Стихотворение с посвящением... Степенно размеренным шагом Сквозь осень по листьям идешь И грусть с золотым листопадом, На плечи накинув, несешь. Усталость. Оставили силы. Как будто испили до дна Холодного ветра порывы И осень в безумии сна. Разгульное лето на фото И крепко заваренный чай… В молчании важное что-то Скользило почти невзначай. Не о

Кивни, и изумишься! Книга 2

-2
Автор:
Тип:Книга
Цена:249.99 руб.
Издательство: «Время»
Год издания: 2018
Язык: Русский
Просмотры: 79
ОТСУТСТВУЕТ В ПРОДАЖЕ
ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Кивни, и изумишься! Книга 2 Сергей Семенович Попадюк Диалог (Время) Дневник Сергея Семеновича Попадюка, профессионального искусствоведа, историка русской архитектуры и градостроительства – удивительный человеческий документ, наследующий лучшим традициям русской мемуарной прозы. Повседневная жизнь умного и просвещенного интеллигента второй половины ХХ века, ищущего выход из исторического и эстетического тупика, предстает со всей возможной полнотой и откровенностью. «А выходов всего два, – признается автор. – Либо открыто протестовать, подписывать коллективные письма в защиту несправедливо обвиняемых, выходить на Красную площадь, получать по морде от мальчиков-добровольцев, вылетать с работы, садиться в тюрягу, в психушку, либо скромно, добросовестно, не обращая внимания на государство, политику, идеологию, игнорируя их, делать свое “маленькое дело” – то, которое ты сам себе выбрал, которому обучился и в которое способен вложить душу, – делать как можно лучше, очищая его по возможности от лжи и злобы». Сергей Попадюк избрал и описал второй путь. У вас есть возможность еще раз пройти и обдумать его вместе с автором. Сергей Попадюк Кивни, и изумишься! Книга вторая © С. С. Попадюк, 2019 © «Время», 2019 * * * Памяти мамы – Любови Рафаиловны Кабо Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами – сумрак неминучий, Иль ясность божьего лица.     Блок. Возмездие 1984 (продолжение) * * * 10.03.1984. После малоснежной зимы, теперь, когда температура поднялась до 0°, вдруг густо повалил снег. И вот – превращается в слякоть. Работа не идет. Вторую неделю буксую на одной фразе – и ни с места! Такого, кажется, даже с Флобером не случалось. Я в отчаянии. Казалось бы, что может быть проще: пренебреги неудавшимся местом и иди себе дальше. Потом можно будет вернуться и переделать; главное – не потерять темп. Ан нет: сознание заякоривается в злосчастной фразе (то есть в злосчастной мысли), даже не понимая толком причин своей неудовлетворенности; канат натягивается и не пускает. Ведь есть некое неопровержимое основание, препятствующее тому, кто решается написать что бы то ни было…     Платон. Письма. VII. 342 a Как знать, а вдруг после того, как злосчастная фраза (то есть мысль) обретет наконец нужную форму, откроется совсем другой путь для дальнейшего движения? «Там одно слово убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено – и все выходит другое», – говаривал Гоголь (если верить С. Т. Аксакову). «Иначе расставленные слова обретают другой смысл», – подтверждает Паскаль. То, что предложение выражает, оно выражает определенным, четко упорядоченным способом: предложение внутренне организовано.     Витгенштейн. Логико-философский трактат. 3. 251. Вот и произвожу я бесконечные перестановки слов в поисках ускользающего смысла. * * * Мне нужен успех, громкий и несомненный успех, который возвысил бы меня в собственных глазах, вернул утраченную уверенность в себе, вырвал из набитой колеи и начал новую полосу в моей жизни. Эта жизнь меня убивает. Я вступил в пору зрелости, в пору спокойного сознания своих сил… Не такой я человек, чтобы обойтись подкожными запасами. …Пора, наконец, добиться успеха или же броситься из окна.     Флобер. Письмо Луизе Коло. 16 января 1852 г. Нужно, следовательно, защитить диссертацию, и поскорее, другого выхода у меня нет. Боюсь, однако, что я не только созрел, но успел уже и перезреть для этого выхода. Мне неинтересно то, что я сейчас пишу. Поэтому и пишется так трудно. Записывание, изложение познанного (как бы познанного) есть обычно самая эффективная фаза познания. Вторым знанием называет Потебня «познание, совершающееся в слове»[1 - Потебня. Психология поэтического и прозаического мышления.]