Намела метель Снега на порог, Застудил мне хмель Сединой висок… Я бреду домой, Как в чащобу волк – Будет мне луной Белый потолок. И метнусь к окну Я на дикий вой: Мой браток, в лесу Песню волчью спой! По нутру она Тем, кто загнан был, Кто прицел ружья Грудью находил. Кровью харкнет волк Сквозь клыков

День Победы (продолжение)

| | Категория: Проза
Печки в комнатах по форме были совершенно одинаковые. Этакий отдельно стоящий глухой керамический шкаф с двумя чугунными дверками: одна, которая побольше, вела в топочную камеру, куда закладывалось топливо, другая – поменьше – служила для выгреба золы и одновременно являлась поддувалом. Словом, обычная печь-голландка, только сделана она была так тщательно, как будто готовилась для выставки. По размерам же печки отличались одна от другой, и это было не случайно: если в самой большой комнате с балконом – гостиной – печь была широкая и высокая, то в спальне родителей она выглядела значительно уже и ниже, а в моей комнатке смотрелась вовсе как тумбочка. Это напоминало мне русскую сказку о трёх медведях: «Кто топил мою печку и не убрал золу возле неё?». Полы во всех трёх комнатах были линолеумные, а в тех местах, куда случайно могли попасть из раскрытой дверцы горячие угли или зола, лежали аккуратные листы железа, почему-то никогда не ржавевшие и не цеплявшиеся за тапочки отогнувшимися уголками. Печки топились прессованными брикетами из торфа. Каждый брикет был идеальным по размеру и форме и чуть ли не отполирован.

Брикеты хранились внизу, в полуподвале, где за каждой квартирой был закреплён отдельный складской бокс. В этих боксах можно было хранить не только брикеты, но и всякую утварь, которой нет места в квартире, тем более что лифта в подъезде не было – пять этажей, ничего страшного, можно подняться пешком. Кто и когда доставлял эти брикеты, мне было неведомо, но хорошо помню, что они восполнялись регулярно и всегда вовремя.

Меня могут спросить: что здесь такого уж интересного, что ты всё так подробно описываешь? Действительно – чепуха. Но, во-первых, это есть – как это будет по-русски? – ах, да! – воспоминания, и мне хочется рассказать подробно, как оно было всё на самом деле. А во-вторых, было чему удивляться: после конца страшной войны прошло неполные три года, Берлин лежал в руинах, а тут уже строились новые прекрасные дома, и всё делалось так старательно, так тщательно, так для нас непривычно, что у меня уставали плечи постоянно ими пожимать. Какая живучая нация, эти немцы, поневоле думалось мне! Многое для нас было поистине открытием.

Например, только в Берлине я понял, что самым чистым местом в доме должна быть уборная, и немцы никогда не уставали заботиться о том, чтобы в уборных постоянно была идеальная, чуть ли не стерильная, чистота. И это было поразительно, поскольку у нас, в Советском Союзе, считалось: нет гаже места, чем уборная, поэтому было вполне объяснимо и естественно, что уборная всегда клоака, а её посещение вызывает брезгливость и отвращение. Если бы не эта противная физиологическая потребность, без грязной и дурно пахнущей уборной вообще можно было бы обойтись.

Впервые в Берлине я столкнулся с реальной экономией электричества не в кино, а наяву. Если никто не поднимался или не спускался по лестнице, то в тёмное время суток свет в подъезде не горел. На каждой лестничной площадке, в стене, имелась кнопка, которую легко можно было нащупать в темноте рукой. Когда жилец или гость вечером либо ночью входил в подъезд, или, как у нас ещё называли, парадное, он нажимал на кнопку – свет загорался. Через равные промежутки времени, достаточные для того, чтобы подняться (или спуститься) на один этаж, свет гас автоматически. Стоило нащупать очередную кнопку на следующей площадке, как он вновь зажигался. У нас же в московском парадном свет зачастую вообще никогда не горел, либо горел всю ночь напролёт, а то и днём.

В Берлине я не слышал о квартирных кражах или нападениях маньяков на женщин, но дверь в подъезд всегда была плотно замкнута, и каждый жилец должен был иметь (и имел) от этой двери ключ. Если к кому-либо из проживавших в доме жильцов приходили гости, у которых, разумеется, не было ключа, они должны были позвонить в нужную им квартиру с помощью соответствующей кнопки, и, если хозяева были дома, запирающее устройство получало от них электрический сигнал, и дверь можно было легко открыть.

В подъезде всегда было убрано, никогда и нигде я не видел на стенах надписей и рисунков, раскрывающих тайну деторождения, либо других «художеств», выдававших страсть молодых идиотов к вандализму. Никто не мочился в подъезде. Странно. А ведь это так удобно, особенно в дождь. На площадках стояли два аккуратных бачка с крышкой – один для пищевых отходов, другой для прочего бытового мусора. В берлинской квартире у нас был газ, что особенно радовало маму. И газ этот можно было зажигать не обязательно спичкой, которую потом, горелую, надо было куда-то девать (помню, когда, годы спустя, в московских квартирах появился газ, у нас, на общей кухне, была выделена для этой цели пустая консервная банка из-под килек в томат¬ном соусе), но имелась специальная зажигалка. Мне вновь могут возразить: бог мой! Ну, что здесь такого особенного, чтобы так удивляться? Это – правда. Теперь, когда Россия, пожалуй, самая газодобывающая страна в мире, и у нас есть свой Газпром, в этом действительно нет ничего удивительного. Но Германия никогда не имела в своих недрах углеводородов, а в нашей берлинской квартире газ, тем не менее, был. Откуда его брали эти проклятые немцы, непонятно. И всё это наблюдалось мною в разрушенном дотла Берлине, почти сразу же после войны.

Я никогда не бывал на заводах Круппа, не видел, как работают конвейеры Мерседеса, Опеля, БМВ, но зато я видел немецкие инструменты, ножи, готовальни, фотоаппараты, велосипеды, мотоциклы, автомобили и многие бытовые «мелочи», о которых рассказывал выше. Я видел их дороги! И порой меня охватывали вдруг сомнения: так ли это на самом деле, что мы смогли разгромить этих проклятых немцев, и не они, а мы празднуем День Победы? И где тут зарыта та самая собака, которая всё может объяснить?

Новый Год наша семья встречала в каком-то подозрительно советском клубе от новой папиной работы. На этой непонятной для меня работе папа быстро освоился, со многими, присланными, как и он, в Берлин специалистами подружился. Он чувствовал себя вполне в своей тарелке, а в компании отваживался, подвыпив, петь немного блекочущим, но, тем не менее, приятным тенорком арию «месье Трике» из оперы Петра Ильича Чайковского «Евгений Онегин», пожалуй, единственную, какую знал.

Ви роза, ви роза,
Ви роза, belle Tatiana…–

пел он, чуть прослезившись от хмельного умиления, и все ему дружно аплодировали и кричали:
«Браво!», «Бис!» и «Ещё!».

Я выпил изрядно шампанского («Советское шампанское» доставлялось в Берлин из Москвы), наелся всяких мясных и рыбных консервных вкусностей, впервые отведал, например, копчёного угря в масле, напробовался разных сладостей немецкой кулинарной кухни, особенно мне понравился яблочный струдель, и в завершение надулся сверх меры немецкого пива, которое стояло на фуршетном столе в оригинальных, тёмного стекла, бутылках, закупоренных фарфоровыми с резиновой прокладкой пробками, легко открывающихся с помощью проволочной застёжки. В итоге я совсем осовел, стал клевать носом и глупо повторял, возвращаясь на своё место из очередного барражирования к фуршетным столам:

– Я осоловел, как соловей, и пьян, как фортепьян.

