину божественное начало. Если Лермонтов – утренняя заря литературы, занявшая полнеба, то Бунин – заря вечерняя, прекрасный вечерний закат накануне долгой, но не вечной ночи. «Истоки дней» Сухощавый, синеглазый, изящный, с боковым пробором русо-каштановой головы и своей знаменитой эспаньолкой, он казался современникам верхом сдержанности, холодной насмешливости, строгости и самолюбивой чопорности. С людьми сходился непросто; оставаясь у какой-то границы, обозначавшей доверительную интимность, не переходил ее (как это было, скажем, в отношениях с Куприным или Шаляпиным) или даже делил дружбу с некоей потаенной внутренней неприязнью (такие противоречивые отношения сложились у него с Горьким). Сдержанность и холодность Бунина были, однако, внешним защитным покровом. В откровенности, особенно при домашних, он был не в меру вспыльчив, ядовито резок, за что в семье его называли Судорожным. Остроумный, неистощимый на выдумку, он был столь одарен артистически, что Станиславский уговаривал его войти в труппу Художественного театра и сыграть роль Гамлета. О его феноменальной наблюдательности в литературных кругах ходили легенды: всего три минуты понадобилось ему, по свидетельству Горького, чтобы не только запомнить и описать внешность, костюм, приметы, вплоть до неправильного ногтя у незнакомца, но и определить его жизненное положение и профессию. Талант его, огромный, бесспорный, был оценен современниками по достоинству не сразу, зато потом, с годами, все более упрочивался, утверждался в сознании читающей публики. Его уподобляли «матовому серебру», язык именовали «ледяной бритвой». Чехов незадолго до смерти просил Телешова передать Бунину, что из него «большой писатель выйдет». Лев Толстой сказал о его изобразительном мастерстве: «Так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего». Горький назвал его «первейшим мастером в современной литературе русской». Он родился 10 (22) октября 1870 года, в Воронеже, в глубинной России, рос в ее плодородном орловском и елецком подстепье, и поздняя осень осталась навсегда его самой любимой темой, заветной песнью: Не видно птиц. Покорно чахнет Лес, опустевший и больной, Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной. Глушь стала ниже и светлее, В кустах свалялася трава, И, под дождем осенним тлея, Чернеет темная листва… И, убаюкан шагом конным, С отрадной грустью внемлю я, Как ветер звоном монотонным Гудит-поет в стволы ружья. «С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков». …И вот уж дымы Встают столбами на заре, Леса багряны, недвижимы, Земля в морозном серебре, И в горностаевом шугае, Умывши бледное лицо, Последний день в лесу встречая, Выходит Осень на крыльцо. У Бунина почти не найдешь пейзажей, залитых горячим летним солнцем, как на полотнах Льва Толстого. Даже для любви – любви-воспоминания – находит он иное созвучие с природой (как в «Одиночестве»): «И ветер, и дождик, и мгла над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла, до весны опустели сады…» Чисто и звонко, выверяя каждое слово на хрустальном своем камертоне, воспел он русские Осенины… Родился он в октябре, исстари почитавшемся на Руси месяцем поминовения, месяцем памяти о родителях, о предках, отошедшая жизнь которых в бесконечной смене обновляющихся поколений не переставала волновать Бунина-художника. Речь идет, понятно, не только о пристальном сыновнем внимании к собственным отчич и дедич, хотя гордость за свою родословную, дворянский быт и культуру, специфика уклада целого социального пласта, безвозвратно смытого временем в «летейские воды», – все это повлияло на «жизненный состав» писателя и сложной амальгамой, вместе с крестьянским Космосом, вошло в его творчество. «Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы», – вспоминал сам Бунин. Хлеба, подступавшие летом к самым порогам; крестьянские песни и предания; рассказы отца, участвовавшего – точно в древности – с собственным ополчением в Севастопольской обороне; «дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьяновых корешках» – все было Россией. Среди преобладавших в начале века разночинных интеллигентов-литераторов, горожан-декадентов, вроде внука «пробочного короля» Валерия Брюсова, или горожан-бытовиков, выходцев из купечества, как Телешов, Найденов, Гусев-Оренбургский, из мещан-подрядчиков, как Шмелев, или романтиков, доморощенных ницшеанцев, как сын управляющего пароходной конторой Максим Горький или сын столяра Скиталец, фигура Бунина выглядит живым анахронизмом. Разве важно, к примеру, для понимания творчества Леонида Андреева, что он внук предводителя орловского дворянства? А для Бунина – как для него самого, так и для его творчества – необыкновенно значимым оказалось, что род его «происходит от выехавшего к великому князю Василию Васильевичу из Польши мужа знатного Симеона Бунковского. Правнук его, Александр Лаврентьев, сын Бунин, служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев сын Бунин, в 7184 (1676) году от государей, царей и великих князей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича за службу и храбрость пожалован на поместье грамотою…» – как о том повествует «Гербовник дворянских родов». Недаром современники (а среди них Чехов, Горький, Куприн) связывали достоинства и недостатки творчества и даже характера Бунина с отмирающей «благородной корпорацией». Сам писатель сказал о своем родительском гнезде: «Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы. Все мои предки были связаны с народом и землей, были помещиками». Мы знаем и многие другие подобные бунинские высказывания, помним, как часто и с какой неподдельной гордостью говорил он о своем дворянском корне, как волновала его романтическая история предков, с какой горечью он повторял: «Ни лицейских садов, ни царскосельских озер и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов», в удел уже не досталось». Но были ли вообще и могли ли быть у Буниных эти лицейские сады и царскосельские озера и лебеди или, если огрубить, говоря словами горьковского Барона, были ли «кареты, кареты с гербами»? Что на самом деле таила в себе бунинская родословная, уходившая в глубину истории, в ее сгущающуюся темноту? И тут обнаруживается, что сам писатель никогда всерьез не занимался собственным «родословным древом». Кропотливое исследование, проведенное воронежским прозаиком Юрием Гончаровым, внесло серьезные поправки в генеалогию Буниных, изменившие самый романтический облик их родословной. Более того, легендарной оказалась и фигура «мужа знатного Симеона Бунковского», якобы вышедшего из Польши. Ю. Гончаров обнаружил две линии Буниных, названных им «белевскими» и «ряжскими». Обе они начинали счет предкам от выходцев из Польши – Архипа Буниковского и Симеона Бониковского. Последующие генеалогии соединили тех и других Буниных в один род и «из Архипа Буниковского и Симеона Бониковского произвели гибрид – Симеона Бунковского». Нет сомнения, что в действительности и белевские, и ряжские Бунины были родственны друг другу. Но может, тогда правильно поступил дьяк, определив им общего предка? Как убедительно показывает Ю. Гончаров, этим предком не был иноземец. Это подтверждается не только исторической обстановкой времен Василия Темного, когда, спасая свои животы, люди бежали из Москвы, а не в Москву. Русское дворянство, в большинстве своем вчерашние смерды и оболы, стремилось отделиться и противопоставить себя «черному люду» с помощью выдуманных иноземных предков. Немалое значение имело и татарское иго, которого они стыдились. В родословной книге, пополненной при царе Федоре Алексеевиче и получившей у историков по переплету название «Бархатной», за исключением Рюриковичей, нет ни одного чисто русского рода. Так, Бестужевы выдавали за основателя своей фамилии англичанина Гавриила Беста, якобы прибывшего в Россию в 1403 году. Козодавлевы вели свой род от древнегерманской фамилии Кос фон Дален. Толстые утверждали о своем происхождении от «мужа честна Индриса», выехавшего «из немец, из Цесарские земли» в 1353 году. Пушкины тоже называли себя потомками