Вдали от сУетных волнений, за перекрёстками дорог, вуалью робких откровений грустил осенний ветерок. Не обнажал... и буйство красок с деревьев прочь не уносил, - он их ласкал, но в этой ласке ни счастья не было, ни... сил. Прощался, видно... - нежный, тёплый... У всякой грусти есть предел - до первых зимних белых хлопьев он не дожил...

Мутные слезы тафгаев

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:200.00 руб.
Язык: Русский
Просмотры: 103
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 200.00 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Мутные слезы тафгаев Петр Альшевский Бой быков здравомыслия и безумия. Капитальный труд из серии «Библиотека психоделической литературы». Книга, полная поэзии, любви, сомнений и идиотских положений. Для желающих читать и при этом расти. Мутные слезы тафгаев Петр Альшевский © Петр Альшевский, 2017 ISBN 978-5-4485-6495-6 Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero 1 Редину все равно, о чем поется в хорошей гренландской песне. Он питает свое эфирное тело пахучими каплями мудрости из своей же головы, из находящейся в ней сахасрарачакры; эти капли охлаждают его внутреннее солнце, и Редин нередко сопереживает чужим людям – посмотрев кинофильм или семичасовые новости. Стоя с озабоченным видом. Щурясь: «во избежанье страшных диссонансов ты, крошка, не давай авансов. Иди вперед и не смотри. Назад, где старый черт вдали мурашками исходит. И из себя выходит… входит» – у элегантной брюнетки в юбке-карандаше богатый обертонами визг. Свои полегшие соски малайской корицей она не посыпает. Редин сопереживает им одинаково. Что людям из фильма, что из новостей. Он совершенно не разделяет, где горе настоящее, а где придуманное: не видит никакой разницы. Поскольку настоящее горе тоже кем-то придумано. Редин примерно предполагает кем: он бы предполагал с большей уверенностью, однако ему не хочется верить в немилосердное устройство Всевышнего. Но факты, на Редина нещадно давят объективные факты, он скрывается от них за выключенным звуком новостного выпуска, и это ему не помогает, Редину достаточно одного изображения. Чтобы сказать – горя на сегодня придумано довольно много. И Редин подозревает, кем. Ему не хочется в это верить, и он вставляет в видеомагнитофон залитую майонезом кассету: некоторые дамы полностью излагаются лишь в сексе втроем, а я лучше посмотрю как Хопкинс с Алеком Болдуином, однофамильцем короновавшегося октябрем 1099 года царя Иерусалима, спасаются от здоровенного медведя. Прослежу за невеликим действом не в первый раз, но по-прежнему сопереживая. Постановке. Такой же постановке, как и освещаемые в новостях события. Только более человечной. Редин смотрит фильм про медведя с немецкого велотренажера; голливудские звезды медведя в конце концов прикончили, но в случае резкого ухудшения всего и везде наиболее реальные шансы выжить как раз у медведей; на ручке бара вяло покачивается красный вымпел университета «Nihon», Редина можно оглушить первым же добрым словом, он не желает пить. Растворять свою личность в сорокоградусной стерве. Если ему предложат, распылять из архаичного пульверизатора коктейль Молотова он не станет. Сам он себе выпить не предлагает. Этого мало – среди его дышащих на ладан знакомых есть патлатый, неугомонный маркетолог Станислав Зинявин, получивший в юности травму головы и окостеневший в своей разносторонней развитости – индивид с очень сильными мышцами. Сильными мышцами лица. Он не распрашивает Редина о белом пилеолусе Папы: о том, может ли эта шапочка быть вышитой воспитанным вне святых стен шимпанзе; Зинявин не выдерживает напряжения наставших внутри холодов и не связывает особых перспектив с повальным прощением всех и вся; провоцируя Редина держать курс на Калужскую площадь, дальше по Якиманке и через мост, Станислав планирует ночь напролет не вспоминать о дневных неудачах. Велотренажер Редина под книжными полками, на них «Речи о религии» Шлейермахера, «Архипелаг ГУЛАГ», венецианская гондола – под золото, меньше крысы, сувенир; Редин, умножая свои гражданские годы на всеобщие лунные дни, дает пристанище нищенствующим поэтам, и ливень в засуху, капли на ветвях, слезы. Они плачут от радости, Редину внезапно слышится звонок. Не в дверь. Телефон. Стас Зинявин. Он далеко, но уже здесь. – Собирай свое время в пространство, – сказал Станислав, – и давай-ка мы прошвырнемся по нашим привычным точкам, и забудем о биржевых схватках зеленого – схватках в том же значении, что и родовые. Заодно подетальней обсудим ту тему, которую в прошлый раз не добили. – Способен ли анализ крови определить ее национальность? – спросил Редин. – Эту самую. Редин не ожидал, что у Станислава Зинявина будет такой узнаваемый голос; не совсем понятно каким образом, но перелом челюсти не внес в него ни малейших изменений. Челюсть сломал ему Редин. Из-за противоречий в отношении к письменному ответу Иисуса правителю Эдесы Абгару Пятому – Зинявин настаивал на реальности его существования, Редин держался обратного и не оплатил операции даже частично. Зинявин в суд на него не подал: Станислав не признавал современных светских судов – действовали бы сейчас Челмсфордский и Дорсетский суды над одержимыми дьяволом, он бы еще задумался, но не в Савеловский же народный. – Где встречаемся? – спросил Редин. – Исходя из того, что я могу выйти из дома уже через десять минут. И минут через пять вернуться назад. – Никуда выходить не надо, – сказал Зинявин, – я сам за тобой заеду. А ты пока освободи морозилку – разгреби ее вручную. Потому что тебя я заберу, а рыбу оставлю. – Ты что, прямо с рыбалки? – С рыбалки, но уже переодевшись. На этот раз, Редин, я рыбачил без тебя, но с воспоминаниями о нашей предыдущей рыбалке, когда я с удочкой, а ты с сигаретой и бутылкой темного «Афанасия». – Еще был ветер, – никому не возражая, выразительно пробормотал Редин. – И он разбивал морду о наши спины. – Не насмерть, Стас. Будь объективен. Кстати, мне непонятно почему тебе нужно оставить свою рыбу именно у меня. Отвез бы ее к себе, потом за мной. – На рассвете, – пояснил Зинявин, – мы вернемся к тебе, и я ее пожарю: нормальная же рыба. Особенно под водку и первые лучи общего солнца. Ужас во мне, свеча на голове, над ней огонек – мой дорогой Будда, не доставай меня больше с этой навязчивой идеей освобождения. Промок ботинок, пал Ирак, до сумасшествия два шага. Я первый сделал. Просто так – в Кремле увидев глянц барака. – Первые? – удивился Редин. – Совсем недавно ты бы сказал «начальные». О лучах ты бы сказал именно так. – А ты бы сказал: «дервиши все еще кружатся, но теперь они в деревянных сабо, а я сметаю дым с теннисного стола – я сохну на солнце, но само солнце… – Сохнет по мне, – усмехнулся, перебивая, Редин. – Ты бы так и сказал. – Как и ты о лучах. – Я сказал о них иначе, – промолвил Зинявин. – Розовая чайка? – осведомился Редин. – Прилетала, но не ко мне. – Но прилетала, – пробормотал Редин. – Несомненно. Но только не к Политехническому музею, где в 1913 году зарвавшиеся сторонники новых форм травили старика Репина: я принял к сведению, у трех-четырехлетних детей тоже бывают любовники… заканчивай, Стас… не в обычном смысле этого слова: бесы, демоны – и тут, и там отдыхают твердолобые трудоголики, проводятся конспиративные собрания словоохотливых нетопырей, поганая скучная заводь, неотрепетированная остановка дыхания, кто же здесь поставит Тома Петти? Редин трет мелом конец неудобного кия, Станислав Зинявин раздраженно сплевывает на пол; он только что, выпив рюмку водки, зажевал пагубные ощущения долькой лимона – у него спросили: «Что же ты, мудак, на пол плюешься?», и Станислав Зинявин сорвался на гортанный крик: «А какого лешего вы мне лимон с косточками подсунули?!». Косточки он и сплевывал. У него не было женщин, которые бы работали на текстильных комбинатах и душевно изнывали от хэви-металла; Станислав бы пил слабую голубичную настойку, если бы не время – он неплавно перешел в следующий век. При государственной думе вряд ли будет создан комитет, регламентирующий позы изображаемых на иконах светочей – это уже никого не волнует, и жутко подумать, что же станет актуальным, когда на обращенном к востоку приделе разложат исчерпывающую карту загробного мира и в заваленном засохшими куличами притворе устроят ночлежку для сбежавших из зоопарка пингвинов. – Человек, как зажженная сигарета, – собирая после проигранной партии шары, заметил Зинявин, – сверху огонь, голова, но по мере горения появляется все больше пепла. На месте головы: в ней еще что-то горит, но процесс необратим. – Большинство людей, – сказал Редин, – с головы начинают гаснуть. Если только у них не голова крокодила… а тело льва. Я бы не включил в этот список только служителей культа. – Голова крокодила? – не скрывая своего праздного интереса, спросил Зинявин. – Это откуда? – Один из сценариев Страшного суда. Кажется, с египетскими корнями – на одной чаше весов твое сердце, на другой чье-то перо, и когда что-то чего-то перевесит, тебя тащит в преисподнюю данный урод. С телом льва, как у сфинкса, и с головой крокодила. Между прочим, Стас, ты не обращал внимания, что у тебя на рубашке большое пятно? – Обращал. – …. – Это курица, – пояснил Зинявин. – Плюнула? – Я плевался не в силу безнадежной испорченности моей натуры, а из-за лимона, – сухо ответил Зинявин, уловив в вопросе Редин неприемлемую для себя интонацию. – Куда мне его косточки девать? Не в свои же дупла языком утрамбовывать? Я же не дубина… А курица в меня не плевалась. Что ты, Редин! Нет, не плевала – если и было, то я об этом ни сном, ни духом. Но когда я ехал к тебе с рыбалки, в меня из проезжающей машины бросили обглоданной куриной ногой. И я видел, кто. – Какой-нибудь братушка? – осведомился Редин. – Батюшка. Я его неплохо разглядел – он в прошлый вторник благословлял меня в том храме, что на Полянке. Мы с ним тогда еще поспорили по поводу служебной просфоры для проскомидии – я предложил ему некоторые добавления в ее состав, чтобы было удобней вырезать агнца, а он ответил мне, как какой-то дзэнский мастер: «За окном дожди, на стекле паук». Ну, а сегодня он попал в меня обглоданной куриной ногой: не целился, конечно, но рубашку испортил. Гад, конечно… – Конечно, – усмехнулся Редин. – Рядом с ним сидела грудастая блондинка. Женщине мало одного мужчины, мужчине много даже одной женщины; в бесконечных мифах об Исиде и Осирисе – в тех из них, где их матерью считается небесная богиня Нут, – Исида с завидным постоянством пыталась воскресить мумию своего возлюбленного: у них общая мать, но она хотела от него ребенка, ее мозг кокетничал и не подпускал к себе кровь; возводя критичность в ранг абсолюта, Редин помнит, как в четырехкомнатной квартире на Беговой его попросили продегустировать несколько сортов вина, налив в каждый бокал по чуть-чуть. Размышляя о даосском ощущении неба, о том, что небо – это великая сеть, Редин слил все вино в большую кружку: «Чтобы нормальный глоток получился». Так он сказал. Окинул собравшуюся публику долгим взглядом и не посоветовав им искать утешения в религиозной литературе. «Я приблизительно предполагаю, Олег Сергеевич, кем ты останешься в памяти потомков». «Только не надо, Редин, переходить на личности!». Придет конец. Уже пришел. Когда за свечкой отошел: сделав нормальный глоток, Редин в тысячный раз убедился в своей неготовности окосеть от столь слабой дозы. Неназойливо владея ситуацией, усваивая Марину Егорову под «Bridge over troubled water», пикируясь с ней по поводу Человека – каким он должен быть, с кем ему следует спать, на что ему позволено положить. Сейчас у него дома лежит нормальная рыба, и утром он будет ее есть; на его знаменах траурный крап – не теперь, но тоже будет. Пока еще ночь… сияй же жемчужная река, подступай рвота, прыгай по натянутым кривым моего взора расхристанный дрозд. Как по проводам. Словно бы по линейкам нотной тетради узнавшего о переизбытке невесомости алеута. – Батюшка с грудастой блондинкой? – поинтересовался Редин у вновь проигравшего Стаса Зинявина. – Пускай… Ради бога. Я не вижу в этом никакой патологии. Какая у него была машина? – Вроде «десятка». – «Десятка» ему по карману. Да и блондинка, если и не по карману, то чем-то он ее все-таки привлек – модернизируется, Стас, наша православная церква. Оставаясь верной постановлениям семи первых вселенских соборов, идет себе… – Они, – нехотя вмешался Зинявин, – не очень не признают слово «модернизируется». – А что признают? – Им нравится, когда говорят «актуализируется». Станислав Зинявин говорит с таким уклоном, чтобы в голову Редина даже на секунду не пришла мысль его избить. Взвешивая каждый издаваемый звук – тем же тоном, который выбирает уже уволенный тренер для беседы с психованным звездным форвардом: «Ты снова ничего не забил, но не кори себя, Саша, поверь на слово стрелянному воробью: сегодня ты хорошо не забивал»; Зинявин запарывает сложнейший удар от трех бортов, Станислав бы с удовольствием принял приглашение женщины, услышав от нее: «Добро пожаловать в меня» – у Станислава прекрасный шанс занять призовое место на конкурсе «Кто тише всех занимается любовью». Он бы пришел на него в фланелевой ночной рубашке, она бы распустила свои чувства, как волосы: Зинявин и она. Он и мрак – в свете же нет тайны. И в дневном, и в электрическом. Станислав включает сюда и Вышний. Включает, выключая. – Батюшка, – сказал Зинявин, – мог привлечь ту блондинку не только деньгами. По собственному опыту знаю, что не только. Я про старика и морковный сок не рассказывал? – Вслух еще нет. – Ну, и пусть… – Ладно, ладно, – сказал Редин. – Два года назад у меня была охочая до этого дела женщина; я ее… как же я ее, рьяно, в натяг, не зная предела, ну так… приблизительно – когда она от меня ушла, старик в моей кровати ее не сменил. Тут будь спокоен. Даже мысленно не представляй обратного. – Зинявин нарочито угрожающе замахнулся кием. – Пробелы в памяти у меня случаются, но не в упомянутом мною случае. Не в нем. – Слово? – Честное, благородное, – сказал Зинявин. – Продолжай, – промолвил Редин. – С данной милашкой я придерживался своего обычного принципа, имеющего существенные различия с обычными для остальных – я закоренело полагаю, что мужская сила состоит не в том, чтобы причинять женщине как можно больше проникновений. Как можно больше и как можно дольше: я исхожу из того, что лично мне надо совсем немного – раз, два и доволен. А она не довольна. В этом и есть мужская сила. Подтверждение характера, если угодно. – Харизмы, – кивнул Редин. – Не знающей предела… – И характера. – Непреклонного характера, – сказал Зинявин. – Но несмотря на всю мощь моего характера, она от меня ушла. К гнусному старику… по материальным соображениям – я пытался играть со стеной в китайский безик, набивал брюхо фаршированной брюквой, занимал себя преображением: в начале марта мы встретились с ней в одной компании. Эта женщина, старик, потом подошел и я. Пил горный дубняк… – Сорок градусов? – уточнил Редин. – Калгановый корень, дубовая стружка? – Имбирь, можжевеловая ягода – помимо перечисленного тобой. Я, закипая, злюсь, пью вяжущую дрянь, старик что-то шамкает о мятеже Веницелоса и лакает исключительно морковный сок: в его возрасте все уже обычно пропиты до полной бесполости, однако он держит себя в форме – одет бедно, живет явно на одну пенсию, но еще мужик. А у меня вполне серьезная зарплата, иномарка и золотой гвоздь в подошве. Но она с ним. – Получается, – сказал Редин, – она ушла от тебя не из-за материальных соображений. – Когда я это понял, Ильин уже поставил «Don «t worry, be happy» – старик попросил. Я эту песню и так ненавижу, а тут еще и понимание причины ее ухода… Тяжко. Но не более тяжко, чем когда ты пробуешь уснуть, а за окном скрипят качели. Они тебя бесят. Ты еще терпишь. Впрочем, той же ночью идешь к ним с ножовкой по металлу. Пилишь опору – всего одну, но силы кончаются, ее ты не допилил, за подозрения в вызывании бури сейчас уже никого не казнят… это сон… вешайтесь, любите… это нет: с утра тебя будит страшный крик. Кто-то качался на качелях, опора рухнула, и он убился. Он или она, по крику не определишь; ты этого не хотел, и что бы ни говорили не обладающие собственным стилем или наигрывающие его наличие сделанным из соболиного меха шлемом, опора качелей была тобой не подпилена. Недопилена. Только лишь. – Я, – сказал Редин, – не видел Ильина уже несколько лет. Как он там? По-прежнему разгадывает предысторию огня? Все так же не разгибается со своей йогой? – Да. Немалого достиг – у него даже собака может свою заднюю лапу за голову закинуть. – Ха! – усмехнулся Редин. – Жива еще? – Старается. – Прошлое всмятку, – пробормотал Редин. – Сам Ильин старается подкрасться поближе к смерти – я к нему как-то зашел. Принес в голове недавно переведенные легенды гуронов… дверь открыта, Ильина в прихожей не видно: задержав дыхание, он лежал в комнате. На спине. Я его и кипятком облил, и стоящую под столом коробку с колокольчиками ниже пояса сбросил – поднял и сбросил, колокольчики зазвенели, забрякали, но Ильин не шелохнулся. Потрясающий мужик! И я… сорвал с мясом штору, накинул ему на лицо, навалился сверху всем весом… – Вес у тебя небольшой, – поморщился Редин. – Но Ильин вскоре очнулся. Отпихнул меня в сторону и минут десять продышаться не мог. – В зубы не дал? – спросил Редин. – Размахнулся, но видимо вспомнил, что челюсть у меня еще после предыдущего перелома не срослась. – Станислав Зинявин слегка насупился. – Когда ты мне ее сломал. – По делу, Стас, – строго заметил Редин. – Возможно. Ну, а Дима Ильин меня не бил – он даже избавил меня от занудной проповеди, касающейся его способа освобождения Пуруша от оков Практити. Просто сказал, что со шторой я все же перегнул палку. Взвалил на себе несколько лишнее. Редин не ходит к женщине взяв с собой хлороформ и не взмывает в прогулочном темпе к Молочному Холму; он никак не думал, что Дмитрий Ильин так быстро дойдет до упражнений по контролю дыхательного ритма – это уже пранаяма, четвертая стадия, всего в йоге подобных стадий восемь, и сам Редин не пошел дальше первой. Она подразумевала отказ от воровства, лжи и алчности. С этим бы он как-нибудь справился, но в том же ряду было и насилие. Редин прибегал к нему нечасто, но случалось – сломанная челюсть Станислава Зинявина, нерегулярные избиения нагадивших ему в душу ди-джеев… насилие, а главное, секс. Красивого юношу Гермафродита полюбила нимфа Салмакис. И что, Редин, что? Нимфа затащила юношу под воду и, беспрепятственно изнасиловав, вымолила у богов сделать их одним двуполым существом – пересказывая своими словами рассказ Овидия, Редин не испытывал никакого желания предстать перед очередной нетрезвой принцессой «цветущим молодым человеком с женской грудью, по-женски пышными ягодицами и мужскими гениталиями»: Редина привлекал секс не как нечто происходящее между двумя, десятью, двенадцатью людьми: его интересовала в нем лишь роль мужчины. Роль второго плана. Его роль. – Я, – нараспев сказал он, – читаю свою роль с древнейших скрижалей; они намного старее, чем в Ковчеге Завета, и я очень плохо разбираю буквы. Мне предстоит играть ее без согласования с предначертанным нам в помощь сценарием… – Что за роль? – перебил его Зинявин. – Не важно. Помолчи. Скрась для меня сегодняшнюю ночь этой малостью – придержи свое скрытое дарование представать перед всеми нами настырным ублюдком… ты перед Ильиным хотя бы извинился? Или открыл рот, но передумал? – Я не ворона с куском сыра, чтобы с открытым ртом передумывать, – проворчал Зинявин. – Ишь ты, догадки какие… А извиняться я к нему на той неделе приходил. С поллитрой и апельсинами. – С апельсинами? – нахмурился Редин. – Почему с ними? Отчего как к больному? Что еще случилось? – Ильин, на мой взгляд, однажды сказал гениальную фразу: прошлым летом мы делали шашлык в Битцевском парке, и он кадрил каких-то плоских женщин, а я сжег весь лук и разозлил громким произношением некой мантры двух легавых. Стержневой звук мантры где-то походил на «Ёеее-б», и нас с Ильиным замели. Но он отнесся к этому, как мужчина. – Сцепился с легавыми? – потирая руки, спросил Редин. – Ни слова им не сказал. Но мне сказал – как верному другу. Рассеянно усмехнувшись. «Когда мне будет нечего есть, я буду есть одни апельсины» – вот что он мне сказал. – И правда, красиво, – уважительно пробормотал Редин. – По существу! Что существенней! Явная тавтология, но бывает: Редин видел скульптуру «Женщина, укушенная змеей», и, если бы он умел обращаться с гипсом, он бы изваял «Змею, укушенную женщиной». Это бы смотрелось намного ужасней. Будь, титанида, благой, и не глумись над моим внутренним зовом; ядом не утолишь жажды жизни, свиные шашлыки временами готовят в гаражах – на запах мяса сбегается кодла бродячих собак, и испуганные люди бросают им не лезущие в горло куски, но этим уже не откупишься, спровоцированные на безумие собаки начнут атаковать с минуты на минуту, действуя не зависимо от сигналов отступающего разума – Редин бы им мяса не кидал. Сам бы съел. Если его мясо все равно окажется у них в зубах, то мясо выкормленной для смерти свиньи побудет в его. Бежит Редин. Бежал бы в случае необходимости. – Я пришел к Ильину с апельсинами, – продолжал рассказывать Зинявин, – но его не было. Ни комнате, ни в прохожей, ни на спине, ни подбородком на подоконнике. И я прождал его до позднего вечера. С его женой. – Ух ты. – Да-да! – воскликнул Зинявин. – Она не сопротивлялась? – Мы ждали его не в одной кровати. Даже спали в разных: заночевать у них она меня уговорила. – Станислав Зинявин порядком оживился. – Тебе