Я чувствовал себя смешно пьяненьким и, вздёргивая отяжелевшей головой, как норовистый конь, оглядывал мутным взглядом веселящуюся публику. В минуты просветления я обратил внимание на симпатичную, совсем взрослую женщину лет двадцати пяти, которая, я был уверен в этом, положила на меня игривый глаз и сама выглядела не слишком трезвой. Мне показалось даже, что она мне нахально подмигнула и стала откровенно строить глазки. Мой пока ещё нежный возраст не позволял мне оценивать красоту женщины вкупе со всеми её прелестями (что станет возможным много позднее), а именно: ногами, бёдрами, талией, грудью, плечами, причёской, лицом – но лишь только по лицу и, в основном, по глазам. На меня всё ещё оказывало сильное давление внушённая мне кем-то нелепая истина, что глаза – зеркало души. И в этом смысле я был пока ещё «душист». Женщина могла иметь фигуру Афродиты, но если лицо мне её не нравилось, её стан и всё прочее не имели для меня притягательного значения. И наоборот: если черты её лица – глаза, нос, губы, улыбка – были мне приятны, то такая женщина (если угодно, девушка) становилась для меня красавицей. И на всё остальное я не обращал никакого внимания. Лицо той «пожилой» женщины в клубе, в ту новогоднюю ночь в Берлине, мне "сильно" понравилось, и я набрался было уже смелости встать и подойти к ней ровной походкой вплотную, чтобы пригласить её на тур… неважно чего, как наше с ней тайное переглядывание было замечено моей зоркой, всевидящей мамой. Она взяла меня под руку, вывела из клуба в ночной Берлин и велела, подтолкнув легонько в спину, чтобы я немедленно отправлялся домой:

– Тебе уже достаточно, мой мальчик, – сказала она. – Пройдёшься по свежему воздуху, – погода стояла не по-зимнему тёплой – и всё пройдёт. И не вздумай возвращаться! – строго добавила она. – Здесь пройти до дома всего ничего, три квартала. Мы с папой тоже скоро придём.

– Хорошо! – сказал я заплетающимся языком, превратив его в совсем трезвый голос. – Любимая моя и дорогая моя мамулечка… Я повинуюсь и иду твёрдой походкой… ха-ха-ха! домой. Ночевать, в смысле почивать… Ха-ха-ха! Тем паче всего-то три квартала…

Узкая улочка, которая где-то там, чёрт-те где, выходила на Berlinerallee, а та в свою очередь вела от Weisensee к Aleksanderplatz, была по случаю Нового Года ярко освещена фонарями, и я бодро зашагал почти что строевым шагом, обуреваемый какой-то неясной отвагой. То и дело попадались мне навстречу группки, как мне чудилось, глупых молодых немцев со своими жеманно хихикающими завитыми подружками. Один из парней громко пукнул, чем вызвал у немочек взрыв истерического хохота. Я зашагал решительней, изо всех сил топая по тротуару, и неожиданно запел:

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы доро-огу
Грудью проложим себе…

Немцы испуганно шарахались в стороны, уступая мне дорогу, и это меня сильнее подзуживало совершить поступок. Я был готов к любому безрассудству, но вскоре оказался у себя дома и рухнул, не раздеваясь, на свой диван. И только на следующее утро, вспоминая вчерашний вечер, понял, что означает выражение «двигаться на автопилоте».

Пришло время, и я стал учиться в новой для себя русской берлинской школе N2. Она располагалась к северу от центральной, полностью разрушенной площади Восточного Берлина Александерплац, в уцелевшем дворцовом комплексе Schonhausen (мы его называли Шёнхаузен-замок) в районе Панков. В нашей школе значительно позднее, когда будет образована Германская Демократическая Республика, станет размещаться резиденция Вильгельма Пика – первого и единственного президента ГДР. А пока в основном здании дворца в стиле барокко по белым мраморным лестницам на переменах носились сломя голову и орали дикими голосами озорные советские школьники младших и средних классов. Для старших классов, включая и тот, в который я был зачислен, отводился стоявший рядом двухэтажный белый флигель.

Первое время, пока я не научился ориентироваться в запутанной сети берлинских улиц, многие из которых пролегали между полуразрушенными домами и пустырями на месте полностью уничтоженных, я садился в школьный автобус, возивший в школу и обратно советских детей. Автобус был приземистый и неестественно длинный, с многими частыми окошками, из которых, когда он заполнялся галдящей детворой, выглядывали и корчили рожи озорные ученики младших классов. Дети называли этот автобус «крокодил», вслед за ними и я стал его так называть. Возили нас попеременно два водителя, один из них русский, другой – немец. У русского (нашего) были могучие волосатые руки, он сидел, развалившись в кресле, высунув толстый локоть в открытое боковое окно с левой стороны, а правой рукой залихватски рулил, почти не поворачивая мордатой головы. Выражение сытого лица его было всегда одинаково скучным, я ни разу не видел, чтобы он улыбался. Если впереди он видел красный глаз светофора, он продолжал гнать автобус, нажимая на педаль акселератора, и лишь перед самым перекрёстком резко сбрасывал газ и тормозил, при этом всех, кто находился в автобусе, с силой бросало вперёд, и детям это очень нравилось. Я должен признать, что несмотря на свою бесшабашность он был мастером своего дела, с ним никогда не случалось аварий, просто у него была такая «русская» манера вождения. Она была не по мне, так как не давала возможности додремать в автобусе недодрёманное сполна дома.

Немец был прямой противоположностью нашему, русскому, водителю. Это был маленький субтильный человечек, ручки имел тоненькие, на вид слабенькие, но он крепко держался за руль, едва заметно перехватывая ими баранку во время поворотов. Он то и дело внимательно поглядывал по сторонам и назад в зеркала заднего вида, вёл автобус ровно, аккуратно, почти без ускорений и торможений. Создавалось впечатление, что немец едет гораздо медленнее «нашего» и что он обязательно опоздает к началу занятий в школе. Но он всегда приезжал вовремя, минута в минуту. Завидев издалека предупреждающий либо запрещающий сигнал светофора, он заблаговременно сбрасывал скорость, выключал сцепление и ехал накатом. Казалось, автобус вот-вот остановится, а он всё катился и катился и подъезжал к перекрёстку в тот самый момент, когда зажигался зелёный глаз светофора. И автобус, не останавливаясь, ехал дальше, постепенно набирая скорость. Бывали дни, когда автобус, управляемый немецким водителем, ни разу не останавливался во всё время пути. Детей никогда не бросало вперёд во время торможения и не клонило ни влево, ни вправо при поворотах, и всегда, когда за рулём сидел немец, я успевал без помех сладко вздремнуть. Немец всегда был приветлив, каждому входящему в автобус говорил «гутн морген» или «гутн тааг», а каждого выходящего из автобуса обязательно благодарил, как будто не он нас, а мы его везли: «филь данкэ» или «данкэ шеен». Но дети его не любили, они называли русского шофёра «водилой», а немца – «фашистом». Мне это было странно.

Необходимость ехать автобусом меня тяготила, так как надо было успевать к отправлению, и нельзя было задерживаться в школе после уроков. Постепенно я освоился, познал все «тонкости» и «толстости» маршрута и мог уже самостоятельно добираться до школы и обратно трамваем с двумя пересадками. Берлинский трамвай выглядел маленьким, почти игрушечным, чаще всего это был один вагончик, и на крыше у него была не дуга, как у наших трамваев, а одна контактная «рука». Кондукторами всегда были мужчины (женщин я не видел). В вагоне имелось специально для него отведенное место, но, сколько я помню, кондуктор чаще всего пробирался между тесно стоящими пассажирами, поминутно гнусаво повторяя:

– Entschuldigen Sie bitte, ein Moment. Bitte Karte! (Извините, минутку. Пожалуйста, билет).

Он был одет в форменную куртку и фуражку с заломленной тульей. На широком ремне через плечо, на животе у кондуктора висела кожаная сумка в виде кошеля с металлическими закраинами и громкой шариковой защёлкой. Сверху сумки, на груди, было прикреплено замысловатое громоздкое устройство, состоящее из выстроенных в ряд высоких узких цилиндриков, напоминающих патронташ, из которых с помощью специальных рычажков кондуктору удавалось лихо выщёлкивать необходимое количество разнокалиберных монет для сдачи. А поверх этого «патронташа», на тонкой железной оси были нанизаны рулончики билетов разного достоинства. Всё это вместе взятое отдалённо напоминало шотландскую волынку. Когда кондуктор заканчивал отрывать билеты очередному пассажиру, он прятал деньги в сумку, ловко отсчитывал из «патронташа» сдачу, произносил
«данкэ щён» и пробирался дальше. Во время пути он громко объявлял остановки, а перед отправлением вагона дёргал за верёвку звонка (совсем как у нас в Москве) и кричал: «Ab-fahren!» (Поехали!).

Со временем я уже мог не только доезжать до школы и возвращаться обратно, но и путешествовать по Берлину, постепенно расширяя круг своих экскурсий. Приходилось не раз наблюдать «забавные» сценки, которые надолго застревали в памяти. Однажды я стоял на задней площадке трамвая, как всегда с жадным любопытством разглядывая в окно руины Берлина, и вдруг слышу из середины вагона грубый женский окрик на родном языке:

– Ну ты, фрау, куда прёшь? Не видишь, киндер сидит! Геен зи вег! Топай отсюда! Вег, вег!