немецкого дворянина, пока не было доказано их чисто русское происхождение. Романовы считали себя выходцами из Литвы, а не тверскими боярами, каковыми они были на самом деле. А дворяне Дедюлины заявляли, что происходят не более не менее как от герцогов де Люинь! Все это могло бы показаться историческим курьезом, если бы не использовалось недоброжелателями как оскорбительный для отечественной истории материал, призванный подтвердить неспособность русской нации выдвигать из собственных недр великих ученых, писателей, художников, военачальников, государственных деятелей. Мифы эти, однако, разрушаются одним дуновением исторической правды, словно карточный домик. Показательно уже само происхождение слова «Бунин». Подобно тому как фамилия «Суворов» (которому, кстати, приписывали какое угодно – шведское, немецкое, карельское, но только не русское происхождение) ведет свое начало от «сувор» – «суров», то есть суровый, угрюмый, сердитый («сувориться» – значило злиться, дуться), так и Бунин обязан своей фамилией слову «буня», что означает – спесивый, чванный человек («Буня, Бунины: Буня, крестьянин, 1498 г., Владимир; Майко Бунин, 1579 г., Ряжск; Прокуда Михайлович, там же, 1579 г., умер в 1595 г.» – С. Б. Веселовский. Ономастикон. Древнерусские имена, прозвища и фамилии). Ю. Гончаров проследил до самого корня чисто русское происхождение Бунина. Кроме того, он тщательно рассмотрел все звенья исторической цепи многочисленных Буниных от XVI до XIX века. И тогда оказалось, что доказательств, удостоверяющих, что погибший под Казанью Александр Лаврентьев сын Бунин или стольник при Иоанне Алексеевиче и Петре Алексеевиче Козьма Леонтьев сын Бунин могли быть предками знаменитого писателя, не сохранилось. Как скажет позднее сам Бунин, «с полным пренебрежением к сохранению свидетельств о родственных связях жили наши предки». В пору Жалованной грамоты Екатерины II (1785 год), закрепившей за дворянами обширные права и привилегии, Бунины сумели документально подтвердить свой род лишь до третьего колена. За два столетия, разделивших «Бархатную книгу» и Жалованную грамоту, все бумаги, подтверждающие из родословие, были утеряны. Сохранившиеся же архивные документы свидетельствовали о происхождении писателя от третьей, «мценской», линии Буниных, хотя, как отмечает Ю. Гончаров, за фигурами петровских и екатерининских Буниных возникает «череда поколений, такая же длинная, как в родственных белевской и ряжской бунинских линиях, так же протянувшаяся сквозь царствования и век?»: «Так же, как те, – мценские Бунины, тоже начавшись где-то там, «во дни великого князя Василия Васильевича всея Руси», а может быть, и еще раньше, – установить это, наверное, уже не дано, – на значительном протяжении русской истории были ее активными участниками и делателями; не поднимаясь слишком высоко по ступеням власти, они точно так же в массе среднего и мелкого служилого люда творили черновой и потому самый тяжкий труд государственного строительства с его главной заботой, всенародной заботой нескольких веков – об обороне родной земли от посягательств иноземных врагов». Здесь, на южной окраине (украине) Руси, на пути татар и ногайцев, сотни лет опустошавших русские пределы, в слободах и городках селился сборный люд из самых различных областей страны. Беглые крепостные, сменившие подъяремную жизнь у господина на полный опасностей и невзгод военный промысел, меньшие, оставшиеся без наследства боярские дети, недавние стрельцы, подавшиеся на дикое поле в поисках удачи, – они создавали заслоны от орды в плодородном подстепье, где, как писал Бунин, «образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым». Древнее, занесенное в незапамятные времена русское слово еще сохранялось живым. «Старые дворовые, – вспоминал Бунин, – употребляли много церковно-славянских слов. Они говорили: – Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дшица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)… Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край, средидневный вар (зной), водовод (водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник (пришлец, иноземец)… Было это и в крестьянском языке. Мужика-лентяя и нищего называли: – Пустой малый! Изгой, неудельный! Изгоем же, как известно, назывался безместный неудельный князь». Ветер истории доносил до Бунина эхо древних времен, когда на диком поле смерд селился рядом с изгоем и в борозде хлебопашца лежали наготове меч и копье. Его предки, служилые люди, стоявшие на оборонительных рубежах, которые проходили по линии Ряжска, Белева, Мценска, очевидно, не очень-то отличались от крестьян-воинов. Говоря об уездных дворянах Хрущевых (которых он наделил фамильными чертами), Бунин размышлял в «Суходоле»: «Но не преувеличена ли, думаю я теперь, их старость, прочность и – барство? Вольно же называть нас, мужиков, феодалами!» (из ранней редакции). Мелкие чиновники, отставные офицеры, бедные помещики, Бунины составляли наинизший слой русского дворянства. Дед писателя Николай Дмитриевич служил канцеляристом, то есть, по петровской Табели о рангах, вообще не имел чиновничьего класса, дядя Николай Николаевич достиг чина поручика драгунского полка, отец не поднялся даже до прапорщика. Алексей Николаевич Бунин (1827–1906), отец писателя, был уездный дворянин с головы до пят: вспыльчивый и отходчивый, азартный, беззаботно отдававшийся своим страстишкам, превыше всего любивший охоту и пение под гитару старинных романсов. Он как бы воплощал в себе инерцию той жизни, какую вели его предки, не желая замечать изменившихся условий. Служил в молодости в канцелярии Орловского дворянского депутатского собрания, дотянув только до чина коллежского регистратора (последний, 14-й класс в Табели о рангах), жил в деревне, а затем, по жребию елецкого дворянства, был отряжен в ополченскую дружину во время Крымской кампании 1853–1855 годов. По возвращении вел заурядную мелкопоместную «неслужилую» жизнь, понемногу спуская за картами и вином доставшееся ему наследство и состояние жены. Но личностью был незаурядной. «Алексей Николаевич Бунин, – вспоминала В.Н. Муромцева-Бунина, – принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры. В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо». Мать Ивана Алексеевича Людмила Александровна, урожденная Чубарова (1835–1910), была дальней родственницей мужу: и в ней текла бунинская кровь. Это неудивительно. Дворянское общество оставалось настолько замкнутым, что, можно сказать, в родстве состояли «все со всеми». К примеру, Пушкин был Л. Н. Толстому четвероюродным дядей; декабрист Н. И. Тургенев – двоюродным прадедушкой А. Н. Толстому; мать Л. Н. Толстого, урожденная Волконская, приходилась троюродной племянницей собственному мужу. Да и все трое Толстых – Лев Николаевич, Алексей Константинович и Алексей Николаевич – по графской линии состояли в дальнем родстве. В противоположность мужу, Людмила Александровна была натурой кроткой, религиозной и чувствительной, воспитанной на лирике Пушкина и Жуковского. Употребляя современную терминологию, скажем, что она была типичной для XIX века провинциальной дворянкой, как бы опоздавшей родиться на целые полстолетия. Бунин вспоминал впоследствии: «Характеру нее был нежный, – что не исключало большой твердости при некоторых обстоятельствах, – самоотверженный, склонный к грустным предчувствиям, к слезам и печали. Преданность ее семье, детям, которых у нее было девять человек и из которых она пятерых потеряла, была изумительна, разлука с ними – невыносима. В пору же моего детства старшие мои братья были вдали от нее, отец все отлучался в тамбовское имение, пропадал на охоте, жил не по средствам, и, значит, немало было и существенных поводов для ее слез». Главной заботой Людмилы Александровны оставалось воспитание детей. Братья Евгений и Юлий были старше Ивана, первый на двенадцать, второй – на тринадцать лет. Повсеместное дворянское оскудение после великой реформы 19 февраля 1861 года, которая «ударила одним концом по барину, другим – по мужику» (Некрасов), застигло семью Буниных совершенно