это странно? Мне? пожалуйста. Странно? сколько скажешь – ты затмеваешь собой ночь, что очень просто, если б знала, кого любить, кому помочь. Упасть к тебе под одеяло. – Насколько я в курсе, – сказал Редин, – Наталья неплохая женщина. Симпатичная. Не затворяющаюся в ущербном сарказме. – А мне можно доверять, как мужчине: она в своей комнате, я не с ней, и мне не спалось – по телевизору показывали вполне эротический фильм, и я не сдержался: лежу и слегка мастурбирую. – Вспомнив, как все это было, Станислав Зинявин издал нездоровое сопение. – И тут входит она. – Вау, – пробормотал Редин. – Наташа сразу догадалась, чем я занимаюсь. По глазам, наверное. Да что там, конечно, по ним… Сделав надлежащие выводы, она сказала: «Поверишь ли ты мне или нет, но я, Стасик, сейчас удовлетворяю себя под тот же фильм». Так и было… И я ей поверил. – Не мудрено, – хмыкнул Редин. – Но Ганг, нисходя на землю, течет к нам, утекает с небес – объедини в одно все, что ты знаешь, все, что ты помнишь… – Знаю я немного. А вот помню до хрена – ракетой в сон, скорей бы уснуть… неприятная улыбка. Наталья не уходит, мои щеки рдеют от затянувшейся лихоманки: уединения я не дождусь и в загробном мире. – И Наталья… – И она, – кивнул Зинявин. – Она, разумеется, предложила тебе залезть в их постель, и без помощи этого фильма… – Не говори глупостей, – резко осек его Станислав. – Она не такая. Определенное предложение она мне сделала, но Диме она изменять не собиралась. – Стас Зинявин не сделал даже слабой попытки перебороть внезапно навалившуюся грусть. – Во всяком случае, со мной. – И что за предложение? – спросил Редин. – Смотреть этот фильм и совместно мастурбировать. В одной комнате, но друг к другу, само собой, не прикасаясь. А сама лишь в тапочках… Ну, и как ты думаешь, пошел у нее на поводу? Подумай, перед тем, как ответить. От твоего ответа будет зависеть твое ко мне отношение. Надеюсь, не пренебрежительное. Но решай сам. Начинай же думать, я начинаю, особого душевного подъема, слыша в московской подземке, что на работу в метрополитене срочно требуется аккумуляторщик, не испытываю; голуби, попрошайки… за изношенность вашего оптимизма я не ответственнен; расставшись с напряжением души, я не пришел к благоденствию тела: могла ли Наталья доставить ему удовольствие быстрее, чем он сам себе? не одеть ли Бита Китано, выпуская его на корриду с танком Т-72А, в отделанный кроликом ропон и оранжевые ласты? не начать ли снаряжать экспедицию на тот свет? Вероятно, еще рано – апрель, невроз, сам по себе крутящийся штурвал, элегантные дамы с усами, негромкий смех в дикой выси, в едущем по Югорскому проезду автобусе Редин водил взглядом по невнятному старику, на груди у которого краснел значок «Пятьдесят пять лет….». Чему пятьдесят пять лет, Редин не рассмотрел – это было написано очень маленькими буквами, а самую нижнюю строчку у окулиста Редин не видел уже давно. Заметив его интерес, старик спросил: «Вам хочется знать с чем связана эта надпись про пятьдесят пять лет? С каким-нибудь заводом или воинской частью? Нет, молодой человек, там написано другое… Там написано «Пятьдесят пять лет в полной жопе!». Старик, конечно, врал, но вкупе с принимающими в штыки концепцию пансексуализма кочегарами и бодрящимися любителями морковного сока, он принадлежал к тому поколению, чьи люди с радостью научились отвергать эффективный синтез между собой и Господом. Он их крестил, они выкручивали ему руки: этого старика легко вывести из себя. Но еще легче убить – застав его в том состоянии, в каком он общался со снисходительно усмехнувшимся Рединым. «Не кричите, отец… а вы слушайте!…слушайте!… слушайте слова конченого человека!». – Машина с открытыми дверьми, – сказал Редин, – похожа на кого-то ушастого, а если у нее поднят багажник… багажник, как хвост, то она похожа на готового к драке… – Ты мне еще не ответил, – глухо проворчал Стас Зинявин. – Принял ли ты ее предложение? – не сразу откликнулся Редин. – Я думаю, нет. – Правильно думаешь! Но когда я ей отказал… – Отказал? Звучит как-то не по месту. – Но я ей все-таки отказал, – сказал Зинявин. – Она приняла это, как сильная выдержанная женщина и обрисовала мне ситуацию, при которой я узнал бы вкус своего семени: Наташа заставила меня представить, что я иду по Кызылкумской пустыне, умираю от жажды и вижу ее. Возбуждаюсь… Она согласна принять в себя мое семя. Но оно тоже жидкость, а мне, как ты понял, страшно хочется пить, и я использую свое возбуждение вручную – я спросил у нее, нельзя ли мне сначала потрахать ее, и только затем извлечь и спасаться от жажды, но Наташа без раздумий ответила… – Ты должен идти непременно по Кызылкуму? – крепко опираясь на бильярдный стол, спросил Редин. – По-моему, это не было обязательным условием. Но разве в Гоби или Регистане я бы меньше страдал? – Едва ли, – сдержанно пробормотал Редин. – Регистан вроде бы на юге Афганистана? – А что? – Да я тут вспомнил, что в рамках борьбы с наркоторговлей у ООН есть специальная программа по изменению его агрокультуры. Звучит дико, но в Нью-Йорке надеются, что под влиянием созданных для них условий афганские крестьяне будут сажать что-нибудь помимо мака. – Всерьез надеются? – Станислав Зинявин был очень близок к тому, чтобы рассмеяться. – И что они будут сажать вместо мака? Редиску, что ли? – Я и говорю, что бред. Окоченевший упырь ходит по Красной площади, бубня себе под нос: «О, Боже, Боже, как я мертв» – Редин не вмазывается героином даже когда ему кажется, что он в люльке: ее качает задумчивый ангел, нередко со всего размаха лупящий ею об стену; от Редина здесь ничего не зависит, он причудливо дергается в осиновой люльке, и на его эрегированном члене крутятся, как на турнике, крошечные женщины: «Останься в живых, умоляю, останься» – это предложение, от которого можно отказаться, но где же та работающая на дому портниха Макарова, говорившая Редину: «Когда ты в меня входишь, у меня появляется впечатление, что Купидон пронзает меня стрелой»; сегодня ему вслед не смотрела ни одна женщина. Редин этого не знал, но он это чувствовал. Из плеча торчит шприц, осоловелые глаза шастают над заливом, во вспыхивающие леса галдяще перелетают кучи пустых бутылок; подзабыл… растерял. Убрался из человеческой семьи – именно так становятся медиумами. Сейчас Редин не о себе: как писал некий француз, провидение чаще всего дает о себе знать в Париже – неподвижность дождевых стен, форсирование возбуждения, томительное свербение ниже ватерлинии; не стараясь перекричать шумных переговорщиков, Редин признавался Светлане Макаровой: «касательно провидения чухонец бы настаивал на Хельсинки, безумец на Нью-Йорке – мы тут и не там, не там и не там, да, заговариваюсь… в Париже я мог бы говорить о тебе, но в тебе я могу говорить исключительно о Париже. Бульвар Итальянцев, усыпальницы «Пантеона», заурядный Музей человека, где Редин отнял у румынского туриста его дешевый плейер – не из-за давнего отказа Румынии бойкотировать Олимпиаду в Лос-Анджелесе, а для того, чтобы узнать его музыкальные вкусы. Соотечественник Дракулы слушал «Blur». Еще ничего. – Однажды я переминал в руке желтый, увядший лист, – пустился в воспоминания Зинявин, – и я думал, моя рука будет пахнуть листом. Но нет. Не листом. – Не надо, – с отвращением поморщился Редин, – не надо мне говорить, чем она пахла. – Она пахла табаком. Сигаретой. Не знаю в результате чего, но я не переношу этот запах, когда он у меня на ладони. – Станислав Зинявин неакцентированно задумался. – Как и «Апокалипсис от Иоанна Феолога». Его я тоже не переношу. – Почему? – недоуменно поинтересовался Редин. – Там же ключи от бездны, дракон, двадцать четыре старца, огненное озеро… – Не люблю голый реализм, – пояснил Зинявин. – А-аа… – В моей голове только мысли. – Больше ничего? – осведомился Редин. – Человек я ординарный. Не берущий Хромого на испуг. – Еще лучше… – Я и комаров убивать не люблю,, – не доверяя искренности его замешательства, импульсивно добавил Зинявин. – Не хочу вызывать зависть у остальных. – Людей? – заранее зная его ответ, спросил Редин. – Комаров. Редин не ошибся – Станислав Зинявин не полюбил жизнь. Не нашел оснований, не вызрел душой, Станислав опять не готов к сильному чувству; кровь проникает разлагающее неведение ее назначения, стая голубей присаживается на развалившийся на балконе организм, выдающийся музыкант может позволить себе остановиться в кульминационный момент исполняемого им произведения и поковырять мизинцем в обеих ноздрях: «У меня, Редин, есть записная книжка, в которую я записываю некоторые идущие от сердца ощущения…». «В незаполненном виде она стоила больше, чем сейчас». «Гмм! Хмм… Ну, ну! мне так грустно, что даже весело!» Брамс вырывает аристократов из рук повседневности, Люцифер готовит из них сильные кадры, Редин с Зинявиным выходят из бильярдной. Станислав за руль, Редин за ручку приемника – дерьмо, дерьмо, нытье, снова дерьмо, «Rock and Roll». «Лед Зеппелин». «Теперь с богом, Стас. Смотри сколько вокруг притихшей Москвы… не смущай Планта своим бэк-вокалом – поворот, еще один, впишись хотя бы в этот… не очень удачно, но пойдет – рули, Зинявин, выпучивай глаза и не противься безмятежному течению ненависти, а я расскажу тебе о женщине, которая не носила белье: в сумке у нее всегда лежал выкидной нож. Ну, разумеется, с запекшейся кровью… говорю, как на духу – чтобы музыка оказалась внутри, тебе совсем не обязательно жевать магнитофонную пленку… не о том ты, Редин, говоришь, это же радио… а это кто?… это?… у меня никакого желания относиться к ним, как к факту, но это, Стас, легавые». Шакалящие на дороге по нашу душу, никому не предлагая составить шеренгу и отправиться черпать космические воды; с млицией пошел договариваться Станислав Зинявин: он – лояльный к собственному алкогольному опьянению мини-тарзан, они – ГАИ. Редин остался в машине. Успокаивая себя тем, что когда-то и Индия была островом, он подчинялся выдающейся музыке и махал смотрящему на него автомату своей немаленькой головой. По всевечной волне, по ухабам помех, пробираясь через узкий лаз в новый день… играет уже не «Лед Зеппелин»: «God gave me everything I want» Мика и Ленни. Редин чувствует себя прыщавым подростком в грохоте концерта нуднейших областных металлистов – его плющит, гнет, он трясет головой, почти доставая до груди подбородком; договорившись с легавыми, Зинявин залез в машину и раздраженно проворчал: – Вот суки. Приди они ко мне в гости, я бы подобных тварей и бутербродом со своим жидким стулом не угостил. Всунул бы им в хавальники трубу от пылесоса, и всю ночь сплевывал бы туда слюну с мокротой. – На Станислава Зинявина было неприятно смотреть. Особенно в упор. – А с тебя, между прочим, пятьдесят баксов. – Чего? – нахмурился Редин. – Какие еще пятьдесят? Ты о чем, гад? – А такие пятьдесят, что я этим козлам сто отдал! Половина с тебя – вместе пили, вместе ехали, так давай и ментовской бритвой по кошелькам вместе получим. – Получим, – задумчиво прошептал Редин. – Договорились? – Я пью… – Ты пьешь, – подтвердил Зинявин. – Да, ты пьешь! И что? – Пью и не хочу быть полезным – уважьте первооснову моей сущности, снарядите в дорогу, подайте осла… Апостол вышел покурить, но засветло вернулся – не любит темень. Хоть курит контрабанду… не считаясь с опасностью показаться зажимистой мразью, Редин Зинявину не поверил. Как и тогда, когда Зинявин говорил ему, что он потомок одного из рядовых той роты Преображенского полка, все бойцы которой были возведены Елизаветой Петровной в «дворянское достоинство» за содействие в сделавшем ее императрицей перевороте: Редину настолько не хотелось отдавать Зинявину деньги, что он бы не поверил и в оглушающие свойства клешни креветки-пистолета. – Мне больно, Стас, что ты мне врешь, – сказал он. – Отдал всего пятьдесят, а за счет друга хочешь в ноль по потерям уйти? А может, ты отдал им не пятьдесят, а меньше? И, воспользовавшись случаем, собираешься заработать на моем доверии, совершить большой грех перед небом и людьми… Мои подозрения не беспочвенны? По радио идет реклама средства от простатита, утро пока еще держится на дистанции, на лбу прорезаются не соотносимые с возрастом складки; материальный достаток не помешал бы мне идти своим путем. Я помню одну отличницу, клявшуюся мне, что она уже не девушка – на Небесном Экзамене данные тебе здесь оценки будут значить крайне мало. Закидывая на плечо спортивную сумку, я непременно сбиваю кого-нибудь с ног, где-то на экваторе господствует половодье; дельфины плывут по тропическому лесу, карликовый гиппопотам Палуб гонит посторонние мысли – не о чем просить, Господи: все есть. Среди того, что есть, нет ничего хорошего? Но это уже на Твое усмотрение. – Ты серьезно? – немного обождав, Зинявин агрессивно помрачнел. – У тебя хватает наглости считать меня сукой? Прямо мне в глаза? – Ты и сам ощущаешь в себе нечто такое, – возвал к его самосознанию Редин. – Я?! – прокричал Стас. – В себе?! Такое?!! – Угу. – Ну, ты и мразь! – От мрази слышу, – процедил Редин. Сейчас бы покурить марихуаны, присмиреть, расслабиться, но травы у них нет, и Редин возвращается домой на другой машине; в недрах земли постоянно происходят атомные взрывы, Редин их не чувствует, и они не помогают ему жить ближе к выходу из тела: накрылась наша дружба с Стасом… из-за каких-то пятидесяти баксов на мириады клочкой по всей Вселенной ее разнесло. Но как же они смогли пройти через атмосферу? Чья личная истина оказалась правее? не сказать ли этому чипполино с заячьей губой, чтобы он сразу же вез меня на вокзал? Куплю билет и первым же поездом в Карачаево-Черкессию, на склон хребта Мицешт – смотреть и оценивать Архызский лик. Сказать? Не скажу. А у кого только что спрашивал? Вопрос… – Вы что-то шепчете, уважаемый? – обратив внимание на его колеблющееся выражение лица, поинтересовался водитель. – Молитесь, чтобы нормально доехали? – Как доедем, так и доедем, – проворчал Редин. – Ну, а не доедем, значит, судьба. – Редин перевел взгляд из окна на собственные ботинки. – Все там будем. Это не повод для паники. – В вас виден смелый человек. Еще не разуверившийся в своем пони последователь былинных русских богатырей. – Водитель с заячьей губой, пожалуй, усмехнулся. – Последователь с гингивитом. – Чего? – воскликнул Редин. – С чем? – Гингивит – это воспаление десен. – Хрен бы… – От Земли до Луны всего полсветовой секунды. – Еще рванем, – кивнул Редин. – Время терпит – самым удивительным образом… А как вы смогли предположить у меня этот гингивит? У меня его, разумеется, нет, но меня сейчас больше занимает откуда вы взяли строительный материал для ваших соображений? – Редин слегка приподнял глаза от ботинок. – Здесь же темно. – Темно, – согласился водитель. – Я вам об этом и… – На Пролетарский сворачивать? – спросил водитель. – Сворачивать. – Ясно… – Стрелки дождитесь, – проворчал Редин. Бездомная рвань танцует сальсу – неверная эмиссия звука, горькие слезы подруги бессильного коммуниста, закрытый кабак «Путь. Не Дао»; Редин знает, какая нота будет следующей. В его холодильнике своя «Гжелка» и рыба Станислава Зинявина; войдя в квартиру, Редин, не переодеваясь, сел на велотренажер – на нем далеко не уедешь, даже загнув ему руль, как у гоночного велосипеда: что мне делать с этой рыбой? с Зинявиным я вряд ли поступил идеально, но и не совсем плохо: если возмездие все же последует и я этой рыбой малопримечательно отравлюсь, то скорее всего, не насмерть. Но мне бы не хотелось и небольшого отравления – засунув рыбу в полиэтиленовый пакет, Редин понес ее на улицу к помойному баку. Он настороженно петлял между непьющих дам, размышлял о том, не находится ли окружение Господа в состоянии грогги, и увидел машину Станислава Зинявина. С заглушенным двигателем и лысой резиной – Стас уже снаружи. Один. Ему не достаточно того, что он один. – Я, – сказал Станислав, – приехал к тебе мириться. Как-нибудь потом выясним, кто из нас показал себя не с лучшей стороны. Кто из нас, кто – ты, Редин, ты, но ладно, об этом потом. Сегодня мы поговорим о «Христианской науке»: об ее отрицании всех медицинских методов лечения и борьбе с любыми недугами, от гонореи до рака легких, основываясь на глубинных силах самой распространенной религии – мы начнем обмениваться мнениями еще когда я буду жарить свою рыбу, а потом мы разольем водки и наше общение выйдет на новую… – Нет больше твоей рыбы, – с досадой перебил его Редин. – Увы мне, увы. Не злись, Стас, так уж сложилось. – Что сложилось? – недоуменно спросил Зинявин. – Ничего себе… А где она? Моя рыбка? – Я не думал, что ты приедешь. Честно не думал. – Редин смущенно замялся. – Я думал об окружении Господа, о подтвердившейся гипотезе существования нейтрино… – Где моя рыба?! – уже довольно нервно возопил Зинявин. – Я ее не выбросил, – уверил его Редин. – Хоть на этом спасибо… – Но, можно сказать, и выбросил. Вполне можно сказать. Я ведь оставил ее у помойного бака, но мне… – Я ее и ловил, и вез, – заорал Зинявин, – а ты оставил ее у помойного бака?! И пятьдесят баксов не отдаешь, и рыбу выбросил?! – Послушай, Стасик… – Да будь ты проклят, сволочь! Редина со Станиславом Зинявиным люди истинных достоинств, и у них есть немало общего: уважительное отношение к Бертрану Блие и настоящим московским бубликам, презрительное к апологетам достоверности «Протоколов сионских мудрецов» и Патрику Зюскинду – мнениями по поводу «Христианской науки» они так и не обменялись; Редин поднялся к себе, подлил в чашку кофе концентрированного молока, его солнце Аустерлица еще не взошло, и поскольку он считает Станислава Зинявина человеком с непреложными задатками гордости, ему кажется, что с их дружбой теперь покончено без малейших шансов на ее возобновление. В ушах песни и сера, в стенном шкафу рубашки холодных цветов; не выдавая камаринского, Редин вспоминает женщину, которой он говорил: «С мной, Леночка, ты не завизжишь от удовольствия: буквально заорешь. Как резаная. И если к тебе есть очередь, я согласен встать в самый конец». Редин зажигает свечи, чтобы чтить всех погибших за последний год подопытных крыс, ведет ненужную работу мысли, перед ним лежит газета, где некие люди обещают провести ликвидацию вашей фирмы вместе с ее персоналом; неожиданно у него в квартире позвонил домофон, и Редин улыбнулся – сам бы он никогда не стал мириться первым номером. Станислав Зинявин пытается сделать это уже повторно. Небезнадежен он все-таки. – Доброе утро, Стас, – с преисполненной добродушием улыбкой сообщил ему Редин. – Трудовой народ уже катает камни и возит тачки, я, в отличии от них, улыбаюсь – по правде говоря, я очень рад, что ты опять внизу… – Откройте дверь, – без всяких эмоций промолвил из трубки незнакомый женский голос. – Это почта. Почта? она? Не Станислав Зинявин, а почта? И верно – повсюду утро, с которого начинается день, но для Редина он начинается, словно бы под авианалетом своих же летающий крепостей: они вроде бы давно обезврежены, однако какое-то вооружение на них еще осталось – исключительно для обороны, но от рвущихся снарядов не отдает буффонадой… – Вы откроете? – Входите, девушка, конечно, входите. – Сделав небольшую паузу, Редин нажал необходимую кнопку. – Ко мне не зайдете? – Не зайду, – ответила она. – Так сразу? – Откройте. Я спешу. – Но вы, – сказал Редин, – меня даже не видели, а я… – Вы меня тоже не видели, – сказала она. Вас понял: она предупреждает, что ничего хорошего он в ней не увидит, и Редин доверяет ее вкусу. Он не нужен любви, как жертва. На руках у Редина нет ни единого пореза, он еще не играл на своей руке, как на скрипке, используя в качестве смычка столовый нож; Редина пока не принуждали ходить обходной дорогой до полевых цветов и испытывать чрезмерный оптимизм после легкого отравления мышьяком, но детей он, случалось, разнимал – где-то в июне 2001-го они, сцепившись один на один, дрались напротив доронинского МХАТа. Накрапывал дождь, сжималась пыль – Редин там же. Со своими глубинными проблемами, в рыжих блестящих ботинках, включившись в жизнь; трое созревших и непредставленных ему дебилов смотрели на дерущихся детей, раскатисто при этом посмеиваяся – что может быть смешного в дерущихся в кровь детях, Редин не знал. Драку он прекратил не без определенного изыска: разнял детей, всего лишь отвлекая их внимание на сгибающихся под его ударами тех самых взрослых. Дети перестали драться, они с придыханием заинтересовались, когда же первый из упавших трех будет в состоянии хотя бы оторваться лицом от асфальта; понимая, что это произойдет не скоро, Редин членораздельно сказал детям: – Я вам, дети, мог бы ничего не говорить, но скажу – не бейте, дети, друг друга по голове, а не то вы вырастете в таких же уродов, как эти дяди. Они обычно плохо кончают, а вы, дети, плохо начинаете. Больше терпимости, дети: не лишайте никого сознания, пока твердо не убедитесь в его наличии в себе самих. Побеседовав с пристыженно внимавшими детьми, Редин выпил еще сто пятьдесят граммов и уехал из центра города, снисходительно улыбаясь недавно услышанным словам Станислава Зинявина, сказавшего ему: «В моей комнате страшно воняло – я поначалу старался на этом не зацикливаться, но потом встал и закрыл окно. Но вонь стала гораздо ужасней: воняло же, оказывается, не с улицы. Откуда-то с моей стороны. Не буду говорить по каким причинам»; Редин напился, налег на весла, он с напором обводит окрестности окосевшим взглядом. Необоснованной агрессии в нем нет. Редин ощущает себе еще не подытоженным ребенком и тяжеловесно бежит за низко летящей птицей; Редину под тридцать, ему так не кажется, они с птицей уже возле дерева, и она резко берет вверх – необузданный крутеж, беспредельное священнодействие, Редин несется по прямой и на полной скорости врезается головой в ствол. Он бежал головой вперед. Редин упал. С дерева на него свалилось гнездо. Редин успел его подхватить: он рухнул, раскинув руки, и оно очутилось в одной из них. В гнезде яйца, его надо вернуть обратно на дерево, самому Редину лезть туда сложно; недоуменное вздымание плечей, докучливое затруднение, ясен ли мой разум? Нет… Что?! Успокойся – это только рабочая гипотеза. Вращая двоякими глазами, Редин оставляет в покое пройденные чувства и видит плешивого господина в бирюзовых кроссовках. Мужчина Редина тоже видит. Пекло в развес, двое за третьего, по каналу «Культура» препарируют все еще сопротивляющегося пуделя, Редин приподнимается, он встает, беспрерывно ли я мыслю? не придаю ли излишнего внимания внешним эффектам? не приманиваю ли пылающих мух? мужчина в тесных бриджах и без символизирующей власть жреца магической гремелки… возьму на заметку. Проникаясь неосознанной дрожью, маститый звукорежиссер Алексей Парянин старается спешно исчезнуть. – Минуту! – прокричал ему Редин. – Это вы мне? – Я не буду вам говорить, что церковь в каком-то смысле страховое общество – я просто попрошу вас залезть на дерево и положить данное гнездо туда, откуда оно упало. Я бы и сам, но у вас это лучше получится. У Редина очень большое сердце и не менее устрашающие внешние данные – его сейчас несколько боятся. Гнездо у него приняли. Что с ним делать дальше, Алексей Парянин, в принципе, знает, но пока молчит и никуда не лезет. – Вот на это дерево, – подсказал ему Редин. – Да я бы на дерево, – проворчал Парянин, – и за любимой женщиной не полез. Хрена лысого… за женщиной ни за что… обойдется, много чести… Вы меня не подсадите? – Когда я пьяный, мне не жалко быть умным. Быть сильным, наверное, жалко, но я попробую. Кое-как, не сразу… на вытянутые руки Редин его выжал. Затем Алексей Парянин полез уже сам; немного поднялся, свесился за гнездом – получив, нашел ему место на толстой ветке, однако сам назад не сполз и не спрыгнул. Вероятно, он опасается Редина – нерасчетливого, многозначительного, без всяких сомнений отвергнувшего бы хот-дог со своим собственным членом и восхищенно вспоминающего трогательную историю двух дмитровских влюбленных, разбросанных жизнью по разным углам несовершенного шарика – она оказалась в Чикаго, он в богатой только ураганами степи под Улан-Батором; эти не знакомые ему лично влюбленные были немыми, но как и все прочие неравнодушные друг к другу человекоподобные существа, тратили на телефонные разговоры целую прорву денег. С какой же страстью они молчали… Редину не дано так увлекаться людьми. Ну, может, и дано, но не часто. – Слезайте, – сказал он сидевшему на дереве Парянину, – я подстрахую. Потому что я сейчас ухожу и если вы вдруг сорветесь… да нет – я и сейчас вас вряд ли поймаю. Закономерно не полагаясь на результаты своей смелости, Алексей Парянин, чья будущая жена через два года приедет в Москву из района подземного вулкана Янгантау, невесело усмехнулся. – Тем более, – промолвил Алексей. – Да слезайте вы, слезайте. Видите птица вокруг вас кружится? Это их мать… мать этих яиц – чем дольше вы там сидите, тем меньше у нее будет времени их высиживать. – Ничего, справится, – сказал Алексей. – Я, мил человек, слезу, лишь когда вы отсюда уйдете – и достаточно далеко, я с дерева легко определю, далеко ли вы ушли или где-нибудь поблизости бродите. – Брожу, лежу, – иронично пробурчал нетрезвый Редин. – Я вам что, мешаю? – Самую малость. Парянина скрутило предчувствие жуткой беды, он угрюм и на дереве; Редин на него не злится: он на дереве, я под ним, но нет, не под ним… под деревом. Крупным деревьям необходимо доставлять наверх тонны воды: без этого погибнут все их ветви и листья… что угодно кричать в сердцах – дохлое дело… я не рассчитал сил на вызов упадническому настроению. Иллюзии обречены, иззубренный меч натирает бедро, Редин в Орехово; живя неповторимостью проживаемого и закаляя летом любовь к зиме, он согнал Алексея Парянина с земли, я, сказал ему Редин, здесь родился, я тут жил, я даже это лужу помню – святые хранили меня. У меня обнаружилась аллергия на счастье. Мы, Марина, виделись с тобой каждый день, но не узнавали друг друга ночью – ты также не излучала флюидов созидания… не цепляйся за детали моего решения пожить в свое удовольствие: оцени – этот клистир ставили еще Лео Толстому, ко мне он попал не без борьбы… изредка хочется, чтобы хотели тебя: на глазах Редина снова кого-то бьют. «Посмотри, Марина, на небо. Столько звезд…». «Удивительно…». «И ни одной не видно». «Фантастика…». Бьют или собираются бить: выясним на месте, разгоним горькие воспоминания – Редин уже вмешивается, он идет к ним, не останавливаясь для того, чтобы лишний раз подумать; на Тверском бульваре дети дрались один на один, в Орехово двое на одного, и все они не дети, темно здесь… побиты фонари, затушены факелы, столь поздним вечером Редин называет хлорид натрия просто солью, двое с атакующей стороны – они женщины. Редин с женщинами еще никогда не бился, но той, которую избивают две другие, наверное, не до его принципов, и Редин ей поможет: ему не привыкать быть сытым своей никчемной жизнью и без тостов с черной икрой. – Вас, женщины, – сказал Редин, – двое, а она одна. И я вам, скорее всего, не позволю ее бить. Поскольку когда один бьет троих это еще допустимо, но когда двое бьют одну… – Не одну, а одного, – перебила его измышления масластая блондинка с замысловатым изгибом бедер. – Кого одного? – нахмурился Редин. – Его одного. Он, мужчина, между прочим, тоже мужчина. Так что, идите куда шли, мы тут как-нибудь сами наши дела утрясем. Без вашей пьяной рожи. Редин недоверчиво всматривается – точно, мужчина, они бьют или собираются бить мужчину, он крайне низкий и худой, но все же мужчина; Редину совершенно непонятно, с какой стати он им столько позволяет. – Вы правда мужчина? – спросил у него Редин. – Мужчина… – ответил Игорь «Князек» Нестеров. – Доказывать я вам это не буду, но поверьте мне на слово – мужчина я, мужчина… – Но раз вы мужчина, пусть плюгавый, но мужчина, то как же вы дошли до такой жизни, когда вас бьют даже не мужчины? – Они меня еще не бьют. – Нестеров брутально вздохнул. – Но их двое, а я один! Каждая из них является моей любовницей, и сегодня они впервые увиделись: случайно… я не виноват в том, что они собираются меня бить, я говорил им: «Не волнуйтесь, одна другой не помешает, я и с двумя, если вы не против, в постели справлюсь». Но они разошлись и кричат: «Это не ты с нами, а мы с тобой справимся!». Недалекое бабье племя, постыдная нехватка интеллектуальных способностей – я еле успел успел выбежать на улицу, но они выскочили за мной… – А на улицу зачем? – спросил Редин. – Я где-то слышал, что одним из камней преткновения между восточной и западной церковью является трактовка заповеди «Не укради» – восточная не распространяет ее на воровство у государства. А вот вы выскочили на улицу. От женщин – не за третьей из них. Зачем? Двое на одного, двое за третьего… – Какого еще третьего? – Такого, – ответил Редин. – Вам не обязательно знать. Итак, зачем вы выбежали? – Затем. У меня дома и хрусталь, и саксонский фарфор, да и мебель хорошая: жалко, если все покрушат. – Почесав правый висок, Игорь «Князек» продолжил стоять в пол-оборота к невидимому отсюда Константинополю: к высокой колонне с отрубленной головой последнего Палеолога. – На улице, к тому же, можно рассчитывать на помощь. На благотворное участие во мне людей, зверей, похожего на полтергейст дождя из полоумных пеликанов. Да-да! хмм… наконец, на возвращающихся с шабаша дружинников. И мне, как видите, помогли. Мне помогли вы – спасибо вам за то, что я не один, кто не желает, чтобы меня прикончили. Игорь Нестеров благодарен Редину, как травоядный спринтер престарелому хищнику. Редин ему кивнул: «Don‘t mention it, дядя, я тебя понимаю, но к чему тебе легкомысленное отношение к последнему восплощению, что тебе моя неразделенная любовь к богобоязненной стриптизерше Хелен, обесценивающейся с каждой ночью и называвшей Марциала марципаном; тяга к ней так и дошла у Редина до головы. Противоречащие друг другу подходы к лидерству в кровати, неискоренимые различия в оценке все более голубеющей сцены – Редину не хотелось, чтобы Гамлет был педиком, ей это было без разницы: «лишь бы он, говорила она, показался мне замечательным парнем» – двое женщин следят за его беседой с Нестеровым с нескрываемой прохладой: в Орехово душный вечер, а в них никакого соответствия миролюбивому настрою Игоря «Князька». И Редина. Уже отмахавшегося на сегодня кулаками. Они на взводе, обозленно молчат, Редин беспрепятственно настраивается на четкую волну самодостаточности; не оставляя своих рязанских привычек, Игорь Нестеров заманивает Редина в нежелательную западню карательного контрнаступления. – А что, – спросил он, – если мы сейчас набросимся на них вдвоем? Как друзья. Словно бы боевые товарищи – я на Ларису, а вы… – Набрасываться на них мы не станем. И если вы еще раз предложите мне нечто подобное, я, пожалуй, вместе с ними подключусь по вашу душу. – Редин добродушно осклабился. – Но пока я ни на чьей стороне, я рекомендую всем нам подняться в вашу квартиру. У вас мы чего-нибудь выпьем и попробуем удадить возникшее между вами недоразумение без привлечения рук и ногтей. – Внимательно посмотрев на Игоря Нестерова, Редин не заметил в нем явных признаков великого восторга: важной степени эмоционального экстаза, называемого тантристами «махарагой». – Я прав? Что думаете? – Думаю, думаю… – И как? – осведомился Редин. – Я прав? – Даже сам Бог, – недовольно пробормотал «Князек» – редко бывает прав. Чтобы так – с головы до ног… Насчет Всевышнего – не атеист ли Он? – Редин придерживается правил своей колокольни. Придерживается, чтобы не упасть; сам он со своей колокольники не звонит, но звон слышит – сойдясь с этими людьми, Редин поднялся в безвкусно обставленную квартиру: свисающая ему до бровей люстра, нестираные бежевые шторы, над двухспальной кроватью приблизительный портрет Мата Хари – женщины налили себе по приличному стакану «Арбатского», Редину нашли водки, для хозяина квартиры не пожалели отборного мата: «ты….., а еще ты… такой… ты…… вот кто ты!»; осушив стакан с вином, одна из женщин вынудила Игоря Нестерова отвлечься от пассивной взволнованности: женщина к нему, но он убежал. Она ринулась следом, и Редин остался с той, которую «Князек» еще на улице называл Ларисой. В ее воспаленных очах стояла полярная ночь, звериной хватки и тигриной реакции ей не доставало; если она была Ларисой на улице, то Редин и в помещении использует при обращении к ней это имя – полулежа на журнальном столике с наполовину выкуренной сигаретой. Потом не удивляйся, девочка. Я же не в себе, когда в тебе: еще месяц назад я мял простыни вместе с мечтательно настроенной поклонницей Че и Фиделя Вероникой Перовской, чья мать говорила ей на случай секса: «Не кричи – терпи». Ее матери во время секса было крайне больно. Татьяна Афанасьевна не знала, что может быть по-другому, и говоря: «Не кричи», она имела в виду, не кричи от боли – саму Веронику подмывало кричать от удовольствия, и Перовская не кричала лишь следуя материнскому наказу; она сдерживалась, так и не поняв, что природа ее крика весьма разнилась бы с услышанным из родительской спальни. Отец Вероники Перовской работал на мебельной фабрике. Затыкал уши зажженной ватой и глубокомысленно шептал: «У кого бы спросить в чем моя вина? я и в пятнадцать лет не брился, и теперь тоже – тогда не брился, сейчас не бреюсь, вырос, но не бреюсь, пол-ящика электробритв, а ни к чему… ломаю голову, но над чем? кому-то спать у параши, кому-то изучать парашару… индийскую астрологическую систему» – ее отец носил бороду. Поэтому и не брился. Вероника его не любила. – Вас, – сказал Редин, – зовут Ларисой, с этим ничего не поделаешь, что же касается моего статуса, то он здесь еще не определен. – Подмигнув Мата Хари, Редин отнюдь не желал, чтобы она подмигнула ему в ответ. – Они надолго убежали? – Сам бег не займет и десяти минут: Лена ему и до Царицынского парка добежать не позволит. Ну, а размыслив относительно того, что последует дальше… Шансы примерно равны. Но часа полтора их здесь гарантированно не будет. – Тогда я их, наверно, дождусь. С вами, если не возражаете. – Не меняя выражения лица, Редин почесал колено. – Короче, это было сказано. – Простите? – не поняла Лариса. – Было сказано не в обиду вам. – Мммм… – Я дождусь? – спросил Редин. – Да пожалуйста, ждите. – Лариса рассеянно захлопала глазами. – Вы мне не противны. Ничуть… нисколько… Вам на это наплевать, но у меня никогда не получалось долго жить с кем-нибудь вместе. Ни с Князьком, ни с прежними… такими же. Закладывающими «Исе моногатари» использованными презервативами? Допускающими в своей голове coup d‘еtat? – Конкретно я, – сказал Редин, – предпочитаю жить с кем-нибудь вместе, но по раздельности. Мне легче уходить от женщины, когда есть куда. – Я, – тяжело вздохнула Лариса, – придерживаюсь другого хода мыслей. Все еще придерживаюсь… Но пошло оно все к дьяволу: мне уже осточертело, что жизнь помахивает передо мной лишь своим свиным хвостиком. – Посмотрев на Редина гораздо теплее, чем на улице, Лариса не побоялась показаться ему живой. – Налейте и мне водки. – В ладонь? – спросил Редин. – Не… – Еще куда-нибудь? – Я потом посмеюсь, – промолвила Лариса. – Не обижайтесь, если не ко времени. Обещаете, что не обидетесь? – Не обижусь, – уверил ее Редин. – Вы не смеетесь, потому что я вас не рассмешил, а я, к нашему обоюдному плюсу, не страдаю манией величия. Я, Лариса, был самокритичен и наедине с петлей. – Достойное качество, – кивнула Лариса. – И водка под стать. – И вечер зовет… Не верь без задвижки. Не бойся без цели. Не проси без обреза. Кто жив, тот опасен – отсутствующий и в этой квартире, и во всем Орехово Станислав Зинявин в детстве мечтал стать музыкантом; он брал в руки бадминтонную ракетку и играл на ней, как на гитаре. Но его мечта не сбылась. Зинявин до сих пор играет на ракетке. Нечто самое изысканное: поздних битлов, Джимми Хендрикса, «Mahavishnu orchestra»… – Нас зовет вечер? – спросил у Ларисы заметно привстающий Редин. – Зовет, чтобы мы остались? – Оо-ох… – Что? – Я не возражаю. Раскаленная твердь на конце сигареты. Проведешь по ней пальцем и скажешь: «Надо же». Только затем сморщищься. В основном, не от боли, а от очередной маленькой суеты в мыслях и действиях – насилу отбившись от настигшей его Елены, Игорь Нестеров не смыл с головы дождь и днем позже пришел в церковь не молиться. Знакомиться с Другими женщинами – когда он искал их в других местах, «Князька» впоследствии ждало одно и тоже: секс, скука, скандалы, и Игорь Нестеров стал ходить в церковь, чтобы найти чего-то еще. Во время службы он неприкаянно стоял в стороне и даже не старался подать вида, что крестится; после одной из вечерен на это обратил внимание неброско хмурившийся батюшка, и Игорь «Князек» откровенно рассказал ему, зачем и почему он здесь уже вторую неделю дышит удушливой вечностью. Потрепав редкие усы, батюшка самодостаточно сказал – Нестерову, но и Тому, кто в нем: в батюшке, но вряд ли в себе. – В церковь, сын мой, ходят разные люди. И мужчины, и женщины, но разные: король Артур вот попробовал использовать алтарь, как обеденный стол, но с него все стало падать. И поделом! Нечего тут бесовской хреновиной заниматься! Как сказано в Писании: ты не войдешь сюда, тебя отгонят слепые и хромые. – Отгонят да и пришибут… – Какой с них спрос, – промолвил батюшка. – Откуда у них силы себя контролировать… А на кладбище ты свою женщину не искал? – Еще нет, – ответил Нестеров. – Так поищи. Не среди мертвых, конечно, но если и среди мертвых какую подходящую встретишь, то сразу же ее не отталкивай: мертвым же не легче, чем нам. Они ведь все еще живут в сердце Господа. Живы, а не знают того. Я принесу тебе несчастье, я принесу тебе бобов – через ткань твоей блузки просвечивает луна, изо рта работящего бушмена валит дым: уймись, покойник. Ты уже не вправе. «Одна у меня была…». «И то слава богу». «Деточка, легкая, слабая…». «Что с ней, Князек?». «Сблизилась с лаковым деревом, взлетела на облако, там встала на лыжи и одобрила составленный против меня заговор молчания: я остался холоден. Затем она стала стрелять… не прицельно». «Но попала в тебя». «Я выдержу, земляк. Плюну и разотру»; июнь, жара, одиночество, Игорь «Князек» хаотично идет по Котляковскому кладбищу и возле тщательно засаженной цветами могилы видит молодую сидящую девушку. Ее правый глаз как будто бы плачет, левый смеется, и Нестеров старается одному ее глазу улыбнуться, со вторым разделить крупную слезу – участливо, но не напуская на себя излишнего внешнего драматизма. – Если член, – сказал «Князек», – ни с того, ни с сего станет древком, то каким же должен быть флаг? Черт… сгинь… пропади… Ну, я и спросил. С вами я не о том – вы у этой могилы, вероятно, не просто так? Поначалу девушка слегка растерялась. Впрочем, ненадолго – ее левый глаз, как и прежде, продолжал смеяться, но правый, похоже, плакать перестал. – В этой могиле, – сказала она, – похоронен мой муж. Первый и пока последний: я вышла за него еще ребенком, но, едва я повзрослела, как он уже умер. Вы были с ним знакомы? – Я не знаю, как его зовут, – сказал Нестеров, – однако я был знаком со многими. Даже с круто мыслящим снабженцем Вольдемаром Жабиным. Он говорил: «Со мной трудно жить, но легко выжить», но вы о нем, вероятно, не слышали: его еще лет семь назад дрезина под Ростовом переехала. – Да, – согласилась она, – слышать о нем мне не довелось. А моего мужа зовут Николаем Федоровичем Чиплагиным. – Девушка кротко скривилась. – Но его так не зовут. – Чего? – не понял Нестеров. – Его так звали. – Это само собой. Никаких поблажек – ни для человека года по версии «Аль-Каеды», ни для нашей партийной элиты. В мужчинах после общения с ним вы, я надеюсь, не разочаровались? – Он не был особо общительным, – ответила она. – Я к тому, что в прямом смысле он говорил немало, но в смысле постели Николай Федорович знал самый минимум слов. – Но все в точку? – попробовал выдавить улыбку «Князек». – Даже в несколько. Несказанное давит, в глазах стоит туман – с тобой… плюс тридцать, парит… я трезвый, как баран; Игорю Нестерову понравилась ее спокойная уверенность в неотвратимости продолжения жизни и он предложил этой женщине начать существовать вместе – на второй день после ее согласия выпить у него на «Красногвардеской» пару сухого. Она не отказалась и стала жить, как вместе с Нестеровым, так и раздельно со своей былой свободой посещать могилу скончавшегося мужа в любое время, кроме уже прошедшего. «Я завидую тебе, Игорь». «В чем же?». «Ты не боишься сойти с ума». «Гы-гы». «Ха-ха». «Да уж…»; с «Князьком» она встречалась не только в кровати: они слушали друг друга, Билли Айдола, «Текилу джаз»; не почитая священных рек, курносая Ирина – по мужу Чиплагина, по крови Вороновская – постоянно спрашивала у Нестерова к кому он тогда приходил на кладбище. Мне было бы интересно это знать, говорила она. Человек в той могиле нас тоже в какой-то степени познакомил. Нам просто необходимо к нему как-нибудь сходить. Нестеров тогда на кладбище никого не навещал, ни над кем не склонялся, ни в чем не ущемлял слабую нервную систему, но Ирине он в этом не признался: не полез на рожон. Хочешь? – на третью неделю их знакомства спросил «Князек». – Знать? Хочешь… знать? Да пожалуйста! Покажу. И они собрались, пошли, Вороновская с цветами, Нестеров в цепких объятиях мыслительной комы – напряженно смотрит по сторонам, подвергает сомнению свои медиумические способности и подбирает подходящую могилу. Впритык к одной останавливается. В ней лежит некая Анна Мироновна Кучина, и Игорь заявляет Ирине, что это его мать. А он ее незаконнорожденный сын. Ворчали сороки, шумела землечерпалка, могила Анны Кучиной пребывала в совершенном запустении; «каким бы ты ни был сыном, сказала Ирина – хорошим, больным или незаконнорожденным, она все равно твоя мать. Мне еще не приходилось чувствовать себя матерью, но я, Игорь, пока довольно жива, а вот когда я умру, мне будет нужно совсем немного: ухоженная могила и редкая слеза памяти»; попеняв Нестерову за бессердечие, Ирина принялась наводить на могиле Анны Мироновны Кучиной обременительный материальными затратами порядок. Купила дорогой венок, наняла людей, чтобы они перекрасили птичий помет на ограде в устойчиво черное; «Князек» ей не мешал. Взирая на действия крайне отчужденно и насупленно. – Может, нам и камень на ее могиле сменить на менее растрескавшийся? – спросила Ирина. – Как думаешь? – Я думаю, не стоит. – А она для твоей могилы, наверное бы, ничего не пожалела. Или отношения между вами к этому не располагали? – Пожалуй, – нахмурился Нестеров. – Но все равно. Она твоя мать и ты не вправе о ней не заботиться. Камень оставим, как есть, но ходить к ней мы будем регулярно: у покойников тоже есть интерес, чтобы вокруг них время от времени происходило небезразличное движение близких им людей. – Как скажешь, бэби, – не глядя на нее, пробормотал Игорь. – Отныне я и возле твоего мужа обязан каждую неделю с серьезными глазами ошиваться? – Тут уже твое дело, он тебе человек чужой. И хотя твоя мама мне также не родная, я стану приходить к ней, словно она мне… – Все, я согласен, – резко перебил ее «Князек». – Она для меня, – гнула свою линию Ирина, – отнюдь не родная, но моя моральная платформа предполагает… – Все, все! Договорились! Голова моя свежа, но в ней нету ни шиша – два раза в месяц, по субботам, они приходили на Котляковское кладбище и немногословно, по часу-полтора стояли у последнего пристанища Анны Мироновны Кучиной. Нестерова это в тонус не вводило. У него намечался многобещающий срыв, над его головой уже сгущалось нечто краеугольное: «Идем отсюда!