Я попытался разглядеть, кто там хамит, но из-за тесноты успел только заметить испуганное бледное лицо измождённой немки. Она была в шляпке с вуалью и суетливо пробиралась к выходу. Я собрался было урезонить зарвавшуюся мамашу, позорящую, по моему мнению, советский оккупационный режим, но в последний момент сдрейфил и мысленно махнул рукой.

В другой раз мне пришлось столкнуться с прелестями оккупационного режима, когда два молодых советских солдата, пытавшихся сесть в переполненный трамвай (вагон уже начинал трогаться), вытащили, не церемонясь, стоявших у самого входа, почти на подножке, двух немцев. Солдаты грубо схватились за борта их ветхих пальто и, чтобы освободить для себя место, дёрнули изо всех сил, едва ли ни вырвав им все пуговицы вместе «с мясом». Никогда не забуду выражения посеревших прямо у меня на глазах худых небритых лиц тех бедняг, оставшихся внизу, на мостовой: в них не было ни возмущения, ни гнева, ни ненависти, но лишь безропотная покорность, как у побитой собаки. Я протиснулся к солдатам, ещё не зная, что буду делать, и, преодолевая смущение, негромко сказал:

– Как вам не стыдно! Вы позорите Советскую Армию.

Они посмотрели на меня зло, а один, который поплечистей, едва сдерживая порыв вышвырнуть меня вслед за немцами из вагона, процедил угрожающе сквозь зубы с заметным кариесом:

– Заткнись, салага! Пока по роже не схлопотал. Тоже мне защитник нашёлся, немецкий прихвостень! Молокосос, ублюдок!

Я вспыхнул, но промолчал, не в силах что-либо сделать, ни что-либо произнести в ответ. И продолжительное время потом не мог успокоиться, переживая случившееся, придумывал обидные слова и думал: вот она, война, ещё совсем не кончилась и, наверное, ещё долго будет продолжаться.

В своих самодеятельных экскурсиях по Берлину, постепенно, помаленьку увеличивая радиус освоения незнакомого мне городского пространства, я добрался, наконец, до знаменитой площади Alesanderplatz, названной так (как я потом это узнал) в честь российского императора Александра I, приезжавшего в Берлин для заключения союза против Наполеона. Передо мной открылась страшная картина. Ничто не напоминало о том, что здесь когда-то кипела жизнь, площадь была, наверное, очень красивой, здесь располагались богатейшие банки, фешенебельные отели, роскошные магазины, кинотеатры, деловые центры. Сейчас площадь выглядела ужасно. Стояли лишь, как печи после пожара, опалённые остовы разрушенных зданий с мёртвыми глазницами пустых оконных проёмов в сохранившихся кое-где жалких остатках закопченных стен, изгрызенных страшными зубами рвавшихся бомб, снарядов, мин, изрешеченных пулями и осколками. На торчащих всюду искорёженных невероятной силой металлических балках, на закрученных в немыслимые спирали плетях арматуры висели огромные рваные куски бетона, готовые вот-вот рухнуть. На земле лежали груды битого, почерневшего кирпича, обломки железобетона, уродливые чёрные скелеты стального каркаса. Во многих местах были установлены треноги с табличками: «Achtung! Gefahr!» (Внимание! Опасно!). И хотя я всё ещё был полон мстительного чувства по отношению к немцам, вид разрушенной площади не вызывал у меня злорадства, но, напротив, производил удручающее впечатление. По мере того как я всё чаще встречался со страшными следами войны, я постепенно привыкал к этим видам. Так, наверное, привыкают на фронте солдаты к виду убитых людей, их оторванным ногам, рукам, головам.

Свои экскурсии я совершал либо после уроков, по пути домой, либо в выходные дни. Остальное время было посвящено учёбе в школе и, разумеется, проказам. Куда от них деться в 17 лет? Ещё, конечно, как и положено для этого возраста, где-то там, в глубине души, зрела готовность и желание влюбляться в девушек. Но для меня она так и не успела созреть, потому что, как видно, не хватило срока: до окончания 10-го класса оставалось совсем ничего. Правда, была, помнится, одна девушка – её звали Нина Дривинг. У неё был римский профиль, тяжёлые веки томных глаз и толстая коса, но стоило мне увидеть, с какими кошмарными, на мой взгляд, ошибками она пишет, как зародившееся было во мне чувство влюблённости тотчас прошло без следа. «Как сон, как утренний туман» или ещё – как корова языком. Вот лишь в памяти сохранилась эта мимолётность как некий забавный казус.

Чуть ли не с самых первых дней, как я появился в новом для меня классе берлинской школы для детей совслужащих, я сошёлся с Юликом Гусевым, ставшим потом для меня самым близким другом на многие годы. Юлька был умён, начитан, остроумен, насмешлив и, как и я, любил озоровать. Если бы удалось собрать воедино все наши многочисленные «милые» проказы, то получился бы, вероятно, внушительных размеров том. Я уж не говорю о наших глупых и злых эпиграммах, которые мы, хихикая от восторга, придумывали про девчонок из нашего класса. Помню одну, которую я, обуреваемый весёлым ехидством, сочинил про высоченную, широкую в плечах и ниже, сисястую Азу Рихтерман: «Дылда здоровая, рожа коровая, длинные ноги, как у миноги». Как хорошо, что она этого никогда не читала и не слышала! А теперь – я и не знаю, жива ли она. Если жива, я прошу у неё прощения. Мне стыдно, но уж что было, то было.

Красивый белый замок, с двухэтажным флигелем и несколькими другими аккуратными, крытыми нарядной черепицей немецкими домиками, где размещались классы нашей школы и её учительская администрация, был окружён со всех сторон огромным тенистым парком, в котором произрастали вековые дубы, буки, грабы и платаны. Во время перемен девочки старших классов чинно прогуливались по идеально ровным и ухоженным дорожкам, а мы, мальчишки, куролесили и ходили на голове. (Как было написано в моей характеристике, которую я привёз из Москвы: «любит подвижные игры»).

Пожалуй, самой тихой, спокойной и, несомненно,
«интеллектуальной» из всех подвижных игр на большой перемене была игра под названием
«сороконожка». Она заключалась в том, что играющие, по жребию или считалке, делились на две группы, одна из которых должна была
«водить». То есть передний становился возле платана, обхватывал его руками и, согнувшись в пояснице, упирался в него плечом; за ним выстраивались вереницей другие из этой группы, повторив согбенную позу самого первого, и таким образом получалось некое подобие гусеницы. При этом каждый из водящих старался как можно дальше запрятать голову, чтобы не получить по затылку коленом, когда другая группа станет на эту гусеницу «садиться» верхом. Затем члены второй группы поочерёдно, с разбегу запрыгивали на длинную спину этого членистоногого подвижного существа, хватаясь за что попало, чтобы не свалиться на землю. Кому удержаться не удавалось, и он под крики «болельщиков» валился на землю, тот на время выбывал из игры, и ему не позволялось делать вторую попытку. При благополучном исходе, когда «всадники» плотно усаживались друг за другом на спинах водящих,
«сороконожка» трогалась с места и должна была, понукаемая криками и шпорами «всадников», пройти заранее обговоренное расстояние. Если
«гусеница» разваливалась, всё начиналось сызнова, если же она благополучно добиралась до назначенного дерева, группы менялись ролями. После подобных подвижных игр мы возвращались в класс, подгоняемые пронзительным звонком, возбуждённые, вспотевшие, с красными ушами – словом, отдохнувшие и полностью готовые к по-лучению новых необходимых знаний по важным школьным предметам.

Однажды мы с Юлькой Гусевым на перемене поймали в парке холодную «голую» зелёную лягушку, принесли тайком в класс и незаметно посадили её в новенький портфель к Азе Рихтерман. Бог мой! – сколько же было ору, когда Аза, ничего не подозревая, его открыла, чтобы достать тетрадь (или дневник – неважно что)! Лягушка, видно, обезумевшая от заточения в душном, замечательном портфеле из тщательно выделанной немецкими спецами свиной кожи «под крокодила», чем Аза хвасталась незадолго до этого своим подружкам, скакала по партам, по полу, по коленкам. Её никак не удавалось схватить руками, ни даже накрыть форменной тужуркой, которую мальчикам полагалось носить. Девчонки заскакивали на лавки и пронзительно визжали, мальчишки хохотали – урок был сорван. А я и Юлька Гусев чувствовали себя героями дня.