врасплох. В 1874 году они переехали в последнее свое поместье – на хутор Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии. Здесь, среди «моря хлебов, трав, цветов», «в глубочайшей полевой тишине», протекало детство Бунина, и впечатления этих лет определили впоследствии тематику многих его произведений. В бунинский мир, после матери, входят братья и сестры: старшие – Юлий и Евгений, младшие – Мария и Александра, за ними – пастушата, с которыми он проводил дни, играя на воле. Его внимание привлекают животные и птицы, вплоть до крохотной полевой овсяночки. Ширь полей, таинственная сень леса, глубина ясного, лилово-голубого неба – все бесконечно волновало ребенка. Верхушки деревьев, купавшиеся в этой лиловой голубизне, особенно трогали его. «Как они прелестны и как хорошо им там вверху, – повторял он много лет спустя. – Еще в детстве было для меня в них что-то мучительное…» Мир природы настолько захватил воображение мальчика, что он не замечал надтреснутой, драматической обстановки, царившей в доме. Отец пропадал у соседей или увлеченно охотился, а когда наступала хандра – пил в одиночестве. Дела приходили в совершеннейшее запустение. Людмила Александровна молча страдала, все более привязываясь к маленькому Ване. Долгий зимний вечер в Бутырках. Тишина царит в низеньком деревянном домике Буниных. Юлий, окончивший гимназию с золотой медалью, готовится к поступлению в университет, целыми днями просиживает над книгами, перечитывает любимых Добролюбова и Чернышевского. Старая нянька, неодобрительно наблюдающая за ним, ворчит: – Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется!.. Евгений, рано бросивший учиться, ушел на «улицу», к деревенским сверстникам, где под гармошку плясали и «страдали». Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней. Людмила Александровна и Ваня – в гостиной, за круглым столом. Она читает ему наизусть целыми страницами «Руслана и Людмилу». Вся молодость ее и ее сверстниц прошла в обожании Пушкина: «Руслана и Людмилу» они переписывали тайком в свои заветные тетрадки. Медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и нежное чтение: У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том… А в воображении мальчика образ пушкинской, сказочной Людмилы двоится, совмещается с Людмилой другой – его матушкой, только в пору ее молодости. «Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто как поэта, а как бы еще и своего, нашего?» – размышлял Бунин. – «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» – с ласковой и грустной улыбкой читает Людмила Александровна, и Ваня спрашивает: – С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар? – «Цветок засохший, бездуханный, забытый в книге вижу я…» – читает она, а Ваня вспоминает о таком же цветке из альбома бабушки Анны Ивановны… Приходит время сна, и Людмила Александровна уводит своего любимца. Ване не хочется ложиться, его пугает вьюга за окном, мать ласково успокаивает его. Эти воспоминания детства, преображенные, станут затем стихами: Дорогой мой, – шепчет мама, – Если хочешь задремать, Чтобы бодрым и веселым Завтра утром быть опять, – Позабудь, что воет вьюга, Позабудь, что ты со мной, Вспомни тихий шепот леса И полдневный летний зной; Вспомни, как шумят березы, А за лесом, у межи, Ходят медленно и плавно Золотые волны ржи! Детство каждого человека – пора, когда закладываются основы впечатлений, когда переживания ослепительно ярки, а только что распахнувшийся мир чист, сверкающ, заманчив, точно омытый летним дождем. Легко заметить, что Ваня рос необычайно впечатлительным, островосприимчивым мальчиком. Но это общее наблюдение еще мало что дает для характеристики его индивидуальности. Разве не будет справедливым сказать то же самое о ровеснике Бунина и его товарище по литературному цеху А. И. Куприне? Как много значило, что Бунин подрастал и набирался впечатлений не в каменном лабиринте большого города, а в крошечном хуторе, затерянном в полевом и лесном раздолье, играя с пастушатами, встречая зарю с сестренкой Машей! А для маленького Саши Куприна, переехавшего в том же 1874 году из захолустного Наровчата Пензенской губернии с матерью в Москву и поселившегося в общей палате Вдовьего дома на Кудринской (когда Бунины перебрались на хутор Бутырки), с этой поры началась семнадцатилетняя полоса почти беспрерывного затворничества во всякого рода казенных заведениях. Ваня Бунин знакомился с огромным миром «на воле». Шестнадцатилетним юношей описывает он свои впечатления детских лет – создает как бы первый, самый дальний подступ к «Жизни Арсеньева»: «Я помню себя еще маленьким мальчиком, когда я услыхал песенку жаворонка. Это было весеннею зарею, когда в небе одна за другою гасли серебряные звезды. Мы жили на краю большого села, от нашего домика уходили вдаль нивы, а с другой стороны в темных оврагах распевали весною потоки, падая с уступа на уступ и разбегаясь по голышам. Сочная молодая травка вырастала в мае на этих уступах, и я помню, как часто я сходил в жаркий полдень на эти лужки и разгоряченным лицом ложился на холодную траву… Долго я сидел взаперти зимою в домике… И вот наконец пришла весна. Я стал гулять по проталинам в саду. Дни были теплые, влажные. Вой за оврагом от оттаявшей земли всходит пар. Земля отходила, и далеко по лугам весь день стояли туманы… И вот в это-то время я услыхал жаворонка. Помню, после теплого, светлого дня наступила ночь, погасла вечерняя заря, по долго не смолкали грачи в ближней березовой роще, и, когда наконец замолкли они, глухо было слышно, как шумели потоки, словно кто лил из ушата в кадку воду, как шуршал порою обваливающийся снег. Я долго не спал, долго лежал с открытыми глазами в своей комнате. В моей детской голове связывались разные фантастические мечты, наконец, я стал уже забываться, когда часы пробили три раза. Звуки эти заставили меня опять очнуться. Я полежал еще несколько времени, и в голову мне пришла мысль – не спать до утра, видеть, как поднимается солнце. «Должно быть, недалеко до зари», – подумал я и взглянул на небо через окно. Но небо было еще темно. И какая-то большая звезда голубым блеском мерцала через стекло. Я подумал, как хорошо должно быть теперь на дворе, и решился одеться и выйти. Робко я пробрался по темным комнатам и вышел из гостиной с балкона в сад. Сад выходил в поля. Я долго гулял по ним, сначала с непонятным замиранием сердца, а потом смелее. Я слышал шум воды, слышал, как в темных кустах что-то копошилось и пищало. Я останавливался, закидывал голову и долго смотрел в глубину неба, и мне казалось, что миллиарды звезд словно были развешаны в темно-синем пространстве. И тогда, может быть, в первый раз, пробудилось во мне смутное чувство трепета и благоговения перед Творцом миров, благословляющим свои создания и распускающим над землею свой милостивый, Божественный покров… А между тем далекий край неба уже начал бледнеть. Тихо приближалась весенняя заря, и жизнь начала просыпаться. Где-то далеко на деревне закричал петух, за ним другой, третий… воробей сквозь утренний чуткий сон чиркнул в кустах. Ветерок шевельнул деревья и стих… прозвенел вдалеке на поле бубенчик на жеребенке, должно в ночном, и замер. Все опять замолкло… Тихо стало на земле и на небе, затихла природа в ожидании дня. И я услыхал, как с опушки сада вспорхнула птичка. Скоро в утреннем чистом воздухе раздались звонкие трели жаворонка и с тех пор остались на всю, кажется, жизнь в душе. Мне показалось, что смолк глухой ропот потоков и все стало внимать тихо-звонким трелям. И на эту песнь отозвалась моя чуткая детская душа. Я, помню, прислушивался, прислушивался и непонятная тихая грусть овладела мною. У меня покатились слезы. Я хорошо чувствую и сейчас эти моменты в то время, когда я сосредотачиваюсь и на минуту забываю бедную жизнь мою, отдаваясь прошлому». Ваня Бунин с обостренной чуткостью впитывал и запоминал все – будь то утренняя песнь жаворонка и рассказы дворовых; древний обычай крестьян жечь костры под Рождество (чтобы покойники могли прийти «каждый к своей избе погреться») или же колокольня в