… тссс… идем!… давай, Игорь, говорить потише. Как колдуны. Как заговорщики»; где-то месяцев через пять они увидели у могилы госпожи Кучиной высокого мужчину в кожаной куртке и красиво выглядевшей левой стороной лица. Правая сторона его лица тоже, вероятно, была на уровне, но Игоря Нестерова не прельщало ее рассматривать: недоуменно поджавшая губы Вороновская переводила взгляд с «Князька» на него, с него на «Князька», и Нестеров ждал, задаст ли она ему закономерный вопрос – спросил ли его? возьмется самостоятельно что-нибудь предположить? сделает вид, что ничего не происходит? Ирина спросила. – И кто он такой? – кивая на кожаную куртку, поинтересовалась она. – Он… кто же он… мне ли не знать… Он, Ира, мой брат. По матери – у него другая фамилия, другой имидж, другие приоритеты в жизни… Мне трудно о нем говорить. – Из-за него или из-за себя? – Трудно сказать, – пробормотал Нестеров. – И сказать трудно и говорить не легче. Потому что он мне брат, но как бы и никто. Всегда получавший от женщин тоже самое, что и я до встречи с тобой – секс, скуку, скандалы… я никак не могу найти, что бы объединило нас с ним помимо всего этого: ищу, прямо при тебе ищу, но найти не в состоянии. По моей ли вине, по вине ли кого-то передо мной… Не берусь быть уверенным. – Я тебя понимаю, – сказала Ирина. – Благодарю… – Не за что, – кивнула она. – Но к нему я все же подойду. – Постой… – Нет, я подойду. Игорь «Князек» Нестеров не приветствует ее порыва: его глаза собираются на переносице, кулаки сжимаются и разжимаются; интонация задаваемого им вопроса отнюдь не вкрадчивая. – Зачем ты к нему подойдешь?! – злобно прошипел «Князек». – Одного меня тебе мало?! – Не повышай голос на кладбище, – строго сказала Ирина. – Ты этим никого, наверное, не разбудишь, но мне, Игорь, неприятно. А к нему я подойду не из-за того, что мне противно стоять рядом с тобой – просто выкажу уважение. – Да он не достоин никакого уважения… он же… ты его не знаешь – он только чудом не сел за растление малолетних, он… – За растление малолетних? – удивилась Ира. – И каких малолетних! Я не хотел тебе говорить, но он едва не получил срок за растление малолетних животных. Он сказал ей это глаза в глаза; сероватые глаза Нестерова шаг за шагом расходятся от переносицы, ее доподлинно блестят – никаких ассоциаций с досужей монашкой, с усмешкой посматривающей на бьющихся протоиреев. – Твой брат… человек, которого родила та же женщина… растлевал маленьких животных? – чуть слышно спросила Ирина. – Повторяю, я не хотел тебе об этом говорить. Я и сейчас не хочу – при твоей любви к животным это было бы слишком жестоко, а причинять тебе боль… – По сравнению с болью тех животных, моя боль даже не заслуживает того, чтобы называться болью. Боже мой, откуда в людях столько зла… что же творится в этом страшном единственном мире… Но теперь я к нему тем более подойду. – На хрена?! – возопил Нестеров. – На хрена тебе подходить к этому отморозку? – Не волнуйся, Игорь – не уважение выказывать. Ты со мной или здесь подождешь? – Ну… не… я… – Со мной? – спросила Ирина. – Здесь подожду… – Тогда будь настороже. Мало ли что – вполне может быть, мне еще понадобится твоя помощь. От такого нелюдя, как твой брат, мы всего вправе ожидать. Коченеет живот, срываются покровы, открывается ложь, Ирина делает несколько шагов, высокий незнакомец вытягивается в струну, Ирина Вороновская подходит к нему совсем вплотную – Игорь Нестеров призывным криком ее не останавливает. Схватив побольше воздуха, он спрятался за дерево. Они уже разговаривают, Игорь ничего не слышит, но видит, что у беседующего с Ириной мужчины красива не только левая сторона лица, правая ей ничем не уступает; все его лицо вкупе не скрывало фотогеничного изумления и до подхода Вороновской – застать эту могилу в столь ухоженном виде он, по-видимому, никак не ожидал. После того, как Ирины с ним заговорила, физиономия у него, вообще, изменилось самым серьезным образом: с более выразительным удивлением он бы не покачивался около Вороновской, даже найдя на одном из надгробий благословенного Котляковского кладбища свою собственную фотографию. Игорь «Князек» догадывается, чему он так удивился. Нетрудно догадаться. О том, что же последует дальше, предположений у Нестерова пока нет: некоторые есть, но он их натужно гонит, и из всех его предположений оправдывается самое худшее: высокий незнакомец уходит с кладбища не один, а с Ириной Вороновской. По покойному мужу Чиплагиной. Хорошей, славной, никак не попрощавшейся с Игорем «Князьком». Она идет быстрым шагом. Ему необходимо быть рядом и он, как дрессированный кот, огибает ее ноги. Весь первый Хвостов переулок. Ползком, без опоры на интеллект, отбросив букет ландышей, швырнув его в морду безветрия – ты. Довела – ты. В прошлой жизни был неплохим человеком – я. Действительность меня обоснованно трясет. Меня трясет от нее, я живу, как свинья, как свинья в шоколаде, из ежовой выси целым и невредимым мне не вернуться – Игорь Нестеров ждал объяснений Ирины хотя бы по телефону, но Вороновская ему не звонила. Нестеров понимал, что в случае его звонка придется объясняться и ему самому, но он к этому готов: объясняться, извиняться, лишь бы предоставился шанс. «Звони мне, жми кнопочки… когда дозвонишься, посчитай это своей удачей»: нет, она его не вызванивала. И «Князек» Нестеров позвонил ей сам – не зная, чем ему объяснить свою прежнюю ложь и настраивая себя на ее суровое молчание. Трубку взял мужчина. – Я слушаю, – сказал он. – Следует говорить не «я слушаю», а «вас слушают», – поправил его Нестеров, – но об этом потом. Вы кто такой? Что за хрен с горы? Какого дьявола вы со мной разговариваете? – А вы? Сами-то вы… – Я тот, – объяснил «Князек», – кто получал от женщин лишь самую распространенную здесь триаду: секс, скуку, скандалы. Не от всех, но почти всегда… даю слово… беру два… Послушайте, а вы случайно не родственник Анны Мироновны Кучиной? – Да, я ее сын. А вы откуда знаете? – Я?… Откуда? Знаю? – Да. Откуда. – От верблюда, – процедил Нестеров. Ну, вот и все. Злопыхатели распускают слухи, что поэт помешан, малярийный комар единственным укусом убивает орла, отвязная собака стучит лапой в такт четвертого альбома «Лед зеппелин». Она ни в чем не ограничивает получаемое удовольствие. Игорь Нестеров плохо спит, компенсируя недосып мощным завтраком; Вороновской он больше не звонил, но на могилу Анны Мироновны Кучиной «Князек» еще иногда наведывался. Не желая там никого встретить и не разменивая свою обиду на осквернение. Игорь курил. Разгоняя дым, он давал пощечину наливающимся сумеркам. Один на один с видом перед глазами. Подчиняясь велению похоти. Давно не думая о победе – представляя себя молодым и расстрелянным. Виноградными косточками. За что-нибудь поистине важное – Ирина с другим, безвременник ядовит, Игорь Нестеров живет ничуть не врозь с отведенным ему временем; пробиваясь сквозь недавно освеженный в памяти мрак, он не скрашивает утреннюю трапезу содержащимися в колхикунах алкалоидами. Каждую ночь после потери Ирины Вороновской ему снятся женщины. Живые и давно уже умершие. Ничем не замутненный секс – ни скуки, ни скандалов; они либо раздеваются сами, либо их избавляют от одежды его подрагивающие от возбуждения лапы – «Князек» не делает между ними различий. У него нет такого недостатка, чтобы он сначала любил живых и лишь затем мертвых. Игорь Нестеров ждет наступления ночи, предвкушая прерывистый насыщенный сон, как у себя в кровати, так и со многими красивыми женщинами: неугасимое пламя жестокого позора – тушим, сбиваем, получается не всегда, спорить тут не с чем: что есть, то и есть, а есть немного, затопчем… потопчем… неспешным шагом затопчем мины… был бы я оленем, стал бы я быстрее; в феврале 2004-го «Князьку» приснилась не его любовь с женщинами – ему привиделся скончавшийся три года назад дед Саша. Александр Михайлович Нестеров прожил семьдесят один год самовнушением своей нужности. Умер он от рака, очень мучаясь: у него был рак легких, желудка, пищевода, но в нем также стучало крайне здоровое сердце, оно-то ему отмучиться и препятствовало – от прихода в первое же по счету сновидение подзабытого деда Игорь «Князек» большого воодушевления не почувствовал. Игорь ожидал женщин, эмоций, секса, но тут вместо них его дед Александр Михайлович, двусмысленно посмеиваивающийся под явно нарисованными звездами и спрашивающий у Нестерова переливает ли он, как прежде, поллитра водки в бутылку из-под «Аква минерале»: ходит ли с ней по Садовому кольцу, не прислоняясь глазами ни к чему вечному? Игорь «Князек» ответил ему, что на небо он смотрит ничуть не чаще, чем несколько лет назад – держится особняком, попивает, приводит близких в оторопь; Александр Михайлович неодобрительно фыркнул и только затем заговорил о цели своего посещения никогда им особо не ценимого внука. – Я, Игорек, – сказал он, – познакомился здесь с одним очень приятным человеком. Он, как и я, умер от рака, и к кому же нас с ним роднит то, что в земной жизни мы оба были музыкантами. Я, главным образом существовавший завцехом шарико-подшипникого, больше пятнадцати лет, как ты помнишь, разучивал на приобретенной по нетрезвому делу балалайке «Боже, царя храни», но прилюдно выступить мне, увы, не удалось. Он же был музыкантом куда более состоявшимся – Джордж Харрисон. Ты должен знать. – Ты общаешься на том свете с Джорджем Харрисоном? – недоверчиво спросил «Князек» – С ним очень легко общаться – он мужчина совершенно не заносчивый и даже меня, подумай только! считает равным себе. Правда, у нас здесь, Игорек, со всеми полное равенство. В том числе и у меня с Джорджем. По его просьбе я в твой сон и проник. – Да будет тебе, дедушка Саша, паранойю-то нести, – огрызнулся «Князек», – Умаял уже. – Точно тебе говорю! И дело тут в его последнем альбоме: Джордж записывал его смертельно больным, но тем не менее постарался сделать его максимально нежным и легким – он прощался с этим миром благодарственным воздушным поцелуем, а ты, моя кровь, мой потомок, после прослушивания этого альбома бродил по квартире с нескрываемо мрачным лицом. Джордж увидел данную нестыковку и, узнав, что я твой близкий родственник, попросил меня выстоять очередь и разъяснить тебе… – Какую очередь? – спросил Игорь. – Если ты хочешь кому-нибудь присниться, ты обязан выстоять очередь. К большинству людей она небольшая, но к тебе, Игорек, постоянно рвется множество женщин. И живых, и мертвых. Причем, очередь для всех одна. Одна и одна – как заведено, так и идет… меня не обесточивает. Не вызывает значительной антипатии. Хотя мелких деталей данного механизма я не знаю: я здесь не так давно, чтобы рассказать тебе о нем в надлежащих подробностях. Есть ли, будут ли, подманят ли нас к столу праведников – питон и крыса, имеются ли среди них питоны и крысы? задумывается ли крыса Чамалина так же, как и до смерти: взрослый питон на нее бы ни за что на набросился, но этому питону всего месяц; он на своей первой охоте, и данной крысе отводится на ней немаловажная роль беспомощной жертвы. Питон настолько тощий, что крыса его абсолютно не боится, однако он ползет по направлению к ее норе. К ее детенышам. Встав у него на пути, Чамалина его не пропускает. Останавливает, позволив питону обвиться вокруг нее своим тонким телом; крыса в тесноте, она апатично думает: по итогам того, что он меня проглотит, ему не нужно будет питаться примерно полгода. Мои крысеныши и вырастут: они и ныне, слава богу, достаточно подросли, чтобы самостоятельно заботиться о выживании. Уже далеко не грудные, но из норы вылезать не спешат… все ждут когда я им еды принесу. Но на меня они теперь пусть не рассчитывают, меня через несколько секунд не станет: я же спасла их жизни за счет своей неспасенной… отхожу на покой, геройски погибаю… вот дьявол – я же, ничуть не напрягаясь, могла спасти и свою: питон же столь неразвившийся, что я бы откусила его голову в одно сжатие челюстей. К сожалению, я этот вариант как-то не рассматривала. Сейчас, разумеется, уже поздно: он тонкий, но обвился – не вырвешься; свернулся вокруг меня и сам же мучается от непривычки к убийству – и морально, наверное, тяжело и физически, я и то слышу его отрывистое кряхтение, он и сам себя мучает, и я не отдыхаю… откусила бы ему голову – всем бы проще сделала. И он бы не мучался, и мне никаких волнений, я же практикую убийство не первый день, а он недавно начал – и начал на мне… для новичка… совсем… неплохо работает… – Я тебя не понимаю, – после продолжительной паузы сказал деду Игорь «Князек». – Не понимаю и не верю. Чушь ты какую-то говоришь. Я никогда в жизни ни в какой очереди не стоял. – Значит, ты никому и не снился, – сказал дед. – Бешенство космоса делает мир… – Во всем вини себя самого! – Ты глух к моим словам, – пробормотал «Князек». – Не снился, Игорь! Никому и ни разу. Игорь Нестеров вполне допускает, что это более чем возможно. Сложность позы не гарантирует соответствующего удовольствия, дух и его телесная оболочка во мне не на разных правах, у плиточницы Светланы… и у нее… не поспоришь. Лежу с ней, пытаюсь встать, и омертвелая гниль осуществленных намерений, обманные предстмертные вздохи; мрачное отношение к последнему альбому Джорджа Харрисона, купленному Нестеровым сразу же после его выхода, сформировалось у «Князька» из-за отвращения к собственной слабости – он отдает себе отчет в каких страшных мучениях кончались его дед, та крыса и Джордж Харрисон. Но Джордж при этом сумел создать нечто светлое и жизнеутверждающее – мне до этого… мне до этого… мне не до этого. Тот вечер со Светланой я начал с того, что кончил. Игорь Нестеров практически не страдает, но состоянии воли у него несколько жалкое – отнюдь не под солнцем великой мысли. Мысли о Боге в себе. О себе в Боге. – На зависть живешь, дед, – хмуро сказал Игорь мертвому старику. – Умер, а живешь на зависть. И с женщинами в одной очереди трешься, и с Джорджем Харрисоном выпало пообщаться… А почему звезды вокруг тебя какие-то ненастоящие? Вызывающие недоверие. Лажовые не только на первый взгляд, но и далее? – Я сейчас нахожусь в специальной телефонной будке. Оформление у нее, конечно, не ахти, но главное связь хорошая. – Связь хорошая, – согласился Игорь. – Тут не придерешься. Не подловишь на несоответствии моменту. Ну, а сам Харрисон почему не пришел? Лишь тебя ко мне отослав… – Ему некогда, – ответил Александр Михайлович, – он, по его признанию, обязан присниться в эти дни очень многим людям. Он сейчас одновременно занял в нескольких очередях, а тебе он просил передать… – Не надо мне ничего объяснять, – перебил старика «Князек», – и так все ясно. Жизнь чудесная штука, а я слабый мудак… Кстати, ты не мог бы там спросить у тех женщин, которые снятся мне каждую ночь, зачем им все это? – Я спрашивал, но они лишь смеются и, если говорить в целом, относятся к тебе довольно несерьезно. – Хуже, чем к тебе? – спросил Игорь. – Чтобы тебя не расстраивать, я готов промолчать. – Ну и бес с ними, – проворчал Игорь Нестеров. – Твой звонок, надеюсь, бесплатный? – Для меня, да. Тебе же, само собой, придется за него заплатить. Но не деньгами, тут будь спокоен. – А чем? – спросил Игорь. – Сам подумай. Я же звоню тебе с того света, и за такой звонок тебе придется отдать что-нибудь поважнее денег – немного счастья, чуть больше удачи, еще чего-то. Если хочешь, я могу все это уточнить и выстоять к тебе очередь во второй раз: за повторный звонок тебе будет нужно заплатить намного щедрее, но так как счастья и удачи у тебя мало, то исходя из твоей плохой платежеспособности… Театрально выпятив грудь, Александр Михайлович принялся декламировать: «И ничего, и ничего, и ничего. Чего? А ничего. И ничего, чего, и ничего, а ничего, то ничего, чего и ничего…»; Игорь «Князек» Нестеров уже проснулся. Смахнул холодный пот и выйдя на балкон, уединенно закурил. Без раздумий, без снов – над ним настоящий звезды. Легкий зюйд-норд со стороны гудронного комбината, и опять-таки звезды. Еще не светает. Не жди других. Не бойся себя. Одиночества – Игорь Нестеров с недавних пор любит быть без всех. Говорят, одиночество острее всего ощущается в толпе, но «Князек» с этим не согласен. Так же, как и со словами рассудительного логопеда-дефектолога Кирилла Елагина, сказавшего ему: «Не начинай пить. Но если уже начал, то не заканчивай». Нестеров плывет в толпе по Хорошевскому шоссе, ему наступают на ноги, выдавливают плечами под встречный поток, какое тут к чертям одиночество; звезду Бета из созвездия Персея называют «Глазом демона», но в этой толпе увидишь такие глаза, что кости сводит – Ланселот бы забился за мощные спины рыцарей Круглого стола, Уильям Блейк забыл бы все свои потуги по организации бракосочетания между небом и адом, они бы не смогли жить с Москвой, как с женщиной; Игорь «Князек» идет в безлюдный парк, он двигается туда не думать о Марине Сербениной. Слащавой, настырной, в берете и черных очках – походя затмившей воспоминания об Ирине Вороновской. Четыре месяца спустя, если брать отсчет со сновидения, касавшегося Джорджа Харрисона. От тебя пахнет кошкой, от меня собакой. Не облицовывай стены моего скита непристойными изразцами – Отец всего сущего вытесняет нашу близость из своего поля зрения; Нестеров пришел. Присел. Воробьи пока в движении. Они купаются в луже. В луже крови. Они, конечно, прыгают в грязной воде, но Нестеров ценит мир во всем его многообразии – самоорганизация социальных процессов, кубинская революция, смесители, рассвет, некрофилия: сегодня Игорь «Князек» был в церкви. В той, что обычно – напротив французского посольства. – Где тут у вас ставят свечи за упокой? – спросил он у пожилой женщины в мятом платке. – Вон там, мужчина, – ответила она, – вон с той стороны. А у вас кто-нибудь умер? Умер… По вам не скажешь ничего другого – над ним или над ней сомкнулись своды, пролились грибные дожди: мои соболезнования. – Спасибо. Но у меня никто не умер. – Ась?… – Вы правы. – Никто не умер? – Увы, – сказал Нестеров, – мне нечем вас обнадежить. Я буду ставить свечу за живую. М-да… За живую, но за упопой. «Князек» любит одиночество, однако он любит и Марину Сербенину – не считая это противоречием. Перпендикулярно ли смыслу… Нестеров знает откуда растет его сердце, он выходит из сплоченных масс бездарных соблазнителей и не завидует в шестой раз пробегающему мимо него мужчине в спортивном костюме. Обрюзгший тусовщик Андрей Сивило сгоняет вес своего тела. Периодически отрекаясь от ереси ночных клубов: «вы, барышня, ко мне? но я на коне… сто лет уж не был» – Игорь «Князек» не отказался бы сбросить вес своей души: мюзикл, в его дыхании недописанный мюзикл. Брошенный после первой же ноты. Но если исходить из нее, то безусловно мюзикл – дыхательные экзерсисы Игоря Нестерова еще никого не вынуждали подозревать за ним туберкулез. – Можно вас на минуту? – тяжело привстав, Игорь насупился и потемнел. – Be cool. Я не буду просить вас ни о чем выходящем за рамки вашего образа жизни. – И что вам нужно? – еще не совсем остановившись, поинтересовался Андрей. – От вас мне нужно… – Только не зарывайтесь. – Купите мне пива. Две бутылки третьей «Балтики». Вы бегаете по кругу, и, насколько я знаю эти места, на вашем пути должен попадаться киоск. Причем, на каждом кругу. В нем и купите – деньги я вам дам. – Ну, вы и… – Ну, я и… – И как вы объясняете это самому себе? – Правда есть. Но ее нет. Безвольное блуждание в астрале, грустно улыбающиеся черепа, Всевышний может и сам о себе позаботиться: мухи, шлюхи, земля на траве, разительное несходство между получившимся человеком и целями его сотворения; пива Игорю Нестерову не купили. О, Ереван! В 1999-м я там славно нахватал. По голове – пусть бы… в родных краях меня еще не так обрабатывали. Игорь «Князек» никуда не торопится; он как-то спешил домой, бежал за автобусом, и у него выпали из кармана ключи. От бега, от быстрого; идя гусиным шагом, он бы быстрее туда попал. А так почти ломать пришлось. Дверь – не к ней, свою, Нестеров не удивится, если на его могиле будет всего одна цифра. Дата его смерти: исходя из нередко посещающего его откровения, он так и не родился. Купаясь в незримых отблесках истинного. Ломаясь, как пряник. Придя в парк не думать о Марине Сербениной. Он о ней не думает. Видит ее. Не собирался, но приходится: она проходит по парку на высоких каблуках, в коротком синем платье, вертолетные лопасти для кого-то неплохой вентилятор… сбиваюсь… правомочно ли сравнение несидевшего мужчины с нерожавшей женщиной?