Это ещё что! Пришло время рассказать об одном, поистине «вопиющем», случае, из-за которого нас с Юлькой едва не вышибли из школы. Если бы не комсорг, так бы оно и было. И здесь, сдаётся мне, следует поведать читателю (если найдётся такой!), что у нас в берлинской школе был освобождённый комсорг. Это было похоже на то, как во время войны на крупнейших промышленных предприятиях Советской страны вводились должности освобождённых парторгов, которые подчинялись напрямую чуть ли не ЦК партии. С разницей лишь в том, что те парторги контролировали выполнение государственного плана, а нашему комсоргу достался удел держать под контролем поведение советских школьников в побеждённом Берлине. Мой папа следил за частью советских специалистов, наш освобождённый комсорг следил за их детьми, а кто следил за папой и комсоргом, мне неизвестно. Но уверен, что были и те, кто следил за теми, кто следил за папой и нашим комсоргом. Наверное, это была глубоко эшелонированная система партийно-комсомольской слежки сверху донизу.

Наш комсорг – его звали Виктор Сагайдачный – был недавно демобилизован из рядов Советской Армии, где занимал должность младшего политработника, поэтому на «гражданке» он продолжал ходить в неполной военной форме: хромовых сапогах, диагоналевых брюках-галифе, подпоясанной широким офицерским ремнём гимнастёрке без погон. На чубатой голове его всегда красовалась чудом державшаяся, надетая круто набекрень залихватская пилотка. С одной стороны, Сагайдачный являлся освобождённым комсоргом, назначенным на эту должность каким-то там политотделом Советской комендатуры, с другой стороны, делать ему в нашей школе было особо нечего. Поэтому, чтобы «не помереть со скуки», он по собственной инициативе и по договоренности с директором школы Леонардовым, помимо своей основной задачи – следить за нашим поведением и заниматься политическим воспитанием подрастающего поколения, – проводил в старших классах заня¬тия по физкультуре и вёл строевую подготовку среди «мальчишеского состава». Однако в отличие от других учителей, которые в перерывах между уроками, а также до начала занятий и в конце рабочего дня, собирались все вместе в учительской, размещавшейся в одном из уютных, словно сказочных, домиков, стоявших в непосредственной близости от основного здания замка, Виктор Сагайдачный (наравне с директором Леонардовым) имел отдельный кабинет. Он, этот кабинет, примыкал к Красному уголку, для которых был выделен другой, менее сказочный домик, отстоявший от основного здания на некотором удалении, чем как бы подчёркивалась некая обособленность и особое, негласное, значение как кабинета, так и его владельца. В Красном уголке, на длинном столе, покрытом зелёным сукном, лежали и заметно пылились толстые подшивки газет, которые, по наивному замыслу тех, кто в своё служебное время занимался политическим воспитанием масс, должны были регулярно и с большим интересом прочитываться учениками старших классов. Но мы их никогда не читали из духа противоречия, хотя газеты в советское время всегда были необыкновенно интересными и, главное, отличались одна от другой необычайным разнообразием. По этой причине в Красном уголке, да и в кабинете Сагайдачного, всегда царил незыблемый порядок, и стояла первозданная тишина, нарушаемая лишь щебетом птиц и шелестом листвы, доносившихся из парка сквозь раскрытые форточки.

Теперь, пожалуй, можно возвратиться к «вопиющему» случаю, о котором я обещал рассказать чуть выше. Наши учебные занятия чаще всего проходили в аудитории (так называл наш класс Леонардов) на втором этаже флигеля. Высота этажа от пола до потолка в этом доме достигала почти четырёх метров, так что от низа окна до земли было никак не меньше девяти метров с учётом того, что первый этаж представлял собою по сути дела бельэтаж, так как под ним находился ещё высокий полуподвал. Так что выпрыгнуть при желании из окна, как это по-немецки сказать? – есть Problem. Особенно если вам нежелательно сломать, ногу, руку, шею или что-нибудь ещё похуже. Однако рядом с окном висела прикреплённая в отдельных местах к наружной стене железная пожарная лестница, до которой можно было, поднатужившись, дотянуться рукой. С трудом, но можно. Риск сорваться тоже, как говорится, имел место быть, но он был несравненно меньше, чем при свободном прыжке без парашюта.

Я сидел за одной партой рядом с Оксанкой Гринкевич, моё место находилось возле окна. Оксанка была необычайно смешливая девчонка, и мне доставляло удовольствие постоянно её смешить. В тот день окно было раскрыто настежь по причине несусветной жары, пришедшей неожиданно весной в Берлин, и мы буквально плавились, обливаясь потом. Я время от времени поглядывал мутным взором в тенистый парк, зевая от скуки. У нас в этот час шёл урок геометрии, и наш учитель математики, суровый на вид отставник, заметно приволакивавший раненную ногу, повернувшись к классной доске, чертил на ней, пристукивая мелком, нудные геометрические фигуры. Он то и дело отирал тыльной стороной руки с мелом пот со лба, а другой рукой, с тряпкой, отгонял назойливых немецких мух. Звали преподавателя, как сейчас помню, Иван Фёдорович Кривоногов.

Я написал записку: «Давай сбежим через окно к чёртовой матери. Как понял? Перехожу на приём», и передал её через Оксанку Юльке Гусеву, сидевшему в соседнем ряду. Оксанка успела прочитать и прыснула в кулак, как будто бы чихнула. Юлька мне согласно кивнул, и я, улучив подходящий момент, осторожно, стараясь не производить шума, забрался на подоконник. Оглянувшись, я сделал знак Оксанке, приложив палец к своим губам, чтобы она молчала и не хихикала, – и исчез за окном. А Юлька в это время, показав жестом, чтобы Оксанка на секунду вышла из-за парты, быстро пересел на моё освободившееся место. Иван Фёдорович был туговат на ухо из-за контузии на фронте, но и он уловил некое за своей спиной движение и неясный шум. Он повернулся лицом к классу, медленно оглядел всех и, не заметив ничего подозрительного, но в то же время обратив внимание на тупо уставившиеся на него осоловелые взгляды юных пухлых лиц, решил, видно, подшутить, чтобы взбодрить дремлющую аудиторию, и с расстановкой, как во время диктовки задача, произнёс:

– Дано: ученик на уроке вылезает в окно. Требуется доказать: как он будет обратно влезать? Допустим: мы его не пустим…

В ответ на эту непритязательную шутку из богатого лексикона учеников младших классов раздался дружный, неестественно громкий смех оживившихся десятиклассников. Иван Фёдорович, скупо улыбнувшись, удовлетворился неожиданным для него самого эффектом от своего находчивого педагогического приёма, опять повернулся спиной к классу и вновь, как дятел, застучал мелком по доске.

В это время Юлька Гусев без промедления повторил мой нехитрый маневр: влез на подоконник и через минуту исчез за окном. Тут уж класс загудел, как потревоженный пчелиный рой. Иван Фёдорович на этот раз (как потом нам рассказывали ребята из нашего класса) выказал явные признаки беспокойства. И с недоумением стал спрашивать, отойдя от доски аж на целых три шага, почти вплотную к первому ряду парт:

– Что происходит? Неужели так невероятно сильно подействовала на вас моя примитивная шутка, рассчитанная на то, чтобы вас взбодрить? Признаться, я этим крайне удивлён. Вы что, шуток не понимаете?

Непрекращающееся оживление в классе, после этих слов, переросло в поистине гомерический хохот. Аза Рихтерман сотрясалась всем своим пышным бюстом, как вишнёвое тугое желе, которое нам давали на завтрак в школе. Оксана Гринкевич заходилась истерическим смехом, пристукивая ладошкой по крышке парты, и негромко повторяла, чуточки заикаясь:

– Ой, д-девочки, я сейчас, к-кажется, уписаюсь!

Заподозрив неладное. Иван Фёдорович, повторил свой вопрос, теперь уже с напором и тревогой в голосе:

– Объясните мне, пожалуйста, что происходит? Я не понимаю, честное слово. Кто-то из нас сошёл с ума: или вы, или я.

Класс буквально бесновался и бился в истерике, полагая, очевидно, что оказавшийся неожиданно таким необыкновенно весёлым человеком учитель математики продолжает придуриваться и прикалываться с неподвижным лицом. Иван Федорович перешёл на повышенные тона:

– Я требую, в конце концов, чтобы вы мне русским языком объяснили: что происходит? Я не понимаю.

И тут не выдержала искушения Аза Рихтерман: она раскололась и призналась, что Гусев и «этот новенький» только что выпрыгнули из окна.