Ельце, возвышавшаяся «такой громадой, что уже не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса»; роспись древней церкви и увлечение живописью и ваянием. «Все, помню, действовало на меня, – вспоминал он, – новое лицо, какое-нибудь событие, песня в поле, рассказ странника, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, едва живом от страха и голода и скрывавшемся в наших хлебах, ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном, предвечернее солнце в тех комнатах, что глядели за вишневый сад на запад…» А его ровеснику, юному Куприну, свобода в освоении мира, «исполнение желаний» попросту недоступны. Семилетним мальчиком попадает он в сиротское училище и надевает первую в своей жизни форму – «парусиновые панталоны и парусиновую рубашку, обшитую вокруг ворота и вокруг рукавов форменной кумачовой лентой». Четыре года спустя он сдает экзамены во Вторую московскую военную гимназию. И снова форма: «Черная суконная курточка, без пояса, с синими погонами, осемью медными пуговицами в один ряд и красными петлицами на воротнике». Поистине детство его было втиснуто в казенную форму. Да разве дело только в форме? «Бывало, в раннем детстве вернешься после долгих летних каникул в пансион, – вспоминал Куприн. – Все серо, казарменно, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день – еще крепишься кое-как, хотя сердце – нет-нет и сожмется внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение. Но когда настанет вечер и возня в полутемной спальне уляжется, – о, какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызешь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами, и знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя» (очерк «Памяти Чехова»). Детские годы обоих писателей в известной мере дают материал для отыскания истоков характерных особенностей их будущего творчества. Так, воспевание героического, мужественного начала, естественной и грубовато-здоровой жизни в произведениях Куприна сочетается с обостренной чуткостью к чужому страданию, пристальным вниманием к слабому, «маленькому» человеку, угнетаемому оскорбительно чуждой и враждебной ему средой. Речь идет не только о произведениях с автобиографическим уклоном. Нужно было ребенком пройти сквозь ужасы военной бурсы, пережить унизительную публичную порку, чтобы так болезненно ощутить, скажем, мучения татарина Байгузина, истязаемого на батальонном плацу (рассказ «Дознание»), или драму жалкого, забитого солдатика Хлебникова, ищущего смерти на железнодорожных путях (роман «Поединок»). А разве некоторые черты бунинского дарования: познание языка природы, виртуозная внешняя изобразительность, чувство красок, вплоть до тончайших, почти неразличимых оттенков и переходов, постоянное ощущение жизни и смерти, их великого противостояния, высокая степень эстетизации мира – не предвосхищены впечатлениями только его детства? Все познается в сравнении. Открытое, доходящее до чувствительности, больше – сентиментальности сострадание Куприна к своим героям питалось иными впечатлениями, чем внешне бесстрастная эпическая «незаинтересованность» Бунина. И даже родительское воздействие по-разному сказалось на индивидуальных характерах мальчиков. В формировании личности Куприна громадную роль сыграла мать, которая в глазах ребенка (отец умер очень рано) безраздельно заняла место «верховного существа». По свидетельствам современников, Любовь Алексеевна Куприна, урожденная княжна Куланчакова, «обладала сильным, непреклонным характером и высоким благородством» («кончина матери А. И. Куприна» – некролог в газете «Русское слово»). Это была натура энергичная, волевая, даже деспотическая. Уходя по делам из Вдовьего дома, она привязывала маленького Сашу к кровати или очерчивала мелом круг, за который нельзя было переступать. Мальчик обожал ее, но в его надтреснутой душе жили по отношению к ней и иные, горькие чувства. Многое позднее, в прекрасном рассказе 1906 года «Река жизни», он опишет их, расскажет о страданиях, вызванных хождениями по богатым родственникам, «клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку». «Меня заставляли, – рассказывает Куприн, – целовать ручки у благодетелей – у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей. И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу старый, трепанный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: «А вот нос моего сыночка…» В первом варианте «Реки жизни» подробности звучали еще резче, и жена Куприна Мария Карловна просила смягчить их, чтобы они не носили портретного сходства. Вскоре мать Куприна попросила сына прочитать рассказ за семейным столом. Мария Карловна вспоминает: «Вычеркнул Александр Иванович из рассказа очень мало. Только фразу, что он проклинает свою мать, и еще одну о том, что после посещения богатых подруг мать была ему настолько неприятна, что он вздрагивал от звука ее голоса. Эпизод с портсигаром он оставил. И когда после этого он продолжил читать дальше, у Любови Алексеевны затряслась голова, она поднялась с кресла и вышла из комнаты». И какой контраст с детскими воспоминаниями Бунина! В том же, что и купринская «Река жизни», 1906 году пишет он стихотворение, которое так и называется: «Детство». Но что вспоминается ему прежде всего? Солнечный свет, радость, счастье в гуще дубрав матери-природы: Чем жарче день, тем сладостней в бору Дышать сухим смолистым ароматом, И весело мне было поутру Бродить по этим солнечным палатам! Повсюду блеск, повсюду яркий свет, Песок – как шелк… Прильну к сосне корявой И чувствую: мне только десять лет, А ствол – гигант, тяжелый, величавый. Кора груба, морщиниста, красна, Но так тепла, так солнцем вся прогрета! И кажется, что пахнет не сосна, А зной и сухость солнечного света. И в том же столпе солнечного света – образ матери. Когда жена Бунина Вера Николаевна расспрашивала Людмилу Александровну о сыне, та рассказывала, что ее Ваня «с самого рождения сильно отличался от остальных детей, что она всегда знала, что «он будет особенный», и «ни у кого нет такой тонкой и нежной души, как у него», и «никто меня так не любит, как он», – говорила она с особенным радостным лицом» (дневник, июнь 1907 года). Ваня безраздельный любимец у матери, ее баловень и фаворит. Он привык место «верховного существа» занимать сам. Его немудреные детские желания исполняются, и с этим ребячливо-эгоистическим «захочу – будет!», быть может, связаны его самые ранние творческие импульсы. Даже если он требует заведомо невозможного. «Дай мне звезду, – твердит ребенок сонный, – Дай, мамочка…» Она, обняв его, Сидит с ним на балконе, на ступеньках, Ведущих в сад. А сад, степной, глухой, Идет, темнея, в сумрак летней ночи, По скату к балке. В небе, на востоке, Краснеет одинокая звезда. «Дай, мамочка…» Она с улыбкой нежной Глядит в худое личико: «Что, милый?» «Вон ту звезду…» – «А для чего?» – «Играть…» Лепечут листья сада. Тонким свистом Сурки в степи скликаются. Ребенок Спит на коленях матери. И мать, Обняв его, вздохнув счастливым вздохом, Глядит большими грустными глазами На тихую далекую звезду… Прекрасна ты, душа людская! Небу, Бездонному, спокойному, ночному, Мерцанью звезд подобна ты порой! И таинственный лепет сада, и далекий свист сурков, и красный отблеск звезды, и большие грустные глаза матери – все впиталось в детскую душу. А дальше – первые вспышки «художественной лжи», ребячьей фантазии. Сам Бунин вспоминает: «…я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я вдруг предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига, или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни, – и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, – точнее говоря, начало возвращаться, – в форме той сюжетной «лжи», которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь писателем». Об эту же пору, восьми лет, Бунин сочинил свое первое стихотворение, тоже в некотором роде «ложь», – речь шла в нем о никогда не виденных им духах. В отличие от Куприна, у которого в детстве обнаруживается некая надорванность, усугублявшаяся испытаниями кадетского корпуса, сиротского