… не могу сдержаться – Let me be your nightmare, я вконец замерзну в ожидании потепления наших отношений, ты, малышка, выбросила меня на попрание работавшей от лунного света бетономешалки; в те дни смерть уже возникла, безобидные мстители из Ряжска справлялись у меня о твоем здоровье, да не покинет их гвардейское мужество; «Князек» сжимает фильтр машинально размятого «Уинстона». В кишечнике аврал, батареи подсели, лай собаки, крик хозяйки: – Сюда, Атос! К ноге, дубина! Нестеров встает, чтобы следовать за Сербениной, глядя через плечо – узнать, кого же зовут Атосом. Болонку. Конец. Вырождение. С мужчиной познакомиться легче, чем с женщиной – с Мариной Сербениной «Князек» уже знаком: больше того, он ее любит. Она его нет. Марина не любила Нестерова, еще даже не думая выходить замуж за Кирилла Елагина. Вечно трезвого и сытого, как какой-нибудь проходимец. Ты помнишь, кем ты была? я помню. Позабыла, напомню. Любя тебя еще с тех смутных… нелучших для тебя дней. Скотобойня не сводится к одной кровати, ноздри всасывают и исторгают бациллу,; в морской раковине слышно море, но если сгибать-разгибать свое ухо, тоже что-то доносится – отрываются пуговицы, срываются парики; концептуальная шелуха, переполненная чаша терпения, застывшие формы, глубокие темные мысли, Нестеров не решается заговорить с Мариной Сербениной – от ее глаз исходит свет. Не лунный: дальний. Ты временно слепнешь. – Привет, Костя, – не так давно сказал Нестерову с ленцой пошатывающийся крепыш. – Мы встретились с тобой сегодня, попались друг другу на Озерковской набережной – в воскресенье со мной столкнулась суровая реальность: сбила с ног, растерла подошвой и пошла дальше… – Никакой я не Костя, – отмахнулся Нестеров. – Не Костя и не Яшмовый Хряк. А вас я вообще не знаю. – Хряк? Почти как я… – Как вы, как чемодан – я вас не знаю. – Меня ты можешь и не знать, – успокоил его ничем не примечательный выходец из народа Валерий «Барсук» Сидоренко, – но ты Костя. Костя Гуслевой. Никто, кроме него. Потому что, если ты – это не он, я тебе сейчас же набью морду. Через три сплошные вверх-вниз. Туда—сюда под липким сном – мой поезд продолжает остановку. А впереди еще один стриптиз. Или поход на слом. Задраить тормоза и по газам? И плюнуть в пасть подачек? Попробовать, конечно, можно. Как можно испытать свой бензобак на факт взрывоопасности бензина. Хе-хе… Не многие дождутся результатов. Не знаю даже… Пусть лучше постоит и подымит трубой. – Морду мне бить ни к чему, – с полной уверенностью в своих словах сказал «Князек». – Как не надо и предупреждающе кричать. Подходя ко мне, кричать, чтобы я посмотрел под ноги и вас не затоптал. – Посмотрев на воду, Нестеров бессознательно задержал взгляд. – Костя, какой-то Костя, почему бы не я… – Так, это ты Костя? – обрадовался Сидоренко – Костя Гуслевой? Мой старый кореш Костян? – Угу…. – Точно, да?! – Да. Точно. – Ну, все! Будь ты кто-нибудь другой, я бы тебе просто напросто набил морду, но ты Костя Гуслевой и я тебя убью. Ты же мне всю жизнь сломал. Поступил с ней, как истинный пролетарий с дорогой барской игрушкой… Не удержал в памяти? Запамятовал? А я нет…. Да, Костя, мне достаточно того, что я нет. Я!… Не ты! Нестерову тогда пришлось нелегко, но он справился: у беззащитно подвыпившего Сидоренко была сломана жизнь – Игорь «Князек» сломал ему и кисть левой руки. Но в первую очередь нос. И ребра. Сегодня иное. Повисну на твоей двери, об стены бей ее и вздрогни – я не сползу в печали, нет… Марина Сербенина едет на эскалаторе, Игорь Нестеров безмолвствует пятью ступеньками выше; на сходе с битком набитой змеи стоит Кирилл Елагин – ее муж. Когда Марина оставила эскалатор, Кирилл посмотрел на нее, она на него, Сербенина и в неглиже настороже, она не остановилась, Кирилл ее не остановил, «Князек» ничего не понял; заметив Игоря Нестерова, Елагин поднял руку в приветственном жесте индейского вождя, в конце концов дорвавшегося до тяжелых наркотиков. – На земле я не чувствую себя в безопасности, – едва поздоровавшись, сказал он Игорю «Князьку». – Посмотрим, что будет под землей. Поглядим, чем там богаты. – Ты же и так под землей. – Я о могиле, – пояснил Елагин. – И ты прекрасно осознаешь, насколько я не о метро. О могиле, о природе… – Для тысяч людей общение с природой заканчивалось летально. Для путешественников, для романтиков… – Не передразнивай, – процедил Елагин. – Похоже на мозг… – На его труды. – Твоя философия – религия? – Моя суть не доверяет приходящему в нее извне. – Кирилл Елагин неожиданно и колоритно сморгнул. – Дядюшка Эмерсон говорил, что «героизм это бодрая осанка души, и нам надо все более стеснять области смерти и ничтожества», но лично я тебе скажу: «Жизнь, Князек, это всего лишь кратковременная увольнительная из небытия». – Возможно. Вполне. Ее дают один раз? – Не уверен. Но мне и одного за глаза. Порнография не расслабляет, гашиш не сбивает напряжение, я бы нашел свой шанс, если бы не потерял здоровье – уважая Елагина за его цельность, Нестеров согласился пойти к нему в гости. Елагин «Князька» особо не звал. Пойдем, Кирилл, сказал Нестеров. Подожди, Игорь, сказал Елагин. Моя медитация, Кирилл, не имеет ничего общего с релаксацией. Ты, Игорь, за тюленей, я за гиен – тверской бульвар, Кирилл, снес много моих шагов – наш поезд, Игорь, хрипит и гудит, как страдающее животное. О чем-нибудь мечтая, следует мечтать о провальной любви. Мечты практически никогда не сбываются, «Князек» на это и уповает, но его мечта практически сбылась: Нестеров не видит приемлемого продолжения своей жизни. Как хороший, но попавший в сложное положение шахматист – ты переходишь улицу, тебя сбивают, над тобой зависает пропитое лицо врача, ты говоришь ему: «как же так, я же по всем правилам переходил»; он, позевывая, подбадривает тебя: «не волнуйтесь. Вас и лечить по всем правилам будут». И измерив пульс, добавляет: «вернее хоронить». С сократовской иронией и лиризмом… надевают ли сексуальные маньяки презервативы? приглашают ли они трупы своих жертв на вальс Шуберта «Вино, женщины и песни»? Игорь «Князек» ни о чем таком не слышал. «Почему, гуляя по бульвару, я должен держать за руку обязательно разнополое существо? Не объяснишь, Кирилл? Не приподнимешь завесу?». «Ты говоришь, как педик». «Я говорю, как очумевший человек. И не тебе меня судить – насчет прогулки по бульвару я сказал в общем: держать за руку мужика я бы, конечно, не стал». «И то хорошо». «Кому как. Упомянутым тобой педикам данное состояние, наверное, как нож по сердцу». «Но мы же не они». «Вот это действительно хорошо». У Моны Лизы отходят воды, обслуживающая преисподнюю пожарная бригада выбивается из сил, профсоюз ангелов не выделяет средств на разработку концепции неодарвинизма. Собирается тайфун, скалит первые зубы невинный младенец, скребется вор, утихают надежды. Заканчивается день. Прерывисто сопит переживший его волчонок. – Только время бессмертно, – утверждающе заметил Елагин. – Мы же с тобой, Князек, непременно издохнем. Но моя судьба пока обо мне заботиться – ограничивает меня в сладком. Совсем мне сладкого не засылает. Говоря стихами: «судьба не дала мне любви и тепла, она мне по правде вообще не дала…». Ни выигрышного лотерейного билета, ни легких женщин. – Ты о Марине? – негромко спросил Нестеров. – Погоди о ней. Не торопись. Я не хочу о ней думать. Не только я – все, кто ее знают, не хотят о ней думать. Думают, что знают… и дальше не думают… не хотят… Сейчас бы выпить, но не буду. Церкви уже закрыты. – Причем тут церкви? – Я трачу свое алкогольное опьянение исключительно на посещение церквей. Не могу я туда трезвым ходить – духа не достает. А ты, Князек? У тебя как? Чем, куда? – Скажу. Тебе скажу – напившись, я начинаю вспоминать. Сижу и вспоминаю свою жизнь. В обычном состоянии не решаюсь. После поллитра тоже, но потом уже можно. – Не раньше, – согласился Кирилл. – У меня, Князек, тоже есть о чем не вспоминать: позавчера мы играли на работе в покер и я проиграл шесть тысяч, а вчера кое-что отыграл – в Царицынском парке, в домино, четыре рубля. Так устроена жизнь. Недаром один из самых точных ударов в истории гольфа нанес слепой. Чужая, красивая женщина – смотришь на нее и щипаешь усы. Все выщипываешь. Из-под ног вылетает то ли кошка, то ли кролик. Идем, идем, как же хорошо идем. Раздольно. Солнечно. Китайцы считали, что пятна на солнце это летающие возле него птицы – на спине подобной птахи «Князек» бы поднялся за пределы зрения телескопов, он наконец бы узнал кто же создал Бога. Прекратил бы считать: мои конечности – это мои лепестки. Гадая по гуще народа, как по кофейной, Игорь Нестеров увяз в действительности, и в висках у него стучат на пишущих машинках птицы-секретари: Москва провоняла амбициями, приданое лучших женщин состоит из их прошлых мужчин, на некоторых пляжах официально запрещено раздеваться жирным и уродливым людям – и я рыгал, рыгал. Кинза с клубничным мороженым? Когда же я заведу своего колли? Дорога кончится раньше, чем ты наберешь приличный темп. Необходимо еще отчаянней прорываться к исцелению? В Катманду не пропадешь… в Игоре Нестерове мало самого себя. В Елагине больше. – Помнишь, Кирилл, – спросил «Князек», – как мы зимой пили пиво? Я о случае за ипподромом: о нем…. нас заваливало снегом, но никто из нас не делал ни малейшего движения, чтобы отряхнуться. Снег, пиво, мы – лет двадцать уже прошло. – Лучше бы тридцать, – беззлобно проворчал Елагин. – Тридцать бы неплохо… – Как у меня с желанием? Туго. – Да ладно… – Ничего себе ладно! – воскликнул Елагин. – Нас с тобой, бирюком, и дожди объединяют – как тот, что застал нас на Чистых прудах: ты тогда сидел на земле, подложив под себя пакет, и, когда ливануло, одел его на голову. Но вывернув наизнанку. Грязной стороной на волосы. – Я подумал, что, если надену его наоборот, грязь будет стекать мне на пиджак. Вымыть пиждак труднее, чем волосы. – Ты меня тогда удивил, – сказал Нестеров. И меня, и патруль; из кровати на работу, с работу в кровать, в кровати тоже работа – твой дух не прогнется от выстрела в спину. Он не успеет, но радость-машину тотчас испытает некто бесстрастный. Хромой. Быстроногий. Удивительно разный. – Удивил, – пробормотал Нестеров. – Ну, да… – Ты меня. – Кушайте на здоровье. – Здоровье, да… смешно… – А меня, – жестко сказал Кирилл, – удивило наличие на Юпитере горячих теней: на него падает тень его спутников, а он от этого еще и нагревается. Мало ли что кого удивляет…. Кого-то и мой отец может удивить. – Сергей Сергеевич, – протянул Нестеров, – человек здравый и целеустремленный. По своим меркам, разумеется. Как он там? – Все путем – три часа назад был жив. А минувшим летом, как обычно, ездил в деревню. Через слегу прыгать. – Один? – равнодушно спросил «Князек» – Я до этого еще не дошел. Но он прыгает каждый год – для въезда машины на нашем участке есть ворота, но, если ты хочешь заехать на него с другой стороны, там уже слега. Палка. Снимешь ее, положишь в сторонку, и спокойно езжай, однако мой отец ее не снимает – прыгает через нее. Физическую форму проверяет. Нынешним летом, по его словам, он чувствовал себя неважно, но все же попытался. – Елагин сухо усмехнулся. – Не перепрыгнул. Зацепился ногой и, неуклюже упав, убедился в своей плохой физической форме. Да и в психической тоже. – Его психическая форма, – осторожно заметил Нестеров, – всегда вызывала определенные сомнения. – Что тут скажешь, – вздохнул Кирилл, – не олимпионик мой папа в этих делах. На местных соревнованиях и то до призовой тройки не дотянет. – Ты о Троице? – чуть слышно прошептал Нестеров. – Нет. Оставь ее. Бог с ней. – Он не с ней. – ….. – Он в ней. Ты моя, не моя, сегодня моя, чем дольше я с тобой, тем больше я готов быть один; бесперспективно напрягаясь от трепетной суеты несбывшегося, Игорь Нестеров никогда бы не сказал этого Марине Сербениной. Он бы ее ни за что не убил. Маникюрными ножницами. Ими непросто убить. Шелушитесь ногти, варись лук, пой Бесси Смит, «Князьку» нередко кажется, что ему следовало бы поступать, как увиденный им в Текстильщиках кобель – на него залаяла сука, а он ее разорвал. При Нестерове. Когда он впервые встретился с Мариной Сербениной, у него возникло чувство, словно бы он спал и проснулся. Затем понял, что не проснулся. Уснул. Прежде не спал – только сейчас уснул. С открытыми дверьми. Все вынесли. – Сегодня, перед тем, как увидеть тебя, – сказал он Елагину, – я видел Марину. Ты ее тоже видел. Но ничего ей не сказал. – С ней, – прохрипел Кирилл, – все кончено. У меня. Пытаясь найти лишнее подтверждение закономерности… нынешнего состояния моей головы, я специально несколько раз в неделю приезжаю на эту станцию. Смотрю, как она идет с работы. – Уверенно идет. – Еще как… – Классно. С высоко задранным подбородком. – Ничем не ослабляя мое фактически созревшее желание бросить ей в спину топор. – Ты приезжаешь туда с топором? – поразился Нестеров. – Пока еще держу себя в руках. Но когда-нибудь я поделюсь с ней своей болью – у меня ее много… всем хватит… – Любовь, – глубокомысленно подметил Нестеров, – не бывает без боли. Такова соль наших… – Ты ни хрена не знаешь! – прокричал Елагин. – У меня же с ней не было любви – у меня с ней была боль. Только боль. И я, мой друг, доверяю своей боли. Никому так не доверял… никому… – Абсолютно? – Даже лифту. Не выделяясь чрезмерной доверчивостью, Игорь «Князек» лифту все же доверял. И он об этом еще пожалеет. Три дня спустя. Подбираясь к Темноте, цепляясь за удачные сны, запущенный и неприглядный – в трудные времена. Трудовые. Нестеров отнюдь не наивен, во избежание заражения крови он бы не стал прикладывать к переносице крашеное яйцо: наваждение красотой сжимает и разжимает тиски, Дель Пьеро начинает с дубля третий сезон подряд, в Баренцовом море тонет очередная подводная лодка, Игорь Нестеров не показывает себе в зеркале средний палец – он застревает в лифте на Серпуховской площади. Имея целью дурную упаковщицу Екатерину Тарасову, Игорь в нем уже застревал. Округлые бедра Катерины помогали ему ненадолго забыть о Сербениной, но, застревая в лифте в предыдущий раз, Нестеров эту непроходимо упрощенную Катерину еще вполне хотел: эротических образов полно, с тактильными ощущениями похуже; восьмого марта он немного попрыгал, и лифт двинулся с места. Теперь же «Князек» шел к Екатерине Тарасовой главным образом по инерции – водка может записывать звук… слушай ветер, «Князек»… перед следующим глотком из горла бутылку следует непременно поставить на стол; он в состоянии сказать что-нибудь важное – Игорю Нестерову не выпивает и не ставит собственную жизнь в зависимость от качества выбросов из себя в чем-то своей энергии: он снова прыгает в лифте. Лифт не трогается. В нем просто проваливается пол. Вслух Игорь «Князек» ни о чем никого не просил, но его сердце неугомонно стучало о том, что у Тарасовой им делать нечего. Ни ему, ни Нестерову. Его сердце услышали. 2 Старый бомж с бычком. «Марихуана, отец?» «И не спрашивай…» – зашторенное дупло, китайский шелк, драконы, Тристан и Изольда, Рама и Сита, араб и православная монашка, извращенец в рубище от кутюр и сифиличная шлюха с надкусанной шоколадкой – явь, как предостережение. Меньше спать одному. Широко мыслящий скандалист охранного вида Владислав Марянин уже шестой сезон служит в драматическом театре, но все эти годы он трудится в нем рабочим по сцене. Выше шеи у него редко бывает тихо – в голове у неоднократно дравшегося за разный сброд Владислава Марянина его печальное сердце: «я в ванной и я зову тебя, Людмила… ты не поняла, не для секса… я… тут… захлебываюсь»; он практически свыкся с собственной ролью в родном театре, однако не совсем – не осознавая, что покой больше всего остального предназначен для удовольствия, Владислав написал просветительную пьесу. На одного актера. И ни на кого-нибудь: на себя. «Людмила… я как бы надеюсь, полагаюсь на твою откровенность… вкупе со снисходительсностью… все было неплохо?». «Плохого, конечно, не было…». «И то хорошо». «В принципе, да» – сохраняя бдительность, Марянин писал пьесу много лет. Наплывами и урывками. По окончанию очередного банального спектакля Владислав Марянин разодрал руками киви, показал серьезность движений и попросил немного задержаться дремучего гардеробщика Кратюка; посадил его в пустой зал, сам поднялся на сцену – на Марянине розовые лосины, приклеенные бакенбарды, привязанный к спине горб; сбивчивым голосом, согбенно, как из чрева кита, Марянин принялся вещать в повествовании о полюбившем деву Марию прокаженном водоносе: «она замужем, он знает, чья она мать, но даже когда его направляли кнутом в долину прокаженных, он не перестал рассказывать звездной ночи о своих чувствах – о любви, о ней же, но обоюдной: с девой Марией он никогда не виделся, но тем ни менее и о боли расставания»; на месте усов бритвенные порезы, он выдержит все, кроме передышки, его последователям найдется о чем негодовать, душа Владислава Марянина парит, как подстреленный филин, и с минуты на минуту он выйдет на самую кульминацию чувства. Подспорье неотесанным вожделением! страсть меня запрудила, страсть меня перекрыла… я будто бы годами не был в дерьме… Марянин выходит – рыдая, бьет себе в грудь чугунной гантелей и внезапно слышит, что гардеробщик Кратюк из темноты зала непринужденно смеется. Услышав его смех, Марянин разочарованно поник. Потом разозлился: что же за сука этот Кратюк, подумал Владислав, я ему о великой любви, а он смеется… не кент он мне. Пожалуй, я на на него заору. Вырубив из своего голоса высочайшую печаль – под корень… под основание…». – Развеселил я тебя, Кратюк, да? – спросил Марянин. – Я пробую донести до тебя переживания неприземленного человека, а тебе смешно? Как спецам из ФСБ, когда, вычислив донимавшего их хакера, они увидели, что он поп?! Да как тебе после этого в театре работать не стыдно! Как тебя, старую сволочь, небо-то на земле терпит! Но Игнат Кратюк не собирался причинять Владиславу Марянину не малейшего разочарования: поначалу он даже не понял, отчего же на него разорались. А как только догадался, так немедленно поспешил оправдаться: – Да не над тобой я, Влад, смеялся! Я всего лишь во время твоей пьесы немного заснул и пока спал, смотрел довольно смешной сон, а над тобой смеяться у меня и в мыслях не было. Ты что, Влад – как можно над художником! Ребенок с воздушным шариком, его родители с шилом. Не желая того. Когда заканчивается дождь, зонт сам выпадает у меня из рук: трое на качелях, четверо в наркотическом опъянении под ними, Марянин не держит на Кратюка зла – минутой ранее он решил преследовать Игната по всему зала с реквизитной шпагой, но, выслушав его объяснение, уже не обижается: ну, заснул Кратюк во время моей пьесы, нехорошо, разумеется, нехорошо, но не подсмеивался же, не гоготал – смеха бы я ему не простил. На общий путь мне с Игнатом не выйти. В темном окне мигают горящие глаза… Кратюк, к чему отрицать, смеялся, но не осознанно. Осознанно бы не посмел. – Не обижайся на меня, Влад, – примирительно сказал Кратюк. – В конце концов я, как, впрочем и ты, технический персонал. Не творческая натура… какой с меня спрос? – Хмм… – Я тебя очень уважаю, и ты…. – Проехали. Спрос с Кратюка самый маленький, похмелье наступает у него через несколько секунд после первой же рюмки, придет время и он заявит о себе: я, Влад, лезу почесать в ухе, но там какая-то склизь, гной, наросты – все духовные поиски и прочая высопарная неадекватность сходятся на женщине, и Владислав Марянин живет не исключительно творчеством: еще он живет с небезынтересной дамой. «Как у нее ноги? Как, Влад?». «Ноги?