– Как это так выпрыгнули?! – сильно удивился и даже встревожился Иван Фёдорович – Этого ещё мне не хватало, ей-богу! – Он помедлил немного, задумавшись, потом подошёл к раскрытому окну, выглянул в него, посмотрел вниз, с сомнением покачал головой, но тут заметил сбоку пожарную лестницу и всё понял.

Дальнейшие события развивались стремительно, как в киношном американском боевике. Иван Фёдорович быстро покинул класс, даже забыв прихватить с собой свои нехитрые «манатки». А вскоре после этого (уже начался другой урок) меня и Гусева вызвал к себе через посыльного – одного из свободных в этот час учителей – директор школы Леонардов. Когда мы, демонстративно понурив головы, приплелись к нему в кабинет, директор долго молчал, пристально смотрел на нас, почти не мигая, стараясь поймать своим пронзительным взглядом наши бегающие бесстыжие глаза, и нервно барабанил пальцами по крышке стола. Леонардов был лыс и, чтобы прикрыть лысину, зачёсывал поперёк головы длинную прядь волос, густо росших у висков и на затылке вокруг головы, поэтому лоб директора казался большим и умным. Этот зачёс никогда не спадал ему на глаза, видно, он смазывал свою лысину каким-то липким составом, возможно, жидким дорогим туалетным мылом, не смывая его потом водой. Решив, что затянувшаяся вступительная пауза, возымела свое педагогическое воздействие, он спросил сухо:

– Это правда, что вы удрали с урока математики через окно второго этажа? Это первый вопрос. И второй: кто, по-вашему, должен был ответить, если бы вы, не дай бог, разбились?

– Правда, – сказал я и, честно говоря, немножко струхнул.

– Я жду ответа на второй вопрос.– Мы молчали. – А зачем вы это сделали? – спросил Леонардов с ярко выраженной расстановкой слов.

Подумав немного, Юлька Гусев ответил, явно изображая Швейка:

– Мы это сделали затем, чтобы Аза Рихтерман показала всем своё истинное бесстыжее лицо.

Директор Леонардов нахмурился, потом вздёрнул брови, отчего лоб его сразу сделался маленьким и не таким умным, как прежде.

– Ничего не понимаю. Причём здесь Аза Рихтерман? Вы можете мне толком объяснить: зачем вы это сделали? Не стесняйтесь, говорите, я всё пойму. Вы же не стеснялись, когда вылезали в окно. – Мы молчали, тупо уставившись в пол. – А вы знаете, чем вам это грозит? И чем грозит это вашим родителям? Вы об этом не подумали? – Мы продолжали молчать. – Я вижу, что не подумали. Ну что ж, хорошо, орёлики. Я решу, что с вами делать. А пока пусть побеседует с вами ваш любимый комсорг. Я передам ему свою просьбу и своё мнение. Ступайте.

Вызов к Виктору Сагайдачному, как говорится в таких случаях, не заставил себя долго ждать. Но перед тем, как явиться к нему с повинной, мы, виновники ЧП, обсудили вдвоём своё сомнительное положение.

– Мне кажется, пахнет керосином, – осторожно заметил я.

– Да брось ты! Мне кажется, ничего не будет, – неуверенно произнёс Юлька решительным тоном.

– Почему ты так думаешь?

– Ты пойми: мы с тобой десятиклассники. До выпускных экзаменов осталось совсем ничего. Наша школа, сдаётся мне, у военной администрации на хорошем счету. Представляешь, какой может разразиться скандал, если накануне выпуска…

– В условиях оккупационного режима, – вставил я.

– Вот именно!…двух оболтусов десятого класса турнут из школы? Да Леонардов тут же слетит с работы, как голубь. Вот увидишь, они не захотят выносить сор из избы. Это бесспорный факт оккупационного режима. Погрозят, пожурят, подавят на психику – на том и делу конец. Что они, в самом деле, себе враги? Оно им надо?

– Ты так думаешь? – с надеждой в голосе сказал я. – Не совсем уверен, но, возможно, ты прав. По существу вопроса.

– И потом учти ещё вот что, – продолжил Юлька уверять меня и себя, что всё обойдётся. – Без лишней скромности скажу: мы с тобой неплохие ученики. И можем запросто претендовать на медали. Нет, я вполне серьёзно. Вспомни, какова была реакция Леонардова на твоё сочинение, когда мы недавно писали контрольную работу по литературе. У него слюнки текли от восторга. Я уверен, он уже тогда решил тащить тебя на золотую медаль.

– Да ладно тебе! – возразил я с ложной скромностью. – Если кто заслуживает медали, так это ты. По-немецки почти свободно шпрехаешь и вообще. – А сам, между тем, подумал: «Юлька-то, пожалуй, прав, чёрт побери! Теперь придётся зубрить как следует, особенно этот проклятый немецкий. Чем чёрт не шутит, может, и правда удастся медаль заполучить».

И вспомнил, как я писал сочинение на тему: «Роман М.Горького «Мать» и использованный в нём метод соцреализма». Что касается грамматики и синтаксиса, то я давно наловчился не допускать ошибок, избегая по возможности трудных слов, а также сложноподчинённых и сложносочинённых предложений, – это, во-первых. А во-вторых, если я был неуверен в правильности написания слова, то заменял его другим, близким по смыслу, орфография которого была мне знакома. Что же касается содержания и стиля изложения, то тут я разошёлся, что называется, во всю ивановскую, потому что, честно признаюсь в этом, роман мне очень нравился. Как, впрочем, и всё, что поддерживалось и превозносилось тогда официальной пропагандой. В отличие от критического реализма, писал я, которому свойственно описывать жизнь такой, какова она есть в действительности, со всеми её пороками и нищетой, метод социалистического реализма, который изобрёл великий пролетарский писатель Максим Горький, ставил перед инженерами человеческих душ важнейшую задачу показывать жизнь, какою она должна быть на примере реалистических образов. Такими образами, без сомнения, являются образы Павла Нилова и его матери. Критический реализм направлен своим вектором в мрачное прошлое, в то время как соцреализм направлен в настоящее и светлое будущее. Но особенно я гордился (и надувался, как лягушка через соломину) концовкой своего сочинения. Оно завершалось примерно так: «Век критического реализма, который был прогрессивным явлением в литературе в свое время, уходит в прошлое. Метод социалистического реализма уверенной поступью завоёвывает всё новые рубежи, становится передовым и занимает подобающее ему место в советской литературе и искусстве в целом. Но и его век недолог. Ему на смену уже спешит, торопится метод коммунистического реализма, когда можно будет смело изображать нового советского человека, для которого лозунг «От каждого по способности, каждому по потребности» станет живой реальностью». Помню, как Леонардов бегал тогда по классу и всё повторял: «Вот учитесь, друзья-товарищи, как надо писать сочинения!». Пока я предавался щекочущим нервы воспоминаниям, Юлька продолжал приводить доказательства своей правоты:

– Что они, по-твоему, совсем уж полные глупые дураки, чтобы своими руками резать кур, несущих им золотые яйца, – говорил он и в подтверждение своих слов отчаянно жестикулировал.

– Медали, – поправил я его.

– Да, медали. А что? Я тебе скажу, для Леонардова, да и для Виктора это очень важно. Это джокер в их карьерной игре в покер…

– А ты что, умеешь играть в покер? – спросил я.

– Умею. Дело нехитрое.

– А меня научишь?

– Научу. Когда нас вместе в Бутырку посадят.

– Так ты думаешь, по комсомольской линии тоже всё будет «зер гут»?

– Конечно. Всё то же самое. Надо только не показывать Виктору, что мы его боимся. Сбивать его с толку и ставить его в тупик. Вот увидишь, он долго не выдержит позы важного руководителя и сдуется.

Как только мы появились в кабинете Сагайдачного, Виктор сделал озабоченное лицо и, встав из-за стола, сказал, грозя нам пальцем:

– Подождите меня здесь, я скоро вернусь.– И тут же направился к двери. – И чтоб всё было в порядке! – добавил он на выходе.

– Психическая атака, как в кино про Чапаева, – сказал Юлька, когда дверь за Виктором закрылась. – Поверь мне, он будет отсутствовать не меньше часу. Если не больше.