и юнкерского училищ, Бунин не просто эгоистичен, но и необыкновенно самоуверен, решителен и самостоятелен в своих действиях. Маленький Саша бежит из сиротского училища, его водворяют туда снова, и этим заканчивается бунт: он смиряется с многолетним казарменным содержанием. Ваня Бунин, когда его отдают учиться в елецкую гимназию, спокойно покидает ее, не окончив и четырех классов. Его образование завершается «на воле», в упорной самостоятельной работе; впрочем, оно и начиналось «на воле», когда в семье Буниных поселился странный, неуживчивый человек, носивший парик и старенький сюртук, – Николай Осипович Ромашков. Сын предводителя дворянства Ромашков был типичным «лишним человеком», описанным в русской литературе XIX века. Окончил курс Лазаревского института восточных языков, был образован, начитан, но не мог ни служить, ни даже жить в имении отца, встречая всюду действительные и мнимые обиды. Он и с отцом Бунина, Алексеем Николаевичем, не раз ссорился, особенно если оба были во хмелю (сам Ромашков приводил всех в изумление, питаясь черным хлебом с намазанной на нем горчицей под водку). Вспыльчивый, неуживчивый Ромашков привязался к мальчику, стараясь развить в нем чувство справедливости и душевное благородство. Он рассказывал своему воспитаннику о собственной жизни, о причиненных ему людьми подлостях, и маленький Ваня приходил в негодование, сопереживая Николаю Осиповичу. Грамотой овладевали по «Одиссее» и «Дон Кихоту», вместе мечтали о странствиях в дальние края, читая выпуски «Всемирного путешественника» и «Земли и людей» и разглядывая картинки с египетскими пирамидами, пальмами, коралловыми островами и дикарями в пирогах. Искали на чердаке какую-то дедовскую саблю, пылко говорили о рыцарстве, средневековье, благородной старине. Николай Осипович в лицах передавал все, что помнил, с волнением рассказывал о том, как однажды видел самого Гоголя: – Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необычайно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все почтительно и внимательно только слушали. Я же услышал только одну фразу – очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно я этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе… Ромашков играл на скрипке, рисовал акварелью и, как вспоминал позднее Бунин, «пленил меня страстной мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозила в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, – и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно божественного смысла и значения земных и небесных красок». Позднее, гимназистом в Ельце, Бунин одно время жил у ваятеля и, подражая ему, все свободное время лепил из глины. Успехи мальчика были таковы, что его произведения – надгробные памятники – стали попадать на монастырское кладбище. Очень рано, в самом нежном возрасте, ощутил Бунин ужас от близкой смерти. Много позднее он повторял слова Аввакума: «Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть…» Гибель пастушонка, сорвавшегося вместе с лошадью в Провал – глубокую воронку с илистым дном; внезапная кончина любимой сестренки – веселой синеглазой Саши, смерть бабушки Анны Ивановны – все это неизгладимо запечатлелось в сознании мальчика. Когда умерла Саша, семилетий Ваня бросился бежать по снежному двору в людскую – сообщить об этом, и на бегу все глядел в темное облачное небо, «думая, что ее маленькая душа летит теперь туда». После этого он начал запоем читать копеечные книжки «Жития святых» и даже сплел из веревок нечто похожее на «власяницу». Острое ощущение жизни и смерти рано породило некую двойственность натуры Бунина, что отмечала в нем его жена В. Н. Муромцева: «Подвижность, веселость, художественное восприятие жизни, – он рано стал передразнивать, чаще изображая комические черты человека, – и грусть, задумчивость, сильная впечатлительность, страх темноты в комнате, в риге, где, по рассказам няньки, водилась нечистая сила, несмотря на облезлую иконку, висящую в восточном углу. И эта двойственность, с годами изменяясь, до самой смерти оставалась в нем» («Жизнь Бунина»). После кончины в 1881 году бабушки Анны Ивановны Чубаровой Буниным по наследству отошла ее усадьба Озерки – дом с необычайно высокой крышей и цветными стеклами в окнах гостиной и угловой комнаты… Вот этот дом, сто лет тому назад, Был полон предками моими, И было утро, солнце, зелень, сад, Роса, цветы, а он глядел живыми Сплошь темными глазами в зеркала Богатой спальни деревенской На свой камзол, на красоту чела, Изысканно, с заботливостью женской Напудрен рисом, надушен, Меж тем как пахло жаркою крапивой Из-под окна открытого, и звон, Торжественный и празднично-счастливый, Напоминал, что в должный срок Пойдет он по аллеям, где струится С полей нагретый солнцем ветерок И золотистый свет дробится В тени раскидистых берез, Где на куртинах диких роз, В блаженстве ослепительного блеска, Впивают пчелы теплый мед, Где иволга то вскрикивает резко, То окариною поет, А вдалеке, за валом сада, Спешит народ, и краше всех – она, Стройна, нарядна и скромна, С огнем потупленного взгляда. Со смертью бабушки все переменилось, хотя отец и пытался подражать прежнему образу жизни. Он завел легаша, гончих, борзых, пропадал на охоте – он был лучшим стрелком в округе, попадал в подброшенный двугривенный. У крыльца нетерпеливо скулили собаки. Алексей Николаевич прошел через столовую и увидел в буфете непочатый окорок, остановился, отрезал кусок: окорок оказался очень вкусным, и он так увлекся, что съел его весь!.. После отъезда отца в поле все показалось Ване пустым и неуютным. Он прошел в людскую, где на большой печи лежал худой старик, бывший повар бабушки, Леонтий. Ваня не утерпел, рассказал ему про аппетит отца. – И, барчук, это еще ничего… Помещик соседский Рышков съедал в Ельце разом по девять цыплят. А вот покойный Петр Николаевич Бунин – тот заваривал кофий всегда в самоваре… – Это когда ты поваром у бабушки служил? – Никак нет-с. Допрежь того, когда я у вашего дедушки по бабушке ловчим был, стаей правил… Ваня расспрашивал его о былом, об охотниках и охотах, о мужиках… Медленно и внятно ведет рассказ древний годами ловчий: – …И вот еще был на дворе у вашего папаши дворовый, по прозвищу Ткач… Вы тогда, барчук, и на свет еще не рождались. И до чего был этот Ткач веселый, бесстыжий и умный вор! Не воровать он прямо не мог. И нужды нет никакой, а не может не украсть! Раз свел у мужика на селе корову и схоронил ее в лесу. Будь коровьи следы – по следам нашли бы, а следов никаких – он ее в лапти обул! А у другого овцу унес. Пришли с обыском, искали, искали – ничего не нашли. А он сидит в избе, качает люльку – и никакого внимания на них: ищите, мол, ваше дело! А овца в люльке: положил ее туда, связал, занавесил пологом, сидит и качает, приговаривает: «Спи, не кричи, а то зарежу!» Бунин жадно впитывал рассказы бывалых людей. В «Автобиографической заметке» 1915 года он вспоминал: «Мать и дворовые любили рассказывать, – от них я много наслушался и песен, и рассказов… Им же я обязан и первыми познаниями в языке, – нашем богатейшем языке, в котором, благодаря географическим и историческим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех сторон Руси». Именно в эту пору в душу впечатлительного ребенка входит так нечто еще не осознанное, но цементирующее весь строй его личности, представлений, ценностей национальное начало. В нем возникает завязь стихийного историзма, ощущения преемственности поколений, теряющихся во мраке времен. Земля хранила в себе память нации в названиях лесов, оврагов, речек или того Муравского шляха, по которому несколько столетий назад – «день и ночь, день и ночь» – шли, как муравьи, несметные татары. И с этой исторической бывальщиной смыкались недавние события – героическая оборона Севастополя, о которой рассказывал маленькому Ване отец. К отцу он испытывал особенное чувство, силе и остроте которого не могли помешать печальные слабости Алексея Николаевича. Много позднее, возвращаясь к образу отца, Бунин с обычной для него резкостью светотеней нарисовал его портрет, не скрывая