… Ноги у нее были». Мне не нужно хлеба, дайте только неба, не мне решать какое время после смерти я останусь мертвым. Кому-то Всевышний близок по духу, но Марянин измеряет свое расстояние до Него в мегапарсеках и абсолютно не хочет знакомиться с родителями его женщины. Не Его, своей, я, говорил ей Марянин, их никогда не видел и очень дорожу сложившимися между нами отношениями. Никогда их не видел и прекрасно себя чувствую. «Прекрасно… ха-ха…». «Чего еще?» «Ты и прекрасно… ну-ну…». Марянин быковал и упрямился, но Людмила его все же уговорила, и ее родители приготовили на ужин с «молодым сорокалетним человеком нашей подозрительно бледной дочери» целую сковороду мидий. Владислава Марянина от запаха мидий едва не рвет. Обычно не рвет, но на этот раз вырвало – Владислав еле успел подбежать к заваленной посудой раковине. Наблюдая за раскованным поведением таинственного гостя, отец его женщины высокомерно заметил: «мы, Владислав, люди с утонченным вкусом – я преподаватель Строгановского училища, моя супруга старший корректор в научном издательстве, и мы не привыкли, когда в нашем присутствии вот так запросто в раковину блюют. Нам это, откровенно говоря, не слишком нравится». Владислав Марянин не поспешил перед ними извиняться. Не подал им совет бытийствовать в скудости, курить «Беломор» и думать об неизречимом. – Не надо на меня шипеть, – сказал он. – И кичиться своим вкусом тоже не надо. У вас утонченный вкус? И при этом вы едите такую гадость? Нет, папаша, утонченный вкус именно у меня! Ведь я даже запаха ваших мидий не выдержал! – Марянин покровительственно улыбнулся. – Вырвать пришлось. Блевануть, говоря по-вашему, по-научному. По телевизору рассказывают подробности о вчерашней смерти известного хорватского ватерполиста – он утонул. Падальщики буревесники разлетаются, Владислав Марянин вытирает рот уже кем-то замызганной салфеткой, озадаченый отец Людмилы Зайцевой нелицеприятно открывает литровую бутылку водки, и они долго выясняют у кого же из них более тонкие предпочтения в пище, Кортасаре и сибаритстве: женщины ушли спать, бутылка беспрепятственно пустеет, «мне и самому, папаша, любопытно узнать, чем я занимаюсь по жизни», «чем ниже у меня, сынок, надвинут козырек моей кепки, тем шире моя улыбка», ваше прошлое в опасности? маркиза де Сада оклеветали персонажи его произведений? Мавританские курительные свечи, угнетающее соло непосредственного гарпунщика-виолончелиста, «моя дочка – довольно саблезубая кошечка», космос заполняет прогнившая до глубины души пустота, Владислав Марянин ни в одном глазу, его собеседник задумывается все дольше и безмолвнее: во втором часу ночи он вскакивает из-за стола и бросается прямиком к раковине. Желудок отца Людмилы Зайцевой защищается, как может, Владислав Марянин никого ничем не попрекает: понимающе поглаживает стоящий на подоконнике кактус и опрокидывает внутрь себя заветные лафетники. По направлению к горизонту Вселенной – на облаках обнимаются ангелы, легкая дрожь сигаретного дыма бархатно поглаживает чуть сморщенные ноздри, у Владислава Марянина есть сын. Да, он остался. От предыдущего брака. «Я и зимой хожу без носок, в лютый мороз даже больше понта… но никто же не видит… в том-то все дело, Виталик, я же не перед другими понтуюсь» – Владислав не любит о нем вспоминать. Ни трезвым, ни в комфортабельных цепях сильного подпития; его сын Виталий учится в седьмом классе, и, посмотрев дебиловатый фильм о службе безопасности американского президента, он особенно воспринял в нем те моменты, когда охранники организованно перемещались рядом с президентской машиной. Без одышки, с вниманием по сторонам: «мне бы так, именно так, вот так, это поле мной пока не возделано»; выйдя из подъезда, беспокойный подросток Виталий Владиславович Марянин принялся бегать за различными машинами. С полной выкладкой. Увлеченно закружившись в вихре параноидальных горений. Ни к чему строить иллюзии… никуда не вырвешься, ничего не попишешь, я бессилен против провидения, ноги заплетаются, колени хрустят, дома на колесах величественны в своем превосходстве, долго рядом с ними Виталий продержаться не может. Вдруг из какого-то «Паджеро» – впритык с ним Виталий носился по дворам метров четыреста – ему швырнули свысока десять рублей, и младший Марянин почувствовал себя настоящим охранником: «Паджеро», выехав в Безымянный переулок, резко прибавил, Виталий прибавил не столь резко, но из поля зрения его все-таки не выпустил; вскоре «Паджеро» опять нырнул во двор, Виталий метнулся за ним, и, по возможности, стараясь не отстать, кое-что увидел: человек, выбросивший ему из окна десять рублей, могущественен и славен, он вылезает из машины, но лишь наполовину – полностью ему не позволили вылезти две пули. В голову. В верхнюю ее часть: он был правильно ведом к уважению среди людей, господин всемерно отплатил за пренебрежение буддистскими заветами, Виталий хоть и обессилен долгим бегом, но худо-бедно соображает: «снайпер его прикончил, не сумел я его защитить, небольшую досаду я изнутри ощущаю. На себя досадую. Не на судьбу. Она у меня ассоцируется с недавно пройденной в школе гильотиной, однако я не о ней… впрочем, чего же он хотел? Тот, из «Паджеро» – за его десять рублей я сделал для него все, что мог, ему бы за такие деньги и меньшую услугу никто бы не оказал… никогда, даже не взялись бы… короче, соразмерную досаду я изнутри себя ощущаю – не вправе он рассчитывать на досаду, превышающую мою небольшую. Небольшая как раз самое оно. – Я сидел на корточках у нашего театра, – говорил ему при последней встрече его беспорядочный отец Владислав Марянин. – Сидел неподвижно, человечно, без лишних слов: я проводил там время с открытым ртом. – Зачем с открытым? – спросил Виталий. – Мне было интересно, – объяснил Владислав, – что же в меня бросят – окурок ли, огрызок? А если и то, и другое, то в какой последовательности? Моя дорога пока лежала не за облака. Потела спина. Кровь стучала в висках… Назовем это, Виталик, преследованием нового опыта. – Преследованием на месте, – усмехнулся сын. – И что бросили? Что-нибудь бросили? – Ничего, – ответил Владислав. – Тебе же этого мало. – Не упрощай… – Мало! – Хватило, сынок. – Во рту свободно и пусто, но опыт уже приобретен, – глубокомысленно закивал Виталий. – Редкий случай. Во рту пусто, а ты уже сыт. – Не я. Ты. Сын Владислава Марянина еще не умеет насытиться малым, но он на верном пути. Избегая давать советы мирозданию, Виталий не осунется раньше срока – бесы не трепещут от «моральной энергии масс», опорожнение мусорного ведра принимает религиозный характер, сам Владислав за неимением коня фигурально вскакивает на борова и танцует со своей женщиной, Марянин-старший не подпускает ее ближе чем на длину вытянутых рук – Людмила пробует разорвать дистанцию, он категорически против, они танцуют, не требуя сопровождения музыкой, Владислав Марянин делиться с ней своим восхищением от кортасаровского образа бирюзового пингвина: «я разве плохо выгляжу?». «Тебе поздно начинать любить рок-н-ролл» – отдохновение от беспокойства-Венеры. Все клетки мозга оккупированы малообещающим томлением. Эфемерные своды аркад, неприятная слабость в чреслах, в соседней комнате стоит гроб. В гробу лежит ее отец. Живой. Не в себе. Гроб он купил заранее. Степан Зайцев не пропагандирует склизкого лицемерия – чего ждать от мира, где содержащуюся в зоопарке анаконду кормят не умерщвленными сурками? неудачи друзей больше не обнадеживают, мне ничего уже не нужно позарез, в феврале 2003-го Степан Зайцев снисходительно улыбнулся. Двое подростков били стекла его «семерки», и он припоминал, как тридцать пять лет назад на этом же самом месте около Ходынского поля он делал нечто идентичное с другими авто. Зайцев обладает твердой памятью, он точно помнит – бил он стекла, бил, но обычно без последствий: если его и заставали с камнем, то Степан всегда убегал. Один раз его, правда, догнали, но, проявив милосердие, не стали стучать об мостовую височной костью – Зайцев все это не забыл, подростки, узрев его, убегают, Марянина-младшего среди них, конечно, нет: ему нелегко день за днем представлять из себя образец молодого человека, перманентно находящегося в психическом шоке. Зайцев спешит, нагнетает ритм, предпочитает силовую манеру преследования, сам Степан в свое время практически всегда узкользал: ну-ка, проверим, подумал он, какая сейчас молодежь, посмотрим, насколько она неуловима – я не боюсь спать один… ну и что?… ха!… ширина шага совершенно не та; если догоню… если… догнав, я их, само собой, также пожалею – разбитые стекла все же невеликая беда, новые вставлю: сам таким был. Таким не умным. Подростки удаляются от Степана Зайцева не сказать, чтобы очень стремительно, и он испытывает некоторое разочарование от их невысокой скорости: вот тебе и молодежь – и ногами в приличном темпе не могут передвигать… дуют, колятся… девку не в силах нормально испортить, а им же вместо нас на этой планете жить – для них она, однако, подходящее место… я, как Вахтангов, изображаю шумы, взламываю застоявшийся воздух, они впереди, затем впереди справа, поворачивают, медлят, притормаживают… да-с… звонкий омерзительный хохот… Преследуемые им молодые люди едва бежали с неочевидно проявляемыми намерениями: сойдя с людных улиц, они увели за собой Степана Зайцева и в четыре кулака, четыре ботинка, и лбами в лицо, лбами в глаза, чуть было не оправили его с матери земли. Под нее же. Во рту кровь, в зубах бреши, Зайцев не знает радоваться ли ему за них или сожалеть за себя: рассеивание спокойствия, плодоношение скрытых комплексов, меня тоже однажды догнали, но меня, как потом выяснилось, настиг профессиональный бегун-средневик Марат Гаяналов… их же догнал я – пьющий преподаватель с артритом и плоскостопием. Радоваться, в общем, приятней, чем сожалеть, но у Степана Андреевича просматривается противоречивая ситуация. С нюансами. С немаловажными. После того эпизода с погоней у Зайцева постоянно бывают секунды жуткой тревоги – например, он деловито продвигался по Третьей Песчаной, и ни с того, ни с сего Степану Андреевичу привиделось, что у него оторвалась левая рука. Только он от этого отошел, как опять – полное, хотя и секундное, впечатление, будто бы у всех женщин круговая порука и ему размозжило голову полуметровой сосулькой. Степану Зайцеву кажется немало подобных нелепостей: то на его ноге якобы образовался огромный шанкр, то в митральном клапане полопались все сосуды; Степан Андреевич, разумеется, догадывается, к чему и зачем на него насылает данные страхи всемогущий Господь: «Он дает мне, Зайцеву, понять, как же хороша моя жизнь без этих неприятностей», но Степан Андреевич вместе с благодарностью чувствует и нечто обратное: «спасибо тебе, Господи, велик ты и светел, но если так и дальше пойдет, ты же из меня заику сделаешь – нужно ли тебе это, Господи? подумай получше, нужно ли? Подумай, а?» Семнадцатое февраля, смелость, глубокая печаль, время подбирается к полуденному, Степан Зайцев прерывисто спит, прижавшись щекой к правому бедру. Его жена гладит на кухне. Она поневоле волнуется. Зайцев вернулся со вчерашней вечеринки ближе к трем ночи – на организуемых Сергеем «Никуда неШагалом» пьянках Степан Андреевич привык держаться исключительно своей компании, себя и бутылки: сидит где-нибудь в углу и с наклевом надирается до беспамятства; жена переживает, что Степан сейчас встанет завтракать, стукнется локтем, тряхнет газетой, а стол не ко времени занят ее глажкой: в сфере интересов Ольги Зайцевой гамазовые клещи, биологическая консервация ядерной дряни, гамильтоновая гидродинамика, но гладить за нее никто не будет – ругать ее Степан, скорее всего, не решится, ну а утюгом с утренней грусти, наверное, взмахнет. Ольга волнуется: впопыхах, низкопробно. Но Зайцев все не встает – в час не встает, в полвторого, и Ольга уже волнуется почему же он не встает, она рисует ужасные картины на шероховатой поверхности любящего сердца: «не умер ли мой Степа? не пропал ли мой дружочек, непредумышленно захлебнувшись собственной рвотой?» Степан Зайцев появился на кухне в пять минут четвертого. Высосал из кувшина предназначенную для поливки цветов затхлую воду и с немалым трудом удержался на одном месте: ноги стоят, не перемещаясь, но тело слегка гуляет – пройдя суровую школу жены, Ольга вновь отказала себе в возможности умиротворенно вздохнуть: все потому, что на Степана Андреевича и искоса смотря, не слишком успокоишься. Настолько он неудачно выглядит. – Молодец, Степа, что сумел проснуться, – с минимальным нажимом посетовала Ольга. – Большой молодец. Колоссальный. Безмерный… Тебе завтрак приготовить? – Не готовь, – ответил Степан. – Не надо. – Совсем ничего? – Йес… – Решительно? – Ни тостов, ни яичницы с ветчиной. Ни тостов с ветчиной, не яичницы… Мне сейчас не до жизни. Застилая постель белыми розами, растворяясь в котле недомолвок – переходя из прицела в прицел. Это максимум, что подвластно. Розы краснеют. Соединяясь шипами с холодной спиной. Ей не теплее от боли… Степану Зайцеву не до жизни, у него похмелье и неизбывные тревоги, ему не угнаться за новой генерацией выморенных прагматиков; всепронизывающая сопричастность слов и молчания, понуждающие к бунту лягушки-лунатики, у кандидата исторических наук Михаила Зиновьева – импозантного, тридцатишестилетнего, ориентировавшегося ничуть не хуже Зайцева в «Кентерберийских рассказах» и лейтмотиве поведения корабельных червей, некогда обрушивших большинство свай в бухте Сан-Франциско – скорее не тревоги, а опасения. Зиновьев еще никогда не жил один, но безмерно опасался, что рано или поздно придется: и как это у него получится? получится или финиш? слягу или взлечу? являются ли борцовскими складки на моем животе? Михаил Зиновьев всегда жил с кем-нибудь. С родителями, с цепкой Светланой из Сабурово, с нудной заочницей Леной Курбиной: «ты, Леночка, сверх меры увлекаешься ожиданием счастья и выдвигаешь не те ящики моей памяти» – с Еленой как с ней самой, так и с ее беспрерывно приезжающими из Брянска родственниками. Осенью 2003-го Михаил Зиновьев жил один. Весьма опасаясь, что это может закончится. Помимо этого, он боится смерти – когда он жил не один, Зиновьев совершенно не предполагал ее бояться, сейчас же подрагивает. Не желает растворяется в бесконечности. Во внутреннем кармане тужурки Бога-отца. Всего несколькими месяцами раньше Михаил Зиновьев относился к своей жизни как к чему-то пройденному – особенно после общения с двоюродным дядей Лены Курбиной Кондратом «Тягачем» Шубовым: полинявшему брянчанину было под шестьдесят, однако он ничего не слышал не только о пронзившем Спасителя копье сотника Лонгина, но и о тактичном умении не танцевать глубокой ночью в кирзовых сапогах – в нынешние дни Зиновьев, напротив, страшно уважает в себе жизнь и умирать ему теперь довольно жалко: «пожить бы еще, думает Михаил, и посуществовать, не надрываясь кошмарными воспоминаниями о прошлом. Пожил бы! С колоссальной радостью бы пожил! Не смейся, преподобный Урван, я серьезно. Не поддаваясь на провокации рожденственских американских мелодрам, не идеализируя компанейского ржания с картофелем фри – серьезно, крайне серьезно». Он серьезно. И Зиновьев живет – тебе, Елена, хочется не меньше, чем когда-то хотелось мне, новогодняя круговерть… дикая грызня за молекулы легко читаемого обмана – Михаилу никто не звонил еще с предыдущего тридцать первого декабря и ему интересно: «если и сегодня никто не позвонит, выйдет ровно год – в том году один звонок все же был. Из Брянска проклятии прорвались. От „Тягача“ Шубова». Сегодня пока миновало. До Нового года не более получаса. Звонки по-прежнему не слышатся, и Зиновьев скупо нервничает: «не хотелось бы, чтобы в последний момент такое достижение сорвалось. Целый год ни единого звонка – это же действительно Vae Victis». Но пусть побежденным и горе, Михаил Зиновьев себя побежденным не чувствует. Причудливо расписанное морозом окно, L’Arena сеньора Морриконе, чуть приоткрытая банка шпрот, на часах пять минут первого, ему никто не звонил и не позвонит – Михаил до того увлекся ожиданием, что не включал телевизор даже на бой курантов. Да, Зиновьев увлекся ожиданием. Ожиданием не счастья. Не звонка – его отсутствия. Оставаясь ни с чем, забываясь вином, он не трогает вен и не блеет козлом: «ничего себе, подумал Михаил, круглый год никто не звонил… но это же лишь начало – ведь уже начинается следующий! мне и в нем едва ли кто-нибудь наберет: кое-что достигнуто и сейчас, но останавливаться мне пока не след – перспективы же впереди необозримые». Есть куда стремиться. Находя убежище в дзенских недоговоренностях. Одевая горячие майки. Неустанно набирая зачетные баллы по шкале ценностей деда Фомы. «Ты, старик, не из них? не из народа Чудь?». «Летучая собака, Венедикт, в два раза меньше банана, но она жрет их целыми гроздьями». «От твоих слов и вспухнешь, и осунешься…». «Решающий бой не начнется, не кончится» – постижение игры света и тени, главенствующее положение ссучившихся, заносчивый торговый агент Венедикт Казаев, носящий на челе несмываемое клеймо добродетельного человека, залезавшего от скуки в огромные долги, родом и мыслями из Тобольска, что не мешает Венедикту довольно часто приезжать в компактную деревню, где растут липкие маслюки и живет дед Фома. Венедикт снимал комнату с видом на кабаний помет, даром пользовался догорающим солнцем, изыскивал теплокровные удачи: в деревне его знают. Венедикт Казаев – фанатичный вегетарианец. Шокирующее некоторых обстоятельство. «С иностранными языками у меня подлинная драма. Выстроенная свыше беспомощность – в школе я учил немецкий, затем занимался…». «Что такое „ахтунг“? А, Венедикт?» «Что, что… Внимание». «Молодец. Не забыл». «Да будет тебе, Григорий, издеваться…». Вегетарианство в деревне не в ходу, но Венедикт разглашает поднаготную своих предпочтений и на чердаке – пролетающей зимовать на шельфовый ледник Росса четырехногой Ногай-птице – и на ферме. Там особенно наглядно. Вы только посмотрите, завывал он, какие это симпатичные коровы, посмотрите получше, может хоть тогда вам их зажаренная плоть в глотку не полезет! Не беря в заложники малогабаритных демонов, Венедикт ничего не требовал у Князя Тьмы. Его первая драка с женщиной датирована октябрем 1997-го: «какая на хрен лювовь, когда не стоит? не дергай, не хватай… сам, сам, я, сам… думаешь, я разденусь сам? нет, истеричка, мы пойдем другим путем!» – погожими ясными днями Венедикт Казаев возвел в ранг привычки дымить тонкой сигарой и неторопливо прогуливаться по лесу. – Когда-нибудь, – сказал он Григорию Трухонскому, – все мы в обязательном порядке увидим закатный восход. Я не назову тебе ни одного художника Барбизонской Школы, не пойму восторги стадионной общественности, но иногда все-таки приятно побыть живым. – Иногда. – Я так и сказал. Венедикт Казаев бродит по лесу, блаженно вдыхает аристократичный аромат опавшей листвы: взгляд у него под ногами. Он волен там быть. Казаев его приподнимает – просека, лосиные следы, черный орешник, убивающий вокруг себя менее воинственную флору. И волк. Казаев безусловно понимает, что волк его сейчас съест: «мне от него не скрыться и не унестись, подумал он, волк же ко мне уже подбегает, а я все стою и ничуть не решаюсь рвануться в сторону выживания», но как же волк может есть мясо, Венедикту совершенно не понятно: «ну, к чему ему мясо? протеины же содержатся и в растительной пище, не понимаю я его, не могу уразуметь, как же он может меня есть» – Венедикт Казаев не понимает волка, как вегетарианец, а дородный серый самец никак не возьмет в голову второе дно поведения Венедикта: «почему же он от меня не убегает? как так? неужели ему хочется присоединяться к мертвым без всякого сопротивления?» – Венедикту Казаеву очень мечтается выжить. Он бы побежал. Если бы не закономерные измышления: «откуда же мне почерпнуть сил, чтобы от него убегать? откуда?… с чего?… мне же с моей легкой пищи и с кровати встать было непросто…». Волк. Какая разница. Конец. Пусть. Вишну не позволит заржаветь своей Железной колонне – на рельсах я… на полотне, где виден поезд: он по мне проедет скоро. Дам я слово. Кому не знаю, но даю – дождусь его. Не заскулю. Бывали дни, когда я давился тобой. Отрыгивал семенем. Я не скажу, что я все забыл. Хотя ты бы поверила – с момента исчезновения Венедикта Казаева прошло не больше недели. В деревне деда Фомы успел образовался «Клуб любителей гашиша», в парижский аналог которого в свое время входили и Бальзак, и Шарль Бодлер – люди все не переводятся, у самого старика снова они: дед Фома ужинает заплесневелыми бубликами, макая их пусть и не в венгерское, как матушка Екатерина, но все же крепкое вино; он мысленно пишет эпитафию для роботов-наркоманов – исторгнув подозрительный звук, органично похожий на притихшую алкоту Валентин «Куцевей» Махунский спросил у него: – В нашей деревне подобное крайне трудно представить, но ведь существуют же такие мужчины, которые не с женщинами, а один с другим? Ведь существуют? – Конечно, – ответил старик. – И как ты к этому относишься? Дед Фома спокойно доел бублик – вино он допьет уже со следующим – и, покачав головой в точном соответствии с подаренным ему на седьмое ноября сингапурским болваничком, нецинично сказал: – Живя в нашем мире, ребята, вы обязаны отдавать себе отчет в том, в каком мире мы живем. А живем мы в мире довольно жутком. Это правило, а исключения из этого правила каждый должен искать для себя сам – кто-то находит его в полуночном перемигивании с луной, кто-то в добром котелке новорожденого снега; что же касается тех мужчин, которые не с женщинами, а один с другим, я скажу о них так – они только доказывают для нас то правило, что мы живем в жутком мире. Но доказывают только для нас, поскольку для них самих их образ жизни как раз исключение из этого правила – для нас они это правило подтверждают, а для себя являются из него исключением… Успеваете слушать? – Слушать-то мы успеваем, – сказал Евгений «Ананас» Рябковецко, – но понимать… – А понимать вас никто и не заставляет. – Отодвинувшись на стуле из-за елового стола, старик взглянул на свои выходные штаны и умиротворенно подумал, что их бы неплохо постирать. – Вот волк нашего вегетарианца Казаева не понимал, а за милую душу слопал. Люди молчат, недоуменно кивают, они не готовы ни к хорошему, ни к плохому; среди них и полнокровный Юрий Полежаев – фигура у него женская, нормальная, но лицо излишне мордатое, на его тонкой шее оно смотрится вовсе нелепо: «я выплыву… или всплыву… побочные выгоды зачаточного состояния! в знак закончившийся любви посылайте худых кротов… какие сны, такие и дел»; Юрий Полежаев похож на интригующего идиота из площадной мистерии начала тринадцатого века – дед Фома подмечает, что Юрий хочет о чем-то спросить, но, передернуто хмурясь, лишь переминается с ноги на ногу. В Полежаеве шарма, как в бацилле меда. Время – это вода, в которой я мою ноги, кто-то голову, Юрий что-то еще; старик спросил его первым: – Здоровья тебе и будущей бессемейности – ты вместе со всеми пришел узнать мое мнение о гомосеках или тебе опять нужно утешение по поводу твоей физиономии? – Насчет морды я, – сказал Полежаев. – Никакого спаса мне от нее нет – как представлю насколько у меня жирная морда, так и теряюсь. Ты мне уже неоднократно говорил, но все же скажи еще раз: ответь, скажи, применяя какие иллюзии мне жить дальше? Дед Фома еще в прошлом году сбился со счета сколько же раз он говорил Юрию Полежаеву о не первостепенном значении его морды. «Не в морде счастье, человече, утверждал старик, даже с такой мордой, как у тебя, можно вскочить на подножку отправляющегося в рай ландо»; дед Фома не прекращал попыток привить Юрию стойкое равнодушие к совершенной Кем-то оплошности: живописал грудную жабу и темный мир, подтрунивал, плел небылицы, но сегодня приготовил для него нечто новое. Наброски антикризисного чертежа? Планы по его же скручиванию? – А ты вынуди себя представить, – сказал дед Фома, – словно бы ты лежишь в гробу. Твое лицо становится все худее и худее, но тебе от этого совсем мало удовольствия, потому что твое лицо и дождевые черви жрут, и вечность топчет: вынуди свое воображение увидеть тебя в гробу, Юра – вынудишь и тебе… Но Юрий Полежаев к последним словам словам старика не прислушивался – кстати, вчера Полежаеву приснилось, что над его головой переворачивается в небе добротный двухэтажный дом и в окне этого дома виднеется румяная девушка. Помахивая ему платком и медленно говоря: «будь славным мальчиком, Юра, поскольку если ты будешь гадким мальчишкой, ты все равно станешь лапочкой, но уже не по своей воле». Старик в то, что он сам говорит, также не очень вникает. Ему бы на бублик дижонской горчицы и just let me slip away… – О чем бы ты, Юрий, ни задумался, – сказал дед Фома, – сейчас мы с тобой остались вдвоем. Никто, совсем никто, как оказалось, не проявил заинтересованности тратить свое время на твои проблемы. Я бы на их месте поступил схоже, но ты ко мне… – Поклон тебе, дед Фома, – перебил его Полежаев, – мечту ты мне подарил. В гробу мое лицо действительно станет гораздо худее: есть мне теперь о чем мечтать. – Широко улыбнувшись, Юрий Полежаев вытащил из-под кепки пачку папирос. – Я у тебя покурю? – Кури, кури, – не взялся возражать дед Фома. – У меня из-за моего старого тела и так все провоняло – может, твои папиросы устроят хоть какую-нибудь разбалансировку этой вони. – У тебя вонь? – удивился Полежаев. – Здесь? Хмм… А я ничего не почувствовал. – Еще не закончив первой затяжки, Юрий вытянул папиросу почти до середины. – Извини, что я кепку не снял. – А ты извини меня за то, что я этого не заметил. – Серьезно не заметил? – испуганно спросил Полежаев. – Я в кепке, а ты этого… – Ты, Юра, кури, – посоветовал ему старик. – Не отвлекайся на мысли. Не банкуй. «Егорка с лошади упал – и он лежал, все не вставал. Поднять его народ сумеет. Но с матом. Что не отогреет… смешно… печально… ты, дед Фома, о ком? о моем свояке? да… плевать на него, сосредоточься на мне» – кому досталась моя порция благодати? кто и как ее перехватил? притирания тут бессильны. Юрий Полежаев дергано смолит беломорину, папиросный дым соединяется с никуда не девшейся вонью, но дед Фома не меряет запахи на килограммы: вонь вокруг себя он только лишь предполагает. Из всех прочитанных в полнолуние книг ему особенно запомнился эпизод с участием командующего русской армией на Кавказе Павла Потемкина – племянника Григория Александровича. В Персии тогда шла междоусобная война и богатейший персидский вельможа попросил у Павла Потемкина переправить его в Россию. За это он обещал отдать ему множество своих драгоценностей, и Павел согласился: «твои цацки поплывут на одном корабле, сказал он ему, а ты уже потом. Следом за ними – на следующем». Но драгоценности-то уплыли, а этого перса не собираются брать ни на один из кораблей, и мусульманин разозлился, нанял маленькое судно, и каким-то образом догнал шхуну со своим добром. Положил руки на борт. Практически залез… Дакини, ракини… безопасность, сексуальность… В эту секунду пальцы ему и отрубили. – Вчера мне снилась девушка, – сказал старику Полежаев, – но не со мной, а ближе к облакам, в болевой точке мощного торнадо. Она мне, наверное, приснилась из-за жены. – Твоей жены? – спросил старик. – Моя жена, – проворчал Полежаев, – и в лучшей форме своего разума не Софья Ковалевская, но за несколько часов до того сновидения она привязала меня к нашей кровати. Влияние низкопробного кино, дед Фома: еще одна плешь на чистоту моего к ней чувства. – Юрий Полежаев предсказуемо нахмурился. – Привязала, а сама? Догадываешься, что она сделала? – Ушла? – предположил старик. – М-да… – Натурально? – Меня привязала, а сама ушла. – Затушив папиросу, Юрий, возможно, вспомнил о том, что дамские брошки когда-то выпускались в виде гильотины. – Но вернулась. – Она вернулась и вы с ней… – Нет, дед Фома. – Ничего? – Не было у нас с ней никакого секса. Не туда все повернулось – она же со скалкой ко мне подошла. Испугала, что говорить… Я уже подумал, что Алевтина сейчас мои мозги вышибет и по изголовью размажет, но она эту скалку не для меня прихватила. Хвала Создателю. – Хвала, – согласился старик. – Конечно, хвала. Но зачем ей эта скалка, если не для тебя? Для чего? – Да так. Она ее в себя засунула. Дед Фома смотрит ему в глаза. Полежаев в ответ свои незамедлительно отводит – в ясные очи Лив Тайлер он бы, конечно, вперился, а переглядываться со стариком ему не слишком нравится. Не противно, но и удовольствия ноль. – А ты, – спросил дед Фома, – не возражал, когда она скалку в себя вставляла? Ты же, как-никак, ее муж. – Увидев, что она вернулась не с пустыми руками, я, дед Фома, чуть было кровать с моим привязанным телом не перевернул, чтобы оказаться под ней. Под кроватью, да – волевым рывком всего существа, такой меня ужас обуял… И когда она применила эту скалку по отношению к себе, я только с облегчением вздохнул. Не глубоко, но и без пробоин в черепе. – Юрий снова потянулся за папиросой. – А у нас не впустую языками чешут, что твой род как-то связан с горчичным бизнесом? – И кто это говорит? – спокойно спросил старик. – Безумный Аким говорил. После ночи на воде – ну, ты его знаешь, он в протекающей лодке ночевал. Еще тот вегетарианец, которого волк в нашем лесу… – Казаев. – Ага, Венедикт. – Мир его праху. – Какому праху? Он же в волка фактически полностью влез, лишь байкерская бандана в лужи крови осталась… Хотя кости этого Венедикта волк, вероятно, не съел, а утащил в свое логово – ими сейчас, скорее всего, его волчата играют. Во что, интересно? Для деда Фомы это не представляет серьезного интереса. На излучине его взора не видно каменных рощ, однако старик помнит, что в древнейшие времена мужчины его деревни ходили с рогатиной не только на медведя, но и на женщин. «Лови, загоняй, месть! месть!» – настоящая война была. – Тебя, Юрий, – спросил он, – вроде бы интересовали мои взаимоотношения с горчичным делом? Верно? Если я заблуждаюсь, ты можешь уйти. Валяй, не стесняйся. – Ты заблуждаешься, а я уходи? – возмутился Полежаев. – Не расставаясь с амбициями, правдоискательно, не спеша, – порекомендовал старик. – Ладно, дед Фома, я уйду! – Юрий Полежаев вжался в стул с еще большим нажимом. – А что там с горчицей? Не намазываешь же ты ее себе на свой вялый… – Дед моего деда, – поспешно перебил его старик, – работал на первом в России горчичном заводе: в Сарепте он стоял, оттуда мы и пошли. И я знаю о горчице почти все – и о ее семенах, и об их переработке в пасту или муку. Сам я ничего не выращиваю, но предсмертная записка в немалой степени адресована не людям, а Богу – она как бы является заявлением об уходе по собственному желанию. – Подумав о только что сказанном, дед Фома небеспричинно засомневался в отсутствии у себя болезни Альцгеймера. – Самой вкусной горчицей считается дижонская. – Но ты ее никогда не ел, – предположил Полежаев. – Никогда. – Дед Фома задумчиво потянулся за бубликом. – Мне и в миндальном молоке носки еще стирать не доводилось. Дед Фома любит смеяться над собой. Над другими он смеялся реже: над другими ему хотелось не смеяться, а плакать, но, не спрашивая у дьявола разрешение на право исхлестать его по лицу казацкой нагайкой, он тем самым ведет свою тихую vita religiosa: лицо у дьявола едва ли такое жирное, как у Юрия Полежаева, оставшиеся у старика зубы очень маленького роста, гость засиделся. Не разглагольствуя с ним о мытарствах портика Эрехтейона и не подгоняя его в спину тупым, но все же отравленным бактериями столбняка гвоздем – в общем, не задерживая его руку в своей: «да поможет тебе, Юра, инерция всей Вселенной» – провожая Полежаева, дед Фома остановился у забора Александра Дудилина. Старику известна удивительная особенность сорокатрехлетнего смутьяна и птицелова Дудилина выбрасывать за забор показавшиеся ему ненужными вещи – драную телогрейку, свидетельство о рождении, треснувшую пластинку для патефона с нанесенной по кругу надписью «Смерть правительству! Где же вы нынешние монтаньяры, где же вы, где?! неужели Господь опять не с нами?!»; сегодня у участка Дудилина полно народу. Александр Дудилин, вероятнее всего, выбросил что-то воистину ценное – никакого объяснения, помимо этого, у деда Фомы нет, его взгляды на мир итогового характера пока не носят; протискиваясь сквозь людей – «куда лезешь, скотина?! Подай назад или… А это ты, дед Фома… я это, я» – старик увидел лежащим у забора самого Александра. Он увидел Дудилина, народ заметил деда Фому; кто просмотрел, тому подсказали: «дед Фома, сказали, пришел: дайте ему оценить диспозицию, не заслоняйте обзор». Они желают, чтобы их прижали фактами. К чему? на какое время?… на его усмотрение. – Дудилин всегда что-нибудь выбрасывал, – пробормотал не отстававший от старика Юрий Полежаев, – это мы все помним, но теперь он, козлиное вымя, и сам здесь валяется. Связь-то прослеживается? – Определенно прослеживается, – сказал дед Фома. – Посчитав, что вещь ему больше не нужна, Александр ее тут же выбрасывал, а сейчас выбросили уже его – в нем исчерпала заинтересованность сама жизнь, вот он и лежит здесь мертвым. – Посмотрев поверх их голов, старик не знал, куда он смотрит. На Валаам? на горящий Манеж? на Гринвичскую обсерваторию? – Для Создателя мы все вещи. Люди в толпе изо всех сил старались внимать словам деда Фомы. – Ненужные вещи? – то ли с гневом, то ли с досадой спросил Григорий Трухонский. – Или призывая нас к себе, он тем самым в нас нуждается? Не может без нас? Дед Фома сентиментально задумался о прошлом: своем, государства, о проекте строительства огромных субмарин для противодействия Америке – десантники, танки, самолеты, все внутри… жалко, не воплотилось – дед Фома собирался ответить, и спустя двадцать секунд его слова пришлись бы не ко времени, поскольку над трупом Дудулина началась темпераментная толчея. Предыстория – Юрий Полежаев сморкался и непреднамеренно попал мертвому Александру на его курчавые волосы, а у Александра Дудилина и родня, и политические единомышленники, за Юрия Полежаева тоже нашлось, кому вступиться; про старика с его мнением народ позабыл, но дед Фома о себе не забывает – подавив робкую улыбку, он развернулся к бойне затылком и суверенно удалился. С голодной мошкарой над насытившимся ухом. В старике не клокочет неутоленная страсть к суициду. Он пока живет в довольно легком мире, но ему иногда не хватает жареной царь-птиц. Фролов не избавлен от иного – броситься без бутылки в столичный омут, одеть на грудь табличку «For sale», и по дну, как по канату, по Тверской, как по выжженой степи, года через два эта воздушная девушка в желтом топике окончательно созреет, но будет ли у меня тогда стоять? Фролов не сомневается, что этого ему не скажет никакая спиритическая доска Уиджа; скорей бы заснуть, заснуть… заснуть… навсегда? перезарядить винчестер или образумиться, понять или быть понятым? в Царицыно Исида бы никогда не нашла все четырнадцать частей разрубленного Осириса, немалую их часть в сыром виде сожрали бы бомжи – большинство людей заглядывает в витрины, чтобы увидеть в них себя, Фролов вспоминает свободно говорившую по-французски секретаря-референта Евгению Малышеву, сказавшую ему: «пока я не стала спать с Ромой, мне казалось, что я безнадежно фригидна». Фролов спросил у нее: «А Рома это кто?» и она, прохладно улыбнулась, проворковала: «Рома? Рома – это мой сенбернар». На кладбище хорошо бы росли и ячмень, и пшеница, земля там великолепно удобрена – подольше бы не заканчивалась эта сигарета; тысяча чертей и воздушных поцелуев, no matter how they call us, игра уже сделана, Фролов задержался на погосте, разговорившись с застывшей на его пути старухой – гордись мной, Господи, подумал Фролов. Гордись, если больше некем. – В этой могиле лежит мой муж, – посмотрев на Фролова, хладнокровно вымолвила старуха. – Я не дождалась его с фронта, но он дождется меня на том свете. – Безусловно, – согласился Фролов. – У меня тоже когда-то была семья – сын и одна женщина: часом раньше рядом со мной собрались сразу шесть. Слева от меня две отвратных лесбиянки кормили друг друга чипсами – они, наверное, не знакомы с Ромой… – С каким Ромой? – Я с ним тоже не знаком. А справа четыре футболистки растирали отбитые лодышки и громко матерились. Они выбрали свою дорогу. Как пить дать… Но если убрать из этого мира секс, от него ничего не останется. – В ваших словах, молодой человек, определенно имеется здравое зерно. Простите, а вы всегда пиджак в брюки заправляете? – Я всегда живу, – ответил Фролов. Дамочка, простите, когти не рвите, мы друг друг никто – никто из нас не сломлен, но я первым сложил оружие. Восьмого марта 2003 года, когда вы искали несколько монет, выпавших при переходе через Варшавское шоссе. Не обращая внимания, что ваш светофор уже погас. Улыбаясь. Коробя позвоночником бампер краденого «Хаммера» – Но жизнь – это же… пустая трата времени, – сказала старуха. – Пока ты еще не умер, – возразил Фролов, – ничего другого не остается. Насколько я могу судить. – Вы можете? – Да как вам… – Не можете? Только здесь или ни в чем не сильны? Никому не в состоянии перца задать? Даже какую-нибудь бабенку завалить не… – Ладно, гражданочка, поговорили, – холодно процедил Фролов. – Идти мне особо некуда, но я все же пойду. – Хмм… – Что еще? – Идите, проваливайте. Мне по барабану. – Покорнейше благодарю. Фролов удалился: тогда, теперь, кто-то, может быть, и знает, как устроено небо, но не Фролов; пройдясь глазами по огромным ногам конькобежца, старый педераст Забойченко воскликнул: «Какие ножки!», в пещеры Кумрана… на самолете, вплавь, доберемся и уже там пойдем вразнос; Фролов сдержан, трезв, он без бутылки, но она перед ним – пустая. На небольшом пригорке. Данный бугорок смотрится гораздо ниже кургана фей. Примелькавшийся Юпитер… деревянная звезда, прогорклый смех – пыхтящему калеке в инвалидной коляске трудно преодолеть и его. Видя всю тщетность усилий этого несчастного человека, Фролов поднимается на пригорок и, резко нагнувшись, желает поскорее отдать инвалиду присмотренную бутылку – Фролова ему неприятно за них обоих, ад пока не удалось поставить на службу… а?… кому… Фролов нагнулся настолько резко, что в спине у него послышался некий шум: боль… жестокая боль, скрутило, скособочило, Дао отступает и отдыхает… ну, отдохни же, покури… где-нибудь, подольше – Иван «Топчан» Кузин настороженно сидит в своей коляске и не испытывает от промедления Фролова никакого восторга. – Давай бутылку, – заявил он господину Фролову. – Ты мне ее давай, а я у тебя ее приму. Из рук в руки. Без подстав и насилия. – Сейчас… – Или давай бутылку или хотя бы освободи проезд, я уж сам как-нибудь до нее доберусь. – Нет, что вы… Я сейчас. – Шевелись, мужик, некогда мне! За сегодняшний вечер я еще полрайона объехать должен. – Я вам… передаю… Секунду. Фролов догадывается, сколь инвалиду плохо, но Фролову и самому не очень хорошо: у него, вероятно, приступ радикулита, огонек на конце фитиля обогревает погибающую свечу, самая кровавая сеча в себе… она заключается в том, чтобы никуда не вмешиваться и оставаться спокойным; преобладание белого… критический выброс энергии – слишком отчаянно взявшись помогать этому инвалиду, Фролов впутался в самоочевидную сквернь. От «Топчана» Кузина воняет. Не исключено, что он боится воды – в детстве он едва в ней не утонул и теперь ею не моется. И не пьет. Боится пить. Грызет кубики льда. – Потолок в храме – уже небо, – промолвил Фролов. – Что ты сказал? – Моя бывшая находила во мне одно презренное… – Мне это начинает надоедать! – прокричал на Фролова рассерженный его медлительностью инвалид. – Неужели нельзя ее по-простому поднять и мне принести?! Принести и отдать? Отдать, главное, отдать! – Не кричите на меня, – через боль ответил Фролов. – Не берите подобное на себя. Будьте спокойны… не переживайте – на меня и так кто-то из собственного тела кричит. Родился мальчик, он спасет. Всех тараканов из компота. Не очень умный. Ну, и что? Ему жить здесь. Он это сможет – любить, терзаться. Стать большим… Фролов стискивает зубы, издает негромкие хрипы, берет бутылку с криво подстриженной травы; к инвалиду он все еще спиной, и, повернуться к нему лицом Фролову ничуть не легче, чем не поворачиваться. Своего лица Фролов не стесняется, но при повороте к инвалиду сильная боль в спине ни за что не закатиться под колеса коляски «Топчана» Кузина – дамочка, кошечка, вы проходите мимо, сексуальные отношения не прилагаются… проза зряча и нерешительна: Фролову неловко за китобоев. Иван «Топчан» не очень хорош серым веществом. Маленькая птица Чупсунка выпадает из гнезда, но не на землю – на что-то громадное, но поменьше. На спину слона. В парке Крюгера. Слон не скидывает ее со спины – она собирает клювом прижившихся там насекомых, и слону приятно, однако он не признается в этом даже себе самому: «она же всего лишь маленькая птица, размышляет он, я бы и без нее не пропал»; услужливая вереница бесплодных смоковни, ожидаемое совокупление со слонихой-девственницей; Чупсунке уже пора учиться летать, но научить ее некому, она сирота. На спине слона, никому не нужная, у нее нет ни единого родственника, чтобы показать, зачем же она появилась на свет с одноцветными органами взлета и полета – ей показали. Сейчас мы ее… она ни к кому не побежит жаловаться… шучу я, шучу – слон показал. Подгадав момент, когда она отбежала к его короткому хвосту, он замахал здоровенными ушами: птица у него на спине. Присела, внимательно смотрит, затем и сама попробовала. Неудачно. Она упала на землю, слон ее поднял, вновь усадил на спину и чуть медленнее, позволяя ей получше рассмотреть технику, помахивает перед ней ушами, словно крыльями; он машет, она следит за взмахами его ушей, немного помахивая ему под стать своими крылышками: она научится, «Топчан» не встанет, дважды судимый ныряльщик спрячет жемчужину между зубов целомудренной касатки, у Фролова ужасная боль в спине, он помнит… девочки из ада… он знает… главная книга Коперника вышла в день его смерти; дворецкий не зовет Фролова пить чай – пепел неодинаков, оккультная чистота намерений не тяготит, Фролов изысканно озадачен… – Ты что, мужик, себе эту бутылку забрать хочешь?! – проорал на него потерявший терпение «Топчан». – Не смей, я ее первым увидел! Если что, без разбора не обойдемся! – Да о чем вы… – Не зли меня – бутылку сюда, а сам отсюда! – Секунду… Сказал же, секунду. Ничего не попишешь – Фролов не трагическая фигура. Он нерасторопен в вопросах веры и не против вырваться на свободу из своего долговязового тела; нет ни одной стены, показав на которую, он мог бы сказать: «там висят мои пистолеты». Он не повторяет вслед за Седовым: «она на шоппинг, а я на дринкинг и, если повезет, на факинг»; среди растлителей малолетних попадаются хорошие налогоплательщики, пермские евнухи требуют обратно свои оторванные яйца, чтобы стрелять ими из рогаток, Седов сходит со Сретенки. Она уже закончилась, и Седов откусывает большие куски эскимо под стелой со словами Крупской: «Марксизм для меня величайшее счастье, какого только может желать человек». Под этим изречением собачье дерьмо, товарищ Седов и затоптанная бумажка, красочно обещающая «Все виды пирсинга»; там же бьют фактически не сопротивляющегося узкоглазого самолюба. Его долбят в две руки, сопровождая побои поясняющими комментариями: «я бью тебя за то, что ты не белый – не белая раса. А я белый. Поэтому я тебя и бью». Шутишь. Лжешь. Посторожней с поднятием волны – избивающий данного бедолагу индивид в глазах Седова не во всем белый. Покрывающий парня загар делает девятнадцатилетнего разнорабочего Анатолия «Мюллера» несколько чужеродным для совершенно незагорелого Седова. Анатолий будто бы сегодня с юга, Седов туда тоже ездил – раньше. Сейчас у него нет на это денег, и, обращаясь к «Мюллеру», Седов не ставил во главе угла интересы этого корейца. Японца, китайца, вьетнамца. Или монгола. – Да какой ты, мать твою, белый? – сурово спросил Седов. – Вот я белый. Сколько ни пытался загореть, ничего не получалось – кожа краснела, шелушилась и неприятный зуд. Как говорится: «лужи, дождь – ботинки не промокли. Но стоило на них нассать, как уже насквозь». Еще и апостолы на тачанках. Не видел их? «Мюллер» отрицательно покачал головой. Он уже никого не бьет; учащенно хлопая глазами, Анатолий их тем самым проветривает. Седов уходит – узкоглазый идет за ним. Не выглядя призраком и спотыкаясь: оказавший ему помощь Седов не без оснований рассчитывает, что «Сухэ-Батор» его отблагодарит. Хотя бы купит пива. Мужчины еще никогда не кричали Седову в спину: «эй, мужик, давай познакомимся» – в личном плане у Седова сейчас период напряженного затишья. Господь самый лучший собеседник, Он все время молчит, умение молчать – очень важная черта; Седова не устраивает объем его собственного духа, но у него не имеется потребности повесить над кроватью фотографию улыбающегося Махараджи Джи; не подбирая чужих монет, Седов обернулся. Узкоглазый исчез. Но не с концами, он где-то здесь – в любимом городе, навеявшем Седову гнетущие пароксизмы сознания: кордоны ГАИ опять преграждают путь повозке с волхвами – автоматы к плечу, стрельба по колесам, с неуемным гонором разгоняются облака, барды поют: «как здорово, что все мы здесь сегодня собрались» – Седов рад, что они собрались именно там, а не рядом с ним: звуковые атрибуты дороги в никуда, саламандра в полураскрытой ладони, бескорыстный скептицизм, скоро придется делать сноску на случайно встреченном в тексте слове «любовь» – никтофобия, гетероаллелизм, любовь – Седов слышал о том, как споры-семена папоротника помогают стать невидимым: их надо положить в ботинок… первый, еще несколько… ага, хорошо… Седов так и сделал. Он не скулит. Не пускает штормовую волну на водной глади унитаза – ногу стер, невидимым не стал, но воздух кланяется. До земли. Седову. И Седову тоже. – Когда я… то я… я, – лупя пылинки, как мух, признавался он Михаилу Боценко. – Видя по телевизору столько болезней и смертей, становится как-то гнусно потакать своим низменным желаниям. Ты балконную дверь закрыл? – Ты же сам ее