Юлька стал прохаживаться по кабинету, разглядывая книги в шкафу и портрет Сталина на стене, а я уселся за стол и принялся машинально перебирать лежавшие на нём бумаги. Не обнаружив ничего такого, что было бы достойно нашего внимания, я спросил:

– Интересно, что имел в виду Виктор, когда сказал, чтобы всё было в порядке. Как ты думаешь? Может быть, теперешний порядок его не устраивает, и он хочет, чтобы мы с тобой навели здесь другой порядок. Шевели мозгами. Например, я вижу, что книги в шкафу стоят не по росту. Это никуда не годится. Тем паче для Виктора, в недавнем прошлом военного. Надо это исправить. И портрет висит неправильно: у него за спиной. Надо перевесить, чтобы товарищ Сталин всегда находился перед глазами у Виктора, когда он будет сидеть за столом. Что ты на это скажешь?

Глаза у Юльки сузились и заискрились; он сразу оценил моё дельное предложение и оживился, загоревшись опасным озорством.

– И вот ещё, что мы сделаем, – добавил я. – У него тут на столе перекидной календарь, по-моему, порядок в нём тоже не соответствует. Что это такое, в самом деле! Сегодня, к примеру, вторник. Листаем дальше – снова вторник. А следующий вторник вообще чёрт знает где. Ничего не поймёшь, так ведь и свихнуться недолго. Надо сделать так: чтобы понедельники были с понедельниками, вторники со вторниками, среды со средами и так далее. Думаю, Виктору такой порядок понравится. Ты как полагаешь?

Юлька весело рассмеялся и внёс в озорную затею свою лепту:

– И чтобы недели были сложены строго по возрастанию чисел.

– Это уж само собой! – сказал я.

Мы, непрерывно хихикая, споро взялись за дело. Для начала расчленили перекидной календарь, вытащив листки из железных дугообразных скреп, разложили эти листки отдельными стопками: понедельники, вторники, среды, четверги, пятницы, субботы и воскресенья. Затем поправили каждую стопку, чтобы обе дырочки совпадали между собой, и собрали календарь, начиная с понедельников; наверху оказались воскресенья – комар носу не подточит. Потом переставили в книжных шкафах все книги с убыванием по росту, как и положено: на правом фланге самая большая, на левом – самая маленькая. Собрались уж было перевесить портрет, но не нашли ни гвоздя, ни молотка, которым можно было бы забить гвоздь, если бы мы его нашли. Тогда, посоветовавшись, решили сделать небольшую перестановку.

Покрытый мягким зелёным сукном письменный стол Виктора Сагайдачного, скажем прямо, стоял безыдейно: он был обращён фронтом к окнам, а тылом к стене, поэтому висящий на стене важный портрет неуважительно оказывался за спиной у сидящего в кресле. В этом было не только нечто неуважительное, но даже, если вникнуть, преступное, близко к контрреволюции. Надо было Виктора немедленно выводить из-под удара грозящей ему опасности. Стоило всего-навсего передвинуть стол и кресло к окну и развернуть их на 180 градусов, как всё сразу становилось на свои места, и неуважительность пропадала, как корова языком. Мы так и сделали. Кроме того, навели порядок на столе, выбросив «лишние» бумаги в мусорную корзину, а саму корзину поставили так, дабы её хорошо было видно отовсюду для ловкого попадания в неё бумажных комков, с тем чтобы в минуты размышлений Виктору удавалось тренировать свою целкость. Затем вымели веником в угол комнаты пыль и накопившийся сор, которые обнаружились на том месте, где стоял раньше письменный стол. Оглядев дело наших умелых рук, я проговорил с большим удовлетворением и воодушевлением:

– По-моему, старик, теперь всё классно!

– Просто ausgezeichnet (отлично)! – согласился Юлька.

И мы стали с некоторой тревогой в душе ждать возвращения Виктора Сагайдачного. От нечего делать я заглянул в соседний Красный уголок и полистал там пыльную подшивку газеты «Правда». И случайно наткнулся на постановление Президиума Верховного Совета СССР, который во изменение ранее принятого постановления, постановил считать, начиная с 1948 года, 9 мая рабочим днём. Меня это почему-то неприятно задело, хотя я привык считать, что всё что делается «наверху», всегда правильно, потому что так, видно, надо. Оправившись от укола в сердце, я крикнул в раскрытые двери:

– Слышь, Юлька? Теперь День Победы будет рабочим днём.

– Правда? Иди ты! – крикнул он в ответ. – Ну и чёрт с ними! Праздник-то всё равно остаётся с нами навсегда.

– Да. Ты прав. Здесь, кстати, так и написано, – подтвердил я.

Действительно, как и предрекал Юлька Гусев, ровно через час, минута в минуту, послышались решительные шаги нашего комсорга Виктора Сагайдачного. По-видимому, нашпигованный, как жареный поросёнок чесноком, наставлениями директора Леонардова, он стремительно вошёл в свой кабинет, готовясь учинить нам суровый разнос… И остолбенел. Потом медленно подошёл к столу, туго соображая, что бы это могло значить, зачем-то полистал календарь, поднял на нас изумлённые глаза и почти испуганно произнёс заранее подготовленную фразу, ничем не отличавшуюся от той, что раньше произносил Леонардов:

– Зачем вы это сделали?

– Что именно? – прикидываясь тупицей, спросил я. А Юлька от себя добавил: – Послушай, Виктор, не могли бы вы с Леонардовым как-то разнообразить свои вопросы? А то заладили одно: зачем-зачем? Затем.

– Молчать! – вдруг взбеленился Виктор. Губы его тряслись. – Сопляки, вашу мать! Сосунки говёные! – И выпустил длинную очередь отборных матерных ругательств, которым он научился на военной службе, что привело нас в некоторое замешательство.

– Браво, – робко сказал Юлька.

– Брависсимо, – повторил я тоже не очень уверенно.

– Наглецы! – проговорил Виктор уже значительней тише и спокойней. – Я сейчас уйду ровно на двадцать минут. А когда вернусь – чтобы всё здесь было убрано! – взвизгнул он и тотчас удалился. Даже по его тоскливой спине было заметно, как сильно он возмущён, если не сказать взбешен.

– Послушай, Юлька, – сказал я, когда след Сагайдачного простыл, – возможно, я что-нибудь не так понял, но мне послышалось, будто он попросил нас всё отсюда убрать. Может быть, он затеял капитальный ремонт, и ему нужно помочь освободить комнату?

– А успеем? – быстро сообразил Юлька.

– Успеем, – уверенно ответил я. И мы живо принялись за дело.

Через четверть часа всё, что находилось в кабинете Сагайдачного, переместилось в коридор и, частично, в соседний Красный уголок. И мы даже успели подмести пол в опустевшей комнате.

– Знаешь, милый друг, – сказал Юлька, отирая тыльной стороной руки пот со лба, – давай на всякий случай смоемся отсюда подобру-поздо-рову, не то он, чего доброго, драться начнёт каким-нибудь тяжёлым предметом.

И мы ушли. Не успели мы скорым шагом добраться до нашего спасительного флигеля, как сзади до нас донёсся громкий топот бегущих озверелых сапог. Задыхающиеся, плюющиеся гневные слова, которые мы услышали, повторить не берусь – плавится перо и обжигает пальцы. Скажу только с лёгкой грустью и вздохом сожаления, что нам с Юлькой пришлось, повесив буйны головы, возвращаться обратно и до самого вечера заниматься восстановлением первоначального порядка в кабинете освобождённого комсорга. Виктора Сагайдачного мы в тот день больше так и не увидели. Вызвал он нас вторично только на следующий день после уроков.

– Ну вот, – сказал он миролюбиво, решив, видно, изменить тактику воспитательного поведения, – теперь совсем другое дело. Теперь давайте поговорим спокойно, как взрослые люди. – Мы согласно кивнули повинными головушками. – Хорошо. Только прошу вас отвечать честно и вразумительно, без выкрутасов, положив руку на сердце. – Мы с Юлькой чётко прижали правую руку к груди. – Не валяйте дурака. Скажите: зачем вы это сделали? Я имею в виду не вчерашнюю дурацкую выходку, а ваш идиотский побег с урока математики через окно второго этажа. Итак, зачем?

Мне надоело куражиться, и я сказал:

– Мы это сделали просто так.

– Благодарю за честный ответ! – удивился Сагайдачный. – А кому из вас первому взбрела в голову эта идиотская затея? Объясните, пожалуйста.

– Мне, – сказал я.

– Нет, мне, – поправил меня Юлька.