недостатков и в то же время окрасив все сыновней нежностью, доброй снисходительностью, щемящей любовью: «Отец, человек необыкновенно сильный и здоровый физически, был до самого конца своей долгой жизни и духом почти столь же здоров и бодр. Уныние овладевало им в самых тяжелых положениях на минуту, гнев – он был очень вспыльчив – и того меньше. До тридцати лет, до похода в Крым, он не знал вкуса вина. Затем стал пить и пил временами ужасно, хотя не имел, кажется, ни одной типической черты алкоголика, совсем не пил иногда по нескольку лет (я рожден как раз в один из таких светлых промежутков) и не соединял с этой страстью никаких других дурных страстей… Ум его, живой, образный, – он и говорил всегда удивительно энергическим и картинным языком, – не переносил логики, характер – порывистый, решительный, открытый и великодушный – преград. Все его существо было столь естественно и наивно пропитано ощущением своего барского происхождения, что я не представляю себе круга, в котором он смутился бы. Но даже его крепостные говорили, что «во всем свете нет проще и добрей» его. То, что было у матери, он тоже прожил, частью даже раздарил, ибо у него была какая-то неутолимая жажда раздавать. Постоянная охота, постоянная жизнь на воздухе много помогли тому, что этот хороший, интересный и по натуре даровитый человек умер восьмидесяти лет легко и спокойно». Мальчик любил слушать воспоминания отца о прошлом, о том, что у его дяди, брата Алексея Николаевича, был жеребец какой-то страшной бунинской породы – огромный, рыжий, с белой «проточиной» на лбу. – А у меня, – говорил отец, – все менялись верховые жеребцы: был вороной, с белой звездой на лбу, был стальной, был соловый, был краковый, иначе сказать, темно-гнедой… Вайя мечтал в будущем быть похожим на отца – охотиться, ловить перепелов на вечерней заре, петь под гитару старинные романсы. Но пришла пора учебы – осенью 1881 года Бунин поступил в первый класс гимназии в Ельце. Экзамены прошли легко: рассказал об амалкитянах (библейском народе, кочевавшем на севере Синайского полуострова), написал под диктовку «снег бел, но не вкусен», начал было читать стихи, которые учитель даже не дал ему кончить. Дома отец все повторял: «Зачем ему эти амалкитяне?» Ваня поступил в «нахлебники» к неласковому мещанину Бякину. Для избалованного мальчика перемена привольной домашней обстановки на сумеречный и строгий быт была тяжелым испытанием. Одним из свидетельств тому может служить неоконченный набросок «сказки» «Свет жизни», которая была задумана Буниным в 1886–1887 годах и носит несомненно автобиографический характер: «…В старой и тихой улице одного небольшого города, в бедном мещанском домике я знал мальчика; он был привезен из деревни, с далекого сельского хутора, затерявшегося среди высоких степных хлебов, чтобы учиться всему, что знают в большей или меньшей степени все люди и что составляет, по мнению этих людей, необходимую принадлежность жизни. Мальчик не представлял из себя ничего особенного; он был некрасив даже. Лицо его очень часто было болезненного цвета; характер его был, по словам воспитателей, испорчен: он легко раздражался и в такие минуты плакал злыми недетскими слезами. Быть может, это случалось от той же болезни. Но наряду с этим в душе ребенка жило с первых дней младенчества нечто иное, нечто глубокое и прекрасное, хотя многие взрослые люди, окружавшие его, вовсе не считали это свойство прекрасным. Сам ребенок впоследствии, будучи уже не ребенком, а юношей, старался развить это свойство своего сердца, называя его своим единственным счастием, и, разумеется, не обращал внимания на тех, которые говорили, что он обладает глупым счастием». Бунин отмечает в своем маленьком герое его скрытую неординарность, мечтательность, способность погрузиться в себя, богатый внутренний мир. «Не всегда, разумеется, это чувство царило в душе ребенка, – замечает шестнадцатилетний автор. – Но когда оно охватывало его, он забывал для него все. А охватывало оно душу ребенка тогда, когда он бывал увлечен или дружбой с каким-нибудь из школьных товарищей, или зачитывался каким-нибудь поэтом и бессознательно, не вполне понимая, наслаждался, охваченный непонятным восторгом, его произведением, или весной уходил в город, ложился где-нибудь во ржи на высокой меже и глядел в далекое небо, где стоял черной точкой степной ястреб, между тем как по полю ходили медленные и плавные волны золотистой ржи и в траве стрекотали бесчисленные кузнечики. Тогда он начинал лениться в школе, подолгу задумывался, и Бог знает, что творилось тогда в его душе. Может быть, он становился или чувствовал себя, по крайней мере тогда, великим человеком. Сам он ясно не помнит, что ему мечталось и что снилось иногда в долгие ночи. Помнит только, что его настроение всегда сказывалось в странных образах и поэтических сновидениях. В первые годы отрочества больше всего ему снились картины природы». Перед нами как бы предчувствия будущих творческих снов, бередящих маленькую душу воспоминаниями о прежней свободе. В елецком затворничестве все круто переменилось. Иным сделался не только быт, но психологическая и, если угодно, эстетическая атмосфера, окружавшая юного Бунина. В Бутырках царил настоящий культ Пушкина, Жуковского, Лермонтова, Полонского, причем подчеркивалось, что все это были «дворянские поэты» из одних квасов с Буниными. Не без гордости за свою фамилию читалась и Анна Бунина, придворная поэтесса, всем своим строем принадлежавшая к «чувствительному» XVIII веку: Возможно ль, что и ты, – и ты Дал в сердце тяжкую мне рану, Всегда был чужд неправоты И в скорби укорять тебя не стану! Как бурей брошенный пловец Глядит в безоблачной лазури, Предвидя странствию конец: Но твердь скопивша новы бури Разверзлася под ним Ударом громовым… Да что «век осьмнадцатый»! Тот же сословный угол зрения определил и изначальное отношение к Льву Толстому, о котором рассказывал отец. В маленьком елецком домике звучали совсем иные имена. Бякин гордился простонародною Россией, заставлял своих пансионеров декламировать стихи Никитина и Кольцова, о которых с любовью говорил: «Наш брат мещанин, земляк наш!» Не сказались ли детские впечатления в домике Бякина на том повышенном интересе, какой всю жизнь проявлял Бунин к писателям «из народа», посвятив им (от И. С. Никитина до елецкого поэта-самоучки Е. И. Назарова) не одну прочувствованную статью? Гимназия в Ельце была средней руки провинциальным учебным заведением и, конечно, не могла оставить того следа в душе Бунина, как, скажем, в сознании В. Брюсова или Андрея Белого классическая гимназия Л. И. Поливанова в Москве (директор которой издал и прокомментировал сочинения Пушкина, написал исследование о Жуковском, переводил Расина и Мольера). К тому же в чужом, полуказарменном «климате» юный Бунин стал, по позднейшим собственным воспоминаниями, «хворать, таять, сделался предельно нервен». Неудовлетворенность елецкой гимназией и ее учителями, в первые годы бессознательная, вылилась у Бунина к декабрю 1885 года в твердое желание бросить ее и заниматься самостоятельно. Его поддержал брат Юлий, который жил в эту пору у родителей под надзором полиции, но уже не в Бутырках, а в перешедшем к Буниным по наследству имении Озерки. На характеристике братьев Буниных – Юлия и Евгения – стоит остановиться подробнее, так как они, особенно старший, оказали на мальчика немалое влияние. На судьбе трех братьев, кроме того, интересно проследить расщепление стремительно оскудевающей дворянской семьи на разные по своему социальному характеру побеги. Ю. А. Бунин (1857–1921) окончил гимназию с золотой медалью и поступил на физико-математический факультет Московского университета, где ему прочили блестящую научную карьеру. Но студентом он сблизился с революционерами-народниками, вступил в подпольную организацию «Земля и воля», а затем участвовал в ее нелегальном съезде в Липецке, где произошел раскол организации на «Народную волю» и «Черный передел», был в дружеских отношениях с Софьей Перовской, Германом Лопатиным, А. Д. Михайловым. В 1881 году, после