закрывал. – Я у себя и спрашиваю. – Не у меня? Не у Светы? – Идут льдины, – усмехнулся Седов. – Идут. Не сворачивают. Седов спрашивает себя – не убийцу. Что есть, то есть: светловолосая кокетка средней руки Марина Теняковская ходит под руку с нахрапистой глупостью, своенравный экспедитор Михаил Боценко стал убийцей; перевозя на дачу односпальную кровать, он, не чувствуя уверенности, больше часа закреплял ее на багажнике – перекрестился, отдышался, поехал, на шоссе Энтузиастов Михаил Боценко остановился; неперерез его машине побежал доверяющий себе молодой человек, и Михаил Боценко, чудом никого не сбив, экстренно затормозил – кровать с багажника не сорвалась. Сам багажник слетел. По ходу движения, отнюдь не назад – на того самого парня. Анатолия «Мюллера». Багажник без кровати его бы вряд ли убил, но тут он был обречен: успев затормозить, Михаил Боценко проявил реакцию пилота первой «Формулы», но проверить насколько плотно закручены болты, он не додумался – все мыслительные силы ушли на завязывание веревок. На геометрическую выверенность диагоналей. Когда на него завели дело, Михаил Боценко старался не утратить самообладания. Учил наизусть «Иранскую песню» Хлебникова: «… верю сказкам наперед, прежде сказки – станут былью. Но когда дойдет черед, мое мясо станет пылью»; Михаил вгрызался в непостижимость Первичной Реальности и рисовал по памяти индрикотерия – безрогого носорога: Михаил Боценко выводил его на обоях коричневой помадой. Необыкновенно светлой для коричневой – она осталась у него от Марины Теняковской, прозябающей в клубке противоречий и не знавшей, что за убийство «Мюллера» Михаила Боценко тогда не посадили. – After that, – сказал он Седову, – my head is bad, но, может быть, я еще появлюсь на небосводе. Сверхновой звездой. Заблудившейся кометой. Белым карликом. – С красным гигантом, – усмехнулся Седов. – Видел бы ты, брателло, как у меня в юности стояло. – Как-нибудь обойдусь, – с отвращением скривился Седов. – Я и так видел довольно много лишнего – парламентский час, гиен… духов хлорированной воды. Собственную кровь. – Собственное дерьмо. – И это тоже. В качестве удачного начала дня… Ты о том человеке, которого кроватью на Энтузиастах убил, часто думаешь? – Совсем не думаю, – искренно ответил Боценко. – Но изредка представляю себя на его месте. И еще я представляю бутылку – словно ее мне вставили в рот и ввернули. Пей, мол, наслаждайся, потрудись помолчать, позабыв о чувствительности – в тебя льется, в тебя упирается, тебя раздирает, а ты держишься молодцом, не утрачиваешь вороватый облик, отказываешься завязывать… – Пивную бутылку? – Из-под портвейна. Западая на фей, обтираясь росой, все же нюхаю клей и мужаюсь иглой… у Седова были женщины, обвинявшие его в том, что они тратят на него свою молодость. Седов их не звал. Вставать с ним плечом к плечу, сопровождать его до кремации – не звал, но затем и не гнал: вернись и молчи, не проявляй близорукой смелости, вспомни – тис обладает ядовитыми шипами, но съедобными ягодами, зачуханный ворон праздношатается и давит семечки: немало уже подавил. Потоптал, заплевал – рядом с раздавленными семечками лежит тучный господин, который ими подавился. Угреватый националист Шарунас Почикявичус лежит не как живой. Как мертвый. У Каунасского технологического университета: под его шляпой грязные, спутанные волосы, безошибочного нюха на Крупное у него не было, хлеб он добывал себе хлеб соль; работал, потел, пропускал мириады любопытных вещей – чревовещающие рыла, ладожские тростники, «Колокола», «Финал» и «Заколдованный город» Чюрлениса, благословленных в нью-йорскском соборе ламу и слона… его выделили за ту обученную летать птицу? не исключено – под луной что-то блестит, но это не капельки святой воды. Битое стекло – Седов когда-то жил с выстуженной огнепоклонницей Татьяной Сибуриной. На улице маршала Василевского. За ее счет, за свои таланты, дублируя каждое касание, каждый поцелуй – ему двадцать девять, ей пятьдесят четыре, она говорила ему: «в твоей жизни имелись женщины, и ты их натягивал, любил, не знаю в какой очередности – среди них были и тратившие на тебя свою молодость, но я, Седов, не о них, а о себе: я трачу на тебя свою старость, лучшие свои годы. Да, Седов, лучшие, и дело тут не в тебе – пожалуйста не считай, что встреча с тобой имеет для меня такое огромное значение». Соленые грибы. Властные повадки. Седов вилкой за гриб, Татьяна за его ладонь. Вилкой. Гвоздит к столу. Садитесь, бабушка. «Только если тебе на колени». Весна. Природа пробуждается. Страшная явь после сладкого сна. – Ту односпальную кровать, – рассказывал Седову причудливо раскачивающийся Боценко, – я все же отвез на дачу. Себе купил новую – с той кроватью у меня связаны плохие воспоминания: и об убитом ею мужчине, и о спавшей на ней Оленьке Дулдо – на кровати-убийце было очень сложно спать вдвоем. Спать рядом с кем-нибудь. Она слишком узкая – получается только друг на друге, когда я спал на Ольге, все это казалось мне более-менее терпимым, но когда она подмяла меня под себя, стало хуже. Через месяц я уже спал на полу. А еще через какое-то время… – У двери, – предположил Седов. – Как в сказке про лису. – Нет, друг! Через какое-то время я Оленьку Дулдо ко всем чертям выгнал восвояси! Без мата и без рук – не теряя мужского достоинства. А кровать перевез на дачу. Предварительно кого-то ей убив. – Не казни себя, – постарался успокоить приятеля Седов. – Ты бы его и шкафом убил. – На суде это вряд ли бы послужило доводом в мою пользу. Ни к чему там было про шкаф говорить… и без этого все обошлось. Я о себе – для меня обошлось. – Ясно, ясно… Совесть не мучает? – Она меня ела. Ела, ела, но подавилась. – Твоя совесть, – слегка улыбнулся Седов, – в тебе далеко не шериф. Она в тебе поросла… невесть чем… да. Между прочим, слово «шериф» пришло из арабского языка и означает последователь пророка. Оно что-то означает, хотя бы оно… Кстати! – А? А-ааа… Ты мне? – Тебе, – сказал Седов. – Верно я слышал, что тебя обыграл в шахматы твой трехлетний племянник? – Подчистую разнес! – не стал выгораживать себя Боценко. – Уничтожил! В порошок стер! – Хмм… – Вероятно, он гений. – Или ты идиот. – Его родители склоняются именно к второму. Но Седов не считает Боценко законченным идиотом. Нет, он не идиот – блоха в грубой шерсти земли. Степей, лесов, полей, озер: Михаил Боценко имеет низкий порог готовности к скорому неистоиству тупых инопланетян, Седов погрубел от переедания японской айвы и приобрел на Шмитовском проезде букет розовых тюльпанов. Купив, он сразу же подарил его кривенькой нескладной девушке, которой он за букет и заплатил – отошел в сторону, спрятался за газетный киоск и пристально высматривал оттуда, не станет ли она его кому-нибудь перепродавать. Не стала. Прижала к груди и ошалело улыбается. – У меня на даче, – сказал Михаил Боценко, – есть кресло-качалка. Вытащив его на крыльцо, я целый день в нем качаюсь. Как сейчас на стуле перед тобой, только солидней, правильней – всем уже надоел. Зла никому не делаю, но все проходящие ненавидят. – А ты качаешься и ничего не хочешь. – Этого я и хочу. – Ничего не хотеть. – От жизни, – поправил его Боценко. – От смерти я все-таки чего-то еще жду. Я, Седов, ни на чем не основываюсь, но мне кажется, что она не обманет моих ожиданий. Смерть – всегда будущее. «Born to run», «рожден, чтобы бежать»: об этом пел Спрингстин, сипел кто-то из отечественных, но все это чушь. Любой рожден для того, чтобы умереть. Седов, Фролов, Михаил Боценко. Хосе Валенсиано. В полдень, близ реки Бояки, где некоторое время спустя Симон Боливар нанесет сокрушительное поражение войскам генерала Мурильо, собираются вешать беспощадного борца за права простого народа Хосе Валенсиано. Но его сподвижники уже там, они постараются его отбить: из-под Хосе Валенсиано вышибают опору, однако его мучачос идут к нему на помощь, они прорываются сквозь тесные ряды регулярной армии; у Хосе Валенсиано очень сильная шея, и он сможет продержаться до их подхода – Хосе сумеет продержаться в петле, не подохнув, но его женщина, пылкая мулатка Франсина Суарес не в состоянии смотреть на его мучения; подбежав к Хосе Валенсиано, она повисла у него на ногах, Франсина гулко прокричала: «Хосе, Хосе!! Я не умею жить без тебя, вместе с твоей жизнью они забирают и мою, Хосе, Хосе, зачем же тебя у меня отобрали?!». У Хосе Валенсиано крайне мощная шея, но не беспредельно – пять секунд, восемь, двенадцать, и Франсина Суарес с ужасом слышит, как у Хосе Валенсиано ломаются шейные позвонки. Она висит у него на ногах. Франсина непереносимо страдает – как следует из краткого коммюнике базирующегося вдалеке от Земли информационного агенства «Звездный Ранверсман»: она ненадолго пережила своего возлюбленного». Лет на сорок, сорок пять. По их представлениям – это мизер. – Господь плывет в невесомости, с трудом уклоняясь от астероидов, – поделился своими предположениями Михаил Боценко. – Я ему сопереживаю, желаю удачи, выхожу из полудремотного состояния, далее я поведаю о себе, как о заурядном члене общества, такого во мне тоже хватает – общаясь с огромным количеством людей, я крайне избирательно подбираю компанию для выпивки. Исключительно с собой и пью. – Но за двоих. – В обычные дни, да. Но в праздники я могу накачаться и за четверых. И главным образом из-за того, что разочарован. – Все разочарованы. – Но я, – вспыхнул Михаил Боценко, – разочарован не в любовнице, не в патриархе и не в правительстве: не в поступи окружающего мира. Я, братишка, в себе разочарован. – Это последняя стадия, – вздохнул Седов. – Неоперабельная. – А жизнь, – сказал Седов, – входит и выходит. В тебя. Но в других не меньше – входит и выходит, входит и выходит, точнее сравнения не подберешь. Входит и выходит. – Как бы имеет. – Верно, Миша. Жизнь нас имеет. Под ногами скверно, мокро – чтобы не заляпать штаны, их пора подтягивать, и на ум приходит малоизвестная притча о царьградском строителе мостов Драплоблюде Спадниче – он взирал на солнце, терял зрение, ослеп, но после этого он стал смотреть на солнце через лупу. Спаднич выжег себе глаза. Седов не знает, в чем моральное значение этой притчи. Боно о ком-то поет: «You ‘ re not only one starring at the sun». Бородавки тоже бывают злокачественными. В череде придуманных Седовым притч эта одна из самых удачных. Седов сподобился… сподобится ли Боно перечислить все четыре волшебных сокровища Ирландии: камень судьбы, копье победы, котел изобилия, меч света? Точит ли фигуристов мысль о недалеком конце всего сущего? простит ли цыганская гадалка взорвавшуюся в ее руках колоду карт? Седов бы простил. – Я, – сказал он, – нередко выхватываю из снов интересные образы. Как пить дать… Или образы, или несколько поэтических строк, но я их постоянно забываю – выхватил, а записать нечего. У меня плохая память…. я думал, что у меня плохая память, но затем я понял: не в ней моя проблема, я же ничего не выхватил – думал, что выхватил и забываю, а на самом деле ни образов, ни строк – одни проблемы. Не с памятью. – И то хорошо, – улыбнулся Боценко. – Я бы так однозначно не говорил, – нахмурился Седов. – А я скажу. Насчет милейшей женщины, ее памяти и моей памяти о ней. Как-то вечером я увидел у себя во дворе неспокойно метавшуюся даму – она была в домашнем халате и бормотала себе под нос имя какого-то Павлика. Погода тогда стояла теплая, но выходить из дома в халате, по моему субъективному мнению, все же довольно странно. Два дня спустя я увидел ее снова – она подошла к сидящей у подъезда молодежи и спросила у них: «Не знаете, где мой Павлик? А то я уже начинаю волноваться – я жду его к ужину, разогреваю котлеты с рожками, но его все нет и нет. Не знаете, где он?». Я не расслышал, что они ей ответили, но сразу же догадался – она сумасшедшая: ее сын, вероятно, погиб, вот она и помешалась. Не стал бы человек в здравом уме по улице в халате ходить. Ни за что бы не взялся. И знаешь, чего мне захотелось? – Ну? – спросил Седов. – Ее, – плотоядно процедил Боценко. – Как женщину?! Никак по-иному? – Ага! – Что тут возразишь… Еще вопрос, кто из вас более больной. Как же, не без этого, припоминается – была ты девушкой моей и женщиной другого. Он перевесил. Все о'кей. «Приветик!» «Ну, здорово…» – За неделю до того желания, – сказал Михаил Боценко, – я как раз дочитал «Пятый персонаж» Робертсона Дэвиса. Отличная книга. В ней среди всего прочего говорилось о безумной женщине – о том, как пожалев бродягу, она позволила ему ею овладеть: где, не помню, но когда вся деревня искала ее с фонарями, ее нашли непосредственно под ним. – Но ты же все-таки не бродяга. – Потом тот бродяга стал священником. – Так вот ты куда метишь, – протянул Седов. – Нетривиальный путь в священники избрал ты, Михаил: крайне сложно тебе будет найти… попутчиков. – В священники, – отмахнулся Боценко, – я не гожусь, не пригоден я для этого – слишком думать люблю. А с той женщиной у меня был секс. Вот так… И после секса со мной ей не стало хуже. Я раза четыре к ней приходил; приду, она не в настроении, ухожу, а она меня не отпускает. Если бы не разговоры о ее сыне, я бы дольше у нее оставался. Где он, с кем он… Ни на минуту о нем не забывает. Естественно, подумал Седов, она ведь его мать – Павлика уже нет в живых, однако она пока есть: ей и об этом забыть непросто, не то что об ушедшем сыне. Ушедшем недалеко – если кладбище в черте города, – но надолго. – Секс, Михаил, от безумия не лечит, – ни на чем не основываясь, утверждающе высказался Седов, – они идут по разным эллипсам. Не выталкивая друг друга с орбиты. – Здесь я некомпетентен, – пожал плечами Боценко. – Я и не зарюсь. Но к Людмиле это не имеет ни малейшего отношения, у нее с головой все более-менее нормально. – Что? – удивленно спросил Седов. – Я видел ее сына. – Видел он… Тут, Миша, нечем гордиться. Секс от безумия не лечит, но, оно, как выясняется, заразно… – Позволь мне тебя перебить. Ее сын не погиб и не умер, он был под Чеховым: в летнем лагере. Ты говорил о своих проблемах с памятью – у тебя их, как выяснилось, нет, а вот она страдает страшной амнезией. Страдает, ничего о ней не зная. Не от нее страдает. – От ее последствий, – подсказал Седов. – Как бы там ни было, не от количества своих лет. Не как тот лысый капитан нашей футбольной сборной… как его звать-то… не помню фамилию. – Виктор Онопко? – Он самый. Опытнейший игрок: все видит, все понимает, но ничего уже не может. Годы берут свое. Седов в прошлые, предназначенные для этого времена, свое у них не взял. В лучшем случае не добрал – ему сесть на безбелковую диету, расчесать нервы, они у Седова ничем не продиктовано слиплись, с утра он чувствует себя тупее, чем к вечеру; взломаем лед и пойдем в глубину? не с мыслью о распаде личности, а внутри самой мысли? отпечаток ноги Будды совпадает с отпечатком ноги Адама. Ветер задул мою свечу, вор ее унес; если между ног у женщины находится вход в рай, то данных входов очень много: так быть не должно, Седов должен быть счастлив – должен… должен… должен это себе; он нередко просыпался за пять минут до эрекции – по дороге в церковь можно встретить немолодую нимфоманку, но не идти же с ней туда, куда ты шел один; не костить же осень 2003 года за ее пагубное увлечение душещипательной схоластикой. Не осень – опять-таки себя самого, впрочем, Седову не дано миновать ее элегии, ему абсолютно все равно для чего он рожден. Для чувства или для мысли. О распаде личности? Я переживу. Печаль? Ее. Я постараюсь ее пережить без драк и поножовщины. Не объединяя разрозненные тайные общества, не делая попыток разбить Мировое Яйцо – в вишневом поехавшем свитере. – Тебе, Михаил, довелось бывать на Родосе и рассматривать выпученными глазами крепость рыцарей Святого Иоанна, но лично я… я… поздно. Поздно ничего не знать и не желать. – Поздно. – кивнул Боценко. – Но продолжай. Лично. Ты. – Я переводил через Тургеневскую площадь плешивую хромую собаку, и, когда у меня еще были деньги, ездил в Одессу. К морю. – Летом? – Зимой я езжу внутри снежного кома с Воробьевых гор. – Ха-ха. – Не смейся, я почти не шучу. И не вру. Я существо невиданной честности – да, Михаил, в Одессу я ездил летом. Пока деньги были. – Были и будут, – подбодрил его Боценко. – Крепись. – Я только этим и занимаюсь. Но в Одессу я действительно ездил: отдыхал и возвращался – однажды до того потратился, что в несся обратно в плацкарте. Ночью меня разбудили. Глубокая ночь, ни призраков, ни летучих мышей, но в вагоне происходило активное перемещение; я прислушался к разговорам и уяснил для себя основания людской взволнованности. Народ метался по вагону из-за сумки. – Какой еще сумки? – Эта сумка, – пояснил Седов, – лежала на верхней полке, которую до недавнего времени занимал некий дагестанец. Или армянин. Точно никто не знал, но сейчас его в вагоне было, и народ… – И народ, – сухо заметил Михаил, – с никем не оспариваемым правом подумал, что в сумке бомба. – В сумке бомба, а в вагоне ни легавых, ни саперов. Паника в нем. И разбуженный я. – Человек без специальных знаний. – Не герой, – трезво оценил себя Седов. – Однако действовать стал как раз я. Во мне осталось совсем немного жизни, но мне бы все же не хотелось, чтобы мои веки прикрыли монетами – никакими… в том числе и выпущенными не централизованно: из золота, в Невинномысске, с лицом директора птицекомбината… – Ну и как ты поступил? – поинтересовался Боценко. – Выбросил эту сумку в окно. Я понимал, что рискую чужими жизнями, но я рисковал и своей: жизни во мне, конечно, немного, но на карту я тогда – ну так, в принципе – немало поставил. – И она сыграла. – Сыграла, – согласился Седов. – Но ничего не выиграла. В тот визит в Одессу Седов спал с несколькими женщинами: «у тебя ко мне… что-то такое, детка… ты ее чувствуешь? любовь чувствует каждый бегущий от нее»; от головы одной из них ужасно пахло: она мыла ее дважды в день, но ничего не помогало. И не поможет: Седов догадался почему. Ей ничего не сказал. Она разболтала ему о многом: о клубах и дискотеках, цене своего нового купальника и полнейшем непонимании исходных пунктов его мироощущения, вполне позволяющего ему купаться в семейных трусах, но Седов не сказал ей даже об этом. Не проговорился он и том, что Чарли Паркер переходил из тональности в тональность гораздо быстрее собаки – быстрее, чем она способна сделать нюхательное движение: лучшие из них делают пять подобных движений в секунду, но это же Чарли Паркер, неповторимый «Bird», изо всех сил старавшийся уйти от героина посредством беспробудных запоев – внеземной Папа-Пар, не променявший талант на долгую и счастливую жизнь. Его огонь неугасим. Местные интересы ему, как кроту солнце. А от головы Маргариты Евтениной плохо пахло от того, что в ней умер мозг. От ее головы шел трупный запах. – Амиго! – Угу… – Ты летишь! Твои крылья горят! – Так и есть… – Чем ты недоволен? – вкрадчиво спросил Михаил у надолго примолкшего Седова. – Когда ты выбросил эту сумку, никто ведь не пострадал? – За редким исключением. – В смысле? – Если ты о том, что никто не загнулся, то, верно – никто. Но пострадавшие были… Хозяин той сумки, Мишаня, дагестанец ли он, армянин, но он вернулся – веселым и хмельным: он выпивал в соседнем вагоне со встреченными в поезде знакомыми. Радостно улыбнувшись окружающим, он заглянул на свою полку, а его сумка уже отсутствует – как ты понимаешь, ее и на прежнем месте и быть не могло. Я же ее в окно выбросил. – Неприятная ситуация… И за счет чего ты из нее вышел? – За счет того, – сказал Седов, – что народ абссолютно безмолствовал. Я на это, честно говоря, не рассчитывал – одеваю ботинки, чтобы в драке пальцы на ногах не поломать, составляю в голове приблизительный план сражения, но ничего этого не понадобилось. Да… Сюрприз… Не подвел народ. – В коем веке. Люди, стоящие у станка, не читают серьезную литературу, не ходят по музеям и лекториям: они самодостаточны. Седов же думает, он думает… он обездоленно парит – новая любовь далека, выгода в неблагоприятном, после этой затяжки дым из моих легких просто так не выгонишь, ты, девушка, почувствовала, как неплавно только что крутанулась Земля? Я пустынен, суров, до полусмерти прибит посылаемой в меня энергией непонимания; в метро ездят одни неудачники, время побед пришло – время побед надо мной: Седову не раз снилось, что он сидит в громадном ковше экскаватора. В его убежище полно змей, у них количество и ядовитые зубы, а у Седова лишь тростниковая дудочка. Он на ней играет. Змеи Седова не слушают – ползут, заходят за спину, но Седов сжимает свою дудочку еще крепче. Ему лезет в глаза пробегающее на столицей солнце. В глаза Седова лезут и змеи. И Седов прекращает играть на своей дудочке. Эх-хх… Отбивается ей. Сначала злишься, что не взял зонт, потом, что не захватил очки от солнца – Мартынов опустошает себя на Тверском бульваре. Он так же, подобно Седову, Фролову или Редину, никем не чествуемый сеятель в чем-то чистого и непременно доброго. Мартынов делает Будду. Увядание наступательного импульса, давильный пресс неблагоразумных желаний, благоговение, аромат нежности – лови его, лови. Дождь прошел, багдадские халифы не проявились, неглубокое вдыхание праны… женщина с журналом – землистая кожа, прозрачные колготки. Молчит. Похоже, беременная. С пишущей ручкой. Держит ее по ветру. У Мартынова на днях умер дальний родственник Василий Скандеевский— экономя на еде, он тратил почти все свои деньги на книги. После него осталась богатая библиотека. Много непрочитанных. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/petr-alshevskiy/mutnye-slezy-tafgaev/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.