– Понятно, – со вздохом проговорил Виктор. – Как и следовало ожи-дать, налицо круговая порука. – Мы с Юлькой удивлённо потрогали свои лица. – Не паясничайте! Не надо. Ну, да ладно. Как видно, горбатого только могила исправит. А пока скажу: я договорился с Леонардовым, что он временно не будет ставить вопрос ребром об отчислении вас из школы. Но! То, что вы у меня каждый получите по строгому выговору с занесением в учётную карточку, так это – непреложный факт. И точка! Без всяких запятых.

На этом наш «инциндент» был «исперчен», как писал Владимир Маяковский в своих неоконченных стихах о любви.

Вскоре подоспели с пылу с жару горячие первомайские праздники, а за ними уже близко выглядывал из календаря День Победы. В честь Первомая организаторами всего и вся, среди которых не остался незамеченным освобождённый комсорг нашей школы N2 Виктор Сагайдачный, была проведена на широкую ногу грандиозная Спартакиада, получившая широкую огласку в немецких газетах. К спортивным состязаниям были привлечены военнослужащие Берлинского гарнизона, советские специалисты и члены их семей, главным образом ученики старших классов двух (либо трёх – не помню) советских берлинских школ, а также отдельные представители немецкой молодёжи, принимавшей активное участие в строительстве новой Германии. Многие ребята из нашего десятого класса уже давно занимались спортивным плаванием в закрытом бассейне, и Юлий Гусев на этой спартакиаде занял второе место в комплексном плавании на дистанции 200 метров. При награждении победителей и призёров, стоявших на ступенчатом пьедестале почёта, радостно и немножко растеряно улыбающемуся Юльке была повешена на шею серебряная медаль на широкой муаровой ленте и преподнесён букет цветов вместе с невинным поцелуем нарядной красивой девушки, этот букет вручавшей. Кроме того, Юлька был награждён почётной грамотой Советской Военной Администрации в Германии и получил ценный подарок в виде фотоаппарата
«Contax» с просветленной цейссовской оптикой.

Этим спортивным достижением Юлий Гусев поднял престиж нашей школы на такую высоту, что у директора Леонардова закружилась голова от счастья и впервые отклеилась маскировочная прядь волос, прикрывавшая ему ненужную и, прямо скажем, лишнюю лысину. Леонардов прослезился совсем по-старчески, обнял дрожащими руками одного из своих недавних обидчиков и неисправимого шалуна Гусева, проговорив с широкой улыбкой:

– Молодец, сынок! Спасибо тебе, братец! Вот уж удружил, так удружил – ничего не скажешь. Я тебе этого не забуду.

А ближе к 9 мая меня и Юльку Гусева вызвал к себе наш комсорг Виктор Сагайдачный и, оскалившись натужной улыбкой (признаюсь, мне стало жаль его в тот момент), сказал:

– Ладно уж, чёрт с вами совсем! Гусева поздравляю с серебряной медалью на спартакиаде, а от тебя, сукин кот, – погрозил он мне пальцем, – я жду золотой медали по итогам выпускных экзаменов. – И мы крепко пожали поочерёдно друг другу руки. – И вот ещё что, дуралеи, – добавил Виктор после непродолжительной паузы. – В честь великого праздника Дня Победы объявляю вам, так и быть, амнистию по комсомольской линии, чёрт вас подери!

– Ну вот, видишь – что я говорил? – сказал Юлька, когда мы вышли из кабинета комсорга Сагайдачного в парк.

– Да уж. Признаю: ты был совершенно прав, – сказал я. Юлька протянул мне раскрытую кверху ладонь, я шлёпнул по ней с размаху своею, и мы оба весело расхохотались.

В том году День Победы пришёлся на воскресенье, и я решил отметить этот день каким-нибудь важным патриотическим поступком. Я встал в то утро позднее обычного – всё же выходной, можно подольше понежиться в постели и помечтать о том, каким будет этот выдающийся поступок. Мне в голову лезли без спроса разные идеи, порой фантастические, но, в конце концов, я остановился на той, которая показалась мне, с одной стороны, рискованной и смелой, а с другой – наиболее реалистичной. Отвезу, пожалуй, сегодня хороший букет цветов, подумал я, к Мемориалу в Тиргартене, что находится в британском секторе недалеко от рейхстага, и возложу там эти цветы к подножию памятника погибшим советским воинам. Однажды мне уже доводилось там побывать вместе с экскурсией от папиной работы, которую папа сам же и «организовал» 23 февраля в день Красной Армии и военно-морского флота. Тогда английские часовые, стоявшие у Бранденбургских ворот, довольно свободно пропустили наш автобус, спросив только, куда он держит путь. Я надеялся, что и на этот раз мне удастся проникнуть в английскую зону оккупации без особого труда, хотя, конечно, уверенности в этом у меня не было. Тем более авантюрным и героическим будет выглядеть мой поступок, рассуждал я, если я смогу, преодолев все барьеры на своём пути, в том числе языковой, пройти через британский контрольно-пропускной пункт в английский сектор. Если меня остановят часовые, покажу им букет цветов и попробую как-нибудь объяснить, что сегодня как-никак День Победы и я направляюсь к памятнику павшим воинам – их союзникам. Они посмотрят – мальчишка, улыбнутся во весь свой зубастый рот, похлопают меня по плечу, дескать, «союзники – о,кей!» – и пропустят.

Я ещё долго валялся под одеялом и рисовал себе красочные картины воображаемых событий предстоящего дня. Но тут взглянул на часы, убе-дился, что – бог мой! – уже двенадцатый час, торопливо вскочил с дивана, наспех умылся в ванной и, крикнув маме: «Я скоро буду!», заставил себя выбежать из дома на пустырь, где я по воскресеньям, если была ясная погода, делал
«ежедневную» зарядку на свежем воздухе. Одновременно с тем, как я пыхтя и отдуваясь размахивал руками, приседал, отжимался, делал наклоны корпусом и прыгал на одной ноге попеременно, фантазия моя продолжала свою бурную деятельность. Вот меня показывают в кинохронике, и диктор говорит голосом Левитана: ученик десятого класса берлинской советской средней школы номер два, отличник учёбы, в День Победы возлагает цветы к памятнику советским воинам, сложившим свои головы при штурме рейхстага. Вечная слава героям! На экране бронзовая фигура солдата в каске, плащ-палатке, с автоматом на плече. Потом объектив кинокамеры показывает стоящие рядом танк Т-34 и артиллерийское орудие, которые принимали участие в боях за взятие Берлина. И снова показывают меня крупным планом. Вот я, театрально нагнувшись, кладу цветы на ступени мемориала, медленно выпрямляюсь и стою, склонив голову, изображая торжественную минуту молчания. И сам себя нахваливаю, раздуваясь от гордости.

Когда я, вспотевший от физических упражнений и умственных усилий, вернулся домой и принял холодный душ, мама позвала меня завтракать:

– Иди, поешь! Что-то ты сегодня припозднился, мой мальчик, – заметила она. – Ты не забыл, что сегодня День Победы? Папа позвал гостей.

– Не забыл, – буркнул я, встревожившись, что план мой может рухнуть. И возмутился: – Мама! Сколько раз тебя просить не называть меня «мой мальчик»! Когда, ты, наконец, поймёшь, что я уже совсем взрослый человек?

– Ну, хорошо, будь по-твоему: я больше не буду так тебя называть. Отныне я стану тебя называть
«мой взрослый человек». Ты удовлетворён?

Я не стал ничего говорить. Молча доел опостылевшую мне овсяную кашу и допил чашку растворимого кофе с моим любимым бутербродом: на куске хлеба, намазанного сливочным маслом, тесно лежали в два слоя тонкие овальчики колбасы «салями», восхитительный вкус и аромат которой мы впервые познали в Берлине. После завтрака я прилёг, чтобы продолжить свои размышления, отягчённые сообщением о вечерних гостях, и ещё немножко поваляться на диване. Что касается гостей, я быстро себя успокоил, решив, что успею вернуться к их приходу. Зато другая мысль не давала мне покоя.