убийства народовольцами Александра II, был из университета исключен и курс кончал уже в Харькове, где работал статистиком, продолжая участвовать в революционных кружках. В 1884 году он был арестован в Озерках по доносу соседского помещика Логофета (которого вскоре убило упавшим деревом), провел год в тюрьме, а затем был направлен под надзор полиции в родительское имение. Разумеется, последовательным, жестоким революционером он никогда не был. По характеру мягкий, Юлий Алексеевич мало походил на «железных» народовольцев Г. А. Лопатина и А. И. Желябова (с которыми встречался незадолго до кровавого 1 марта 1881 года). Но, подобно многим своим интеллигентам-современникам, людям весьма расплывчатых идеалов, он уже самой принадлежностью к народнической организации вызывал преследование полиции и ужас знакомых помещиков. Однако, несмотря на всю умеренность своего «радикализма», выражавшегося в писании брошюр и прокламаций для распространения среди крестьян (под псевдонимом Алексеев), Ю. А. Бунин по своим настроениям был воистину в семье «белой вороной». А если учесть, что Ваня был моложе его на целых тринадцать лет, станет понятно, какое сильное воздействие мог оказать на мальчика прекрасно образованный брат, ставший вторым домашним учителем. Прежде всего он противостоял воспитанию в Бунине сословной гордости. Когда вечерами в Озерках отец и мать вспоминали знатных и богатых предков, среди которых по материнской линии был даже князь, казненный Петром I, Юлий рассказывал о другом знаменитом родственнике – старинном «знаменщике» Серебряной палаты, искусном гравере Леонтии Бунине, давая этим понять, что человек славен не родом своим, а делами. Брат Юлий помогал Ивану развивать его богатые, разнообразные склонности и интересы и относился к нему, по словам писателя Н. Д. Телешова, «почти как отец». «Влияние его на брата, – вспоминал Телешов, – был огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные». Впоследствии многие годы Ю. А. Бунин редактировал московский журнал «Вестник воспитания» и был бессменным председателем литературного содружества «Среда». Другой брат Ивана Алексеевича – Евгений (1858–1932), так же как и Юлий, выбился из традиционно дворянской колеи. Но если Юлий стремился пойти «в народ», чтобы объяснить «меньшому брату» несправедливость общественного устройства, то Евгений шел «в народ» с иной, более скромной целью. Он стремился тем самым избавиться от проклятия праздного существования, на которое было обречено после великой реформы непрактичное и нетрудовое дворянство. Ему с детства был близок крестьянский быт – от посиделок и «страданий» до полевых работ. И он, сын помещика, женился на «простой» девушке, работящей и серьезной, падчерице немца-винокура, и упорным трудом создавал хозяйство, отличаясь чрезвычайной бережливостью, даже скупостью, забросив любимое дело – живопись, которой увлекался в юности, когда занимался у художника-передвижника Г. Г. Мясоедова и приводил в восхищение знатоков[2 - Как сообщал Ю. Гончаров, «Евгений Алексеевич дожил до 1932 года, работая преподавателем рисования в ефремовской средней школе № 1 и руководя студией, в которые молодые художники совершенствовали свое мастерство. Сейчас в школе № 1 стараниями преподавателей создан музейный уголок, отражающий пребывание в Ефремове И. А. Бунина и художественно-педагогическую деятельность его брата Евгения» (Гончаров Ю. Вспоминая Паустовского. Предки Бунина).]. Так на примере одной семьи ярко виден этот «молекулярный распад» русского усадебного барства, все ширившийся после реформы 19 февраля 1861 года. Дети столбовых дворян: один – поднадзорный, разночинец по убеждению, другой – крепкий крестьянин, кулак. Формально лишь третий, младший сын (как в традиционном зачине русских сказов) остался в рамках привычного для его круга образа жизни и представлений, был недорослем, обожал охоту, беспрестанно влюблялся, дай характером, беззаботным, вспыльчивым и прямым, а порой даже необузданным, напоминал отца. Но в какой обстановке!.. Жизнь в Озерках все меньше и меньше походила на помещичью. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывала со слов мужа: «Ваня вырос из своей гимназической формы. Начались страдания, когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости. Юлий подарил ему свой серенький костюмчик, в котором его везли в тюрьму. Свободных денег на одежду у родителей не было… особенно тяжело стало, когда приходилось, набив бумаги в носки ботинок, надевать отцовскую обувь. И он чувствовал, что и другие начинают относиться к нему не так, как прежде, когда у них все было». Вот когда выковалась болезненная бунинская гордость – гордость уязвленного и очень самолюбивого человека. Вскоре юноша совершил абсолютно «бунинский» по легкомыслию поступок. К этому времени уже началось переписывание векселей. Родители добыли деньги, которые немедленно нужно было внести в Дворянский банк в счет процентов. Поехал Иван, но на деньги эти купил себе дворянскую фуражку, бурку, синюю поддевку и тут же снялся в обновке. Однако у Ивана Бунина было одно немаловажное отличие от своих предшественников по крови. В нем крепнет и ищет выхода незаурядное художественное дарование. Он давно уже пишет стихи и ведет дневник. Та искорка наблюдательности и умения рассказывать, какая теплилась в отце, разгорелась у Ивана в чистое пламя. Ю. А. Бунин вспоминал в разговоре с В. Н. Муромцевой: «Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, но мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны». Занимаясь с младшим братом, Юлий убедился, что тот совершенно не воспринимал «абстрактное», зато в изучении истории, языков и особенно литературы делал огромные успехи. И не только в изучении литературы, по и в пробах пера. Он уже написал несколько стихотворений, как вдруг случилось событие, заставившее его дерзнуть – послать стихи в редакцию журнала. Это была смерть Надсона, популярнейшего поэта «эпохи безвременья», выразившего, по словам критики, «тоску желаний» и «крик дешевой пытки». Так в номере 8 журнала «Родина» за 1887 год появилось бунинское стихотворение «Над могилой С. Я. Надсона»: Угас поэт в расцвете силы, Заснул безвременно певец; Смерть сорвала с него венец И унесла под свод могилы. В Крыму, где ярки неба своды, Он молодые кончил годы, И скрылись в урне гробовой Его талант, могучий, сильный, И жар души любвеобильной, И сны поэзии святой!.. Он мало жил, но благородно Служил искусству с детских лет; Он был поэт, душой поэт, А не притворный, не холодный; Могучей силой песнопенья Он оживлял мечты свои; В нем сердце билось вдохновеньем И страстью искренней любви!.. – и т. д. Много позднее, в автобиографической «Жизни Арсеньева», Бунин посвятит Надсону иронические характеристики и свое юношеское преклонение перед «поэтом-страдальцем» объяснит соображениями отвлеченно-эстетическими: Алексея Арсеньева поразил романтический облик Надсона и трогательность его кончины – угасание от скоротечной чахотки в Ялте. «Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» – это казалось мне только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно – Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря…». Из эмигрантского «далека» Бунин ревизует собственное прежнее отношение к Надсону, ненавязчиво, исподволь подбирая такие славные строки из его стихов и сопровождая их такими комментариями, словно под линзой укрупняющими их расхожие красивости, что все постепенно и как бы против воли автора перемещается в плоскость пародийную. Действительно, у Надсона, эпигона Некрасова, великое множество стихотворных банальностей. Он даже утверждал право на художественное несовершенство крылатой фразой: «Лишь бы хоть как-нибудь было излито, чем многозвучное сердце полно!..» Однако не надо забывать, что это было ставшее почти нормой пренебрежение к поэтической форме гражданина, торопившегося поведать о социальных ужасах. К тому же стихи Надсона читались юным Буниным, без сомнения, вместе со старшим братом, который комментировал их если не восторженно, то по крайней мере с горячим