Как и всякому настоящему герою, мне не хотелось делить славу с кем бы то ни было, но я понимал, что с моей стороны будет предательством, если я не приглашу Юльку Гусева отправиться вместе в английскую зону. Надо ему позвонить, думал я, всё ещё продолжая тянуть время. Я себя корил, но мне очень хотелось, чтобы моего лучшего друга не оказалось дома. Он жил в другом районе Берлина, который назывался Карлсхорст и был знаменит тем, что там фельдмаршал Кейтель подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии. Я позвонил. Долго никто не подходил к телефону. Я уж было собрался положить трубку на рычаг, как мне ответил тонкий голосок Бориса, младшего Юлькиного брата. Как же я обрадовался, когда Борюня сказал мне, что «Юлик вместе с папой уехали ни свет ни заря на рыбалку за город»! Теперь совесть моя была чиста, и вся слава от патриотического поступка достанется мне одному. Порой всё же меня продолжали тревожить угрызения совести – ведь я мог позвонить Юльке ещё вчера – но её укусы были весьма незначительными, похожими на то, как мальки хватают губами за ноги, когда входишь летом в речную воду. Я же не виноват, в конце концов, что идея отправиться в Западный Берлин пришла мне в голову только сегодня утром. И даже позвони я ему раньше, то всё равно не застал бы его дома. Я неосознанно продолжал тянуть время, всё ещё в чём-то сомневаясь, и заставил себя «стартовать» в рискованный вояж лишь после обеда.

Ничего не сказав родителям об истинной цели своей «прогулки» (узнав о ней, они меня наверняка не пустили бы) я с равнодушным видом направился к выходу, предупредив маму, что пойду
«прошвырнусь».

– Не задерживайся долго, – сказала мама. – Не забудь, сегодня гости.

– Я помню, – сказал я и вышел из дому.

Сперва я прошёл знакомыми мне гулкими переулками до озера Вай-сензее, где – я раньше приметил это – росли густые кусты сирени. Стояла жаркая весенняя погода, сирень уже вовсю расцвела и распространяла вокруг себя чудный нежный запах. Я с трудом обломал несколько веточек, озираясь и хоронясь от посторонних глаз, чтобы меня не заметили и не сообщили кому следует. Подобрал брошенную кем-то возле киоска газету «Neue Zeitung» (Новое время), торопливо завернул в неё свой букет; вышел с независимым видом на широкую Berlinerallee и сел в трамвай. На остановке Aleksanderplatz я, уже несколько успокоенный, вышел и направился пешком в сторону одной из центральных улиц Берлина Unter den Linden (под липами), представшей предо мною в ужасном состоянии сильной разрухи. И вскоре был уже перед избитыми снарядами, минами и пулями Бранденбургскими воротами, после которых начинались западные зоны оккупации Берлина наших союзников.

Я уже приготовился было к сложным объяснениям с часовыми Британского КПП, как вдруг обратил внимание на то, что через ворота почти беспрепятственно проезжает маленький берлинский трамвайчик. «Вот так удача!» – мысленно воскликнул я и вскочил в двигавшийся мимо меня вагон. В воротах – это был узкий проезд между двумя центральными пилонами, изрытыми раковинами от осколков и пуль – вагон остановился. В него вошёл губастый темнокожий солдат с длинным автоматом поперёк груди, на который он расслабленно облокотил свои руки, свесив смуглые кисти вниз. На голове его была каска, больше похожая на шляпу, чем на защитный шлем. Солдат медленно обвёл взглядом находившихся в вагоне пассажиров, показывая всем, какие у него страшные маслянисто-жёлтые белки глаз. Не заметив ничего подозрительного (букет свой я уже успел освободить от газеты, а саму газету скомкал и засунул под сидение), солдат вышел, дав знать кондуктору мановением руки, что вагон может следовать дальше. Я вздохнул с облегчением, все страхи позади.

На первой же остановке я покинул трамвай и огляделся вокруг. Справа от меня маячила почерневшая громада разбитого, изуродованного войной рейхстага, а слева далеко простирался перепаханный, изрытый воронками, безжизненный пустырь с отдельными голыми прокопчёнными деревами, бывший когда-то знаменитым садом Тиргартен, откуда велось наступление советской армии на рейхстаг, чтобы водрузить на нём знамя победы.

Я проследовал неторопливо мимо этого мрачного пустыря и вскоре увидел вдалеке перед собой памятник, к которому шёл. Через десять минут я уже был возле него. В центре возвышался высокий постамент, на котором стояла бронзовая фигура советского солдата. Под ним, чуть ниже, на центральном пилоне, сиял золотой герб Советского Союза. Гранитный пьедестал был словно пронизан «гребёнкой» пилонов поменьше, на которых были выбиты имена погибших солдат. Возле центрального пилона-постамента стоял безмолвный почётный караул с приставленными к ноге карабинами. На стилобате вдоль пилонов всё было уставлено на подпорках свежими венками, всюду лежали груды живых цветов. Я понял, что до меня уже многие побывали здесь сегодня утром. Я положил неловко рядом свой скромный букетик сирени, он сразу же потонул в гуще других ярких и крупных цветов. Никакой хроники не было видно, стояла гнетущая тишина, как на городском кладбище перед закрытием. Возможно, кинохроника и приезжала раньше, но я её не застал. Я постоял с минуту, молча, безуспешно пытаясь настроить себя на скорбный лад – мешали живые часовые караула, мне показалось, что они за мной исподтишка подглядывают, – и отправился в обратный путь.

Когда я поравнялся с рейхстагом, меня с площади перед ним поманил к себе рукой какой-то подозрительный тип в кургузом пиджачке и короткополой шляпе. Я подошёл, готовясь на всякий случай дать стрекача, – только б меня и видели, ведь я бегал стометровку за 12 секунд ровно.

– Guten Tag! – поздоровался со мной этот тип, стараясь проглотить первое слово и по-гусиному растянуть второе.

Я ответил ему скупым, настороженным кивком. Он огляделся вокруг, словно хотел убедиться, не следит ли кто-нибудь за нами, потом вытащил из-за пазухи пачку фотографий и стал показывать их мне, приговаривая:

– Айн штюк – фюнф марке, цвай штюк – нойн марке, драй штюк – цвёльф марке und so weiter (одна за пять, две за девять, три за одиннадцать).

Я мельком взглянул на фотографии и увидел, что это порнографические открытки, изображавшие совершенно голых женщин и мужчин в самых непристойных позах. Я никогда раньше не видывал такого, и, честно говоря, мне ужасно захотелось рассмотреть эти гнусные открытки. Адреналин и половые гормоны ускоренно устремились в мою молодую кровь, сердце бешено заколотилось, в глазах у меня помутилось, я испугался, замахал руками, бормоча путаные немецкие и русские слова:

– Nein, nein, danke, мне этого nicht надо! – и ринулся от него прочь.

А он мне кричал вдогонку: – Kamerad! Камрад! Ein Moment bitte… – полагая, видно, что слишком задрал цену за свой «пикантный» товар.

Но я не останавливался и скорым шагом, почти бегом, удалялся от него в сторону рейхстага. «Ах, ты сволочь, ах, ты паскудник развратный! – возмущался я про себя, – Ах, ты негодяй, извращенец поганый! Ты меня унизил! Ты добился моего позорного трусливого бегства. Ты меня испугал и заставил меня струсить. Но я докажу тебе, низкая тварь, и все вам, вонючим немцам, что не боюсь ни тебя, ни кого-либо другого. Я плевал на вас с высокой колокольни! Я всех вас ненавижу и видал вас всех в гробу! Меня голыми руками не возьмёшь! Я смогу за себя постоять. И все вам назло, кость вам в горло, заберусь сейчас на самую верхотуру вашего вонючего рейхстага».

Я всё больше кипятился и распалял себя. И вскоре очутился прямо перед этим молчаливо-грозным, как привидение, громадным затаившимся зданием, от которого сохранился лишь могучий каменный остов и отдельные элементы стального каркаса, избитые, изгрызенные колонны, остатки обуглившихся кирпичных стен с обнажившимися кой-где красным кирпичом, словно то были кровоточащие раны. Зияющие чёрные рваные дыры вместо бывших дверей и окон напоминали мёртвые глазницы. Вознесённый высоко вверх огромный центральный купол и одна из сохранившихся боковых башен смотрели чёрными скелетами. Присмотревшись внимательнее, я увидел, что все оставшиеся колонны, участки оштукатуренных стен, частично сохранившаяся часть антаблемента и большого портика нал ним, входные длинные ступен

Своё Спасибо, еще не выражали.
Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо зайти на сайт под своим именем.
    • 80
     (голосов: 1)
  •  Просмотров: 1684 | Напечатать | Комментарии: 1
       
7 апреля 2012 21:46 Алла Смолина
\avatar
Группа: Дебютанты
Регистрация: 9.03.2012
Публикаций: 68
Комментариев: 131
Отблагодарили:5
Интересно, когда о прошлом пишут с позиций сегодняшнего дня. Здесь этого не хватает, пожалуй.
О форме. Может быть, оживить язык. И объём поменьше. А материал интересный.
Информация
alert
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии в данной новости.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.