сочувствием. Ясно поэтому, что в «Жизни Арсеньева» характеристики исходят не от семнадцатилетнего поэта, к тому же мечтавшего служить неопределенным демократическим идеалам и по части формы еще явно беспомощного, но от сложившегося крупного мастера, беспощадного к художественным промахам и холодного к гражданской риторике. На самом же деле все было, очевидно, иначе. Свой стихотворный реквием Бунин писал с искренним участием и пиететом. И не «розы» и «кипарисы», среди которых «угасал» Надсон, тронули Бунина, а демократическая настроенность надсоновских стихов. Правда, стилистически, по своим традициям, Надсон действительно должен был быть очень далек семнадцатилетнему поэту из Елецкого уезда. Бунин говорит о поэте в выражениях очень знакомых, но отнюдь не надсоновских: «И скрылись в урне гробовой» (ср.: «Исчезли в урне гробовой» в пушкинском «Для берегов отчизны дальной…»), «могучей силой песнопенья» (ср.: «Волшебной силой песнопенья» в «Цыганах»), а также конструкциями, напоминающими других поэтов пушкинской поры. О Надсоне Бунин пишет реминисценциями из Пушкина! Очевидно, что в литературе XIX века его привлекала не ее, условно говоря, демократическая «городская» линия, к которой принадлежал Надсон. Неизмеримо ближе – и формально, и по содержанию – бунинской поэзии, во-первых, «усадебная», дворянская лирика, а во-вторых, крестьянско-разночинская, представленная, например, творчеством Никитина. Что это так, доказывает уже следующее, опубликованное в 1887 году в той же «Родине» стихотворение «Деревенский нищий»: В стороне от дороги, под дубом, Под лучами палящими спит В зипунишке, заштопанном грубо, Старый, нищий, седой инвалид; ………………………………………… Видно, слишком нужда одолела, Видно, негде приюта сыскать, И судьба беспощадно велела Со слезами по окнам стонать… И вечерней и ранней порою Много старцев, и вдов, и сирот Под окошками ходит с сумою, Христа ради на помощь зовет. Читатель простит мне маленькую мистификацию: первые два четверостишия принадлежат Бунину, а вот последнее взято из стихотворения И. С. Никитина «Нищий». Тематически и интонационно оба отрывка соединились, почти не обнаруживая «шва». Никитинские стихи, простые и сильные, очень рано запомнились Бунину – ведь именно они звучали чаще других в домике елецкого мещанина Бякина. Не в том ли разгадка неожиданного для критики 1910-х годов поворота Бунина к крестьянской теме, что он с отрочества испытал сильнейшее тяготение к писателям из самой народной, простонародной гущи? Характерен и отбор имен в критических опытах молодого Бунина: «Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского» (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню». В этом смысле особенно показательна статья о Никитине, который представлялся двадцатичетырехлетнему Бунину не просто крупным художником, чутким к национальной специфике, но даже чисто человечески, своими личными качествами воронежский поэт (земляк Бунина) служил ему в ту пору примером для подражания. «Я не знаю, что называется хорошим человеком, – писал Бунин. – Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца. Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца. Все это умел делать Никитин, этот сильный духом и телом человек. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный и простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители – люди, крепко связанные с своею страною, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин и от нее получал силу в жизни и в творчестве». В этой оценке отразилось живое сродство полунищего «барчука» Бунина с деревенским бытом трудом, досугом, с крестьянской эстетикой. Ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, один из которых, А. М. Скабичевский, так возмутил Бунина своим равнодушным признанием, что «за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». На протяжении всей своей жизни Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»: «Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает: – Извозчик, ты смерти боишься? И извозчик машинально отвечает дураку барину: – Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего. – А японцев, как ты думаешь, мы одолеем? – Как не одолеть? Надо одолеть. – Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! да и царь – какой он, в сущности, русский? И извозчик сдержанно поддакивает: – Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака… Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее» («Записная книжка», 1926). Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Сам он не только «видел», как растет рожь, – он рос вместе с нею, «среди хлебов, подступавших к самым порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться и на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина. Даже в 1899–1900-е годы, когда он сближается с «королем» отечественных декадентов В. Я. Брюсовым и сотрудничает в символистском издательстве «Скорпион», Бунин увлеченно собирает материалы для биографии И. С. Никитина. Итак, у истоков своего писательства Бунин мало напоминал того эстета и поклонника «чистой» поэзии, каким выведен им Алексей Арсеньев («Жизнь Арсеньева»). Но было бы ошибкой впасть в другую крайность и представить себе молодого Бунина наследником простонародных заветов Кольцова и Никитина. Все обстояло, конечно, куда сложнее. И если рассматривать творчество Бунина в перспективе дальнейших десятилетий, станет очевидно, что наиболее глубинным и мощным на него, на его «жизненный состав» было воздействие иных имен и иных книг. Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». Он чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В далеком от России Грассе с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!» Бунин видит в Пушкине (как и позднее в Льве Толстом) часть России, живую и от нее неотделимую. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни». Происходит возвращение к национальному «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине. Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «безнаук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле Кольцова в Воронеже), не был похож на них, хотя и остался «недорослем», с четырьмя неполными классами гимназии. Пусть его возможности и были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он сетовал всю жизнь (например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…»). И тем не менее на душе Бунина оставила свой чекан высокая культура, органически, кровно усвоенные в юности Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Гоголь, Тургенев, Толстой, Полонский, Фет. Он штудирует Шекспира, Гете, Байрона и так глубоко изучает английский язык, что в 25 лет создает, в первом варианте, свой знаменитый перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Бунин основательно знакомится с украинской литературой и фольклором, боготворит Тараса Шевченко, интересуется польской поэзией, прежде всего Адамом Мицкевичем («Ради Мицкевича я даже учился по-польски», – скажет он). Под влиянием старшего брата обращается к философии, социологии, истории, публицистике, хотя и читает бессистемно, все подряд – Куно Фишера, Л. Берне, Г. Спенсера, Н. К. Михайловского и т. д. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=40509518&lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Известны и другие, уже трагические последствия увлечения Буниным. Так, поэт и прозаик В. Т. Шаламов рассказывал мне, что был осужден в 1943 году, находясь в заключении на Колыме, за утверждение, что Бунин – классик русской литературы. (Здесь и далее примеч. автора.) 2 Как сообщал Ю. Гончаров, «Евгений Алексеевич дожил до 1932 года, работая преподавателем рисования в ефремовской средней школе № 1 и руководя студией, в которые молодые художники совершенствовали свое мастерство. Сейчас в школе № 1 стараниями преподавателей создан музейный уголок, отражающий пребывание в Ефремове И. А. Бунина и художественно-педагогическую деятельность его брата Евгения» (Гончаров Ю. Вспоминая Паустовского. Предки Бунина).
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.