. Это не просто фиксация уже «готового» знания. Усилия, необходимые для подыскивания нужного слова, активизируют мысль так, как это невозможно было прежде: тут не только мысль – тут все существо человека сосредоточено в одном стремлении. Только такая – направленная – сосредоточенность и способна вывести сознание из созерцательного состояния, преодолеть извечную дихотомию «субъекта» и «объекта», проникнуть, вжиться в предстоящий сознанию предмет. Поэтому усилия, направленные, казалось бы, только на письменную фиксацию уже «готового» знания, – именно они-то и приводят к рождению, к созданию этого знания[2 - Потебня. Основы поэтики.]. «Готовое» знание всегда преображается в процессе оформления, и подчас неузнаваемо преображается. Здесь и впрямь можно утверждать: лишь отыскав, узнают, что искали.     Витгенштейн. Культура и ценность. 385 И это переживаемое становление чего-то нового, недоступного прежде, это достигнутое наконец единство приносит радость… Le hasard vaincu mot pur mot[3 - Случайность, побежденная слово за словом (Малларме).]. А я теперь озабочен лишь тем, чтобы возможно точнее отразить уже действительно готовое, варившееся во мне лет пятнадцать, если не больше, и много раз перекипевшее знание. Процесс оформления запоздал, нажитое мной успело остыть, скиснуть, превратилось как бы в общеизвестное. Я не способен еще раз это «пережить». Одного яйца два раза не высидишь! – справедливо замечает Козьма Прутков. Я совершенно ясно представляю, что я должен написать; все мои усилия направлены только к тому, чтобы написанное вполне соответствовало этому представлению. Неожиданности, открытия – исключены; все давно готово. Мне потому и трудно, что – скучно. Зачем писать, если и так все готово? Я вымотан и обессилен, как никогда. * * * Но если я еще способен написать эти слова: «вымотан», «обессилен», – значит, не все потеряно. Добро, Петровичь, ино еще побредем[4 - Житие протопопа Аввакума.]. * * * 18.04.1984. Вернулся из Астрахани, где пробыл восемь дней. Сначала нас было шестеро: Панкин, Леша Кирилловский, Зиновьев, Экк, Ванда из отдела Колтуновой и я. Мне пришлось внедриться в эту группу, чтобы получить часть той суммы, которая причитается нам с Серегой Гельфером по договору за сданные еще осенью паспорта. Деньги – 2266 рублей – я получил в первый же день, остальное обещали в июле. Мы обследовали и обмеряли дом Демидова. Через пару дней уехал Экк, выполнив свои инженерные изыскания, еще через день – Ванда с собранными из зондажей образцами раствора. Мы остались вчетвером. Жили дружно и работали интенсивно. В последний вечер отпраздновали мой день рождения, пригласив к себе в «Астраханскую» трех девочек из бригады Женьки Журина – они жили в «Новомосковской». Вообще наших, из разных мастерских, в этот раз что-то много понаехало в Астрахань: в общей сложности человек тридцать. Каждое утро, отправляясь на объект, мы проходили мимо работающих на Советской улице наших геодезистов; каждый раз, заходя к Мишенькину в контору, я встречал у него Журина. Но мне и в голову не могло прийти, что у Женьки работает здесь Ира Родионовская. Я прямо взвыл, когда узнал, что целую неделю она была рядом, а я не подозревал об этом. Мы пили водку в нашем с Панкиным номере, закусывали щукой, сазаном, консервами. Ребята устроили мне замечательный праздник. Позже подошли Мишенькин и новый его сотрудник (Саша, кажется). Я спустился в магазин и купил еще две бутылки. Дальше нечетко помню. С наступлением темноты мы вышли гулять, и на волжской набережной я остался наедине с Ирой. Я привел ее в бар «Лотоса», тут к нам присоединился совершенно пьяный улыбающийся красавец Леша. Меня распирало желание разгула – утром я снял с аккредитива полторы сотни, – и в баре я заказывал коньяк. Потом мне удалось избавиться от Леши, а мы с Ирой оказались на набережной Канала. Не понимаю, как мы туда добрались: мы только и делали, что целовались. Я затаскивал ее в такие закоулки, где ночью и один не решился бы появиться. На углу Кировской она сказала, что хочет вернуться в гостиницу. Я проводил ее до «Новомосковской» и долго еще торчал на улице, с пьяным упрямством ожидая, что она выглянет в окно. Она не выглянула. Вернувшись в «Астраханскую», узнал от Панкина, что Леша пропал. Дальше случилось следующее. Наутро Панкин мне рассказал, что, выслушав его, я немедленно взял инициативу в свои руки. Я, по его словам, действовал складно и организованно. Прежде всего решительно заявил, что Лешу необходимо найти и что это мое дело. Затем сел на койку и выкурил сигарету. Затем встал и направился к выходу. Затем вернулся, чтобы захватить документы, и при этом беспрестанно повторял, что мы сейчас всю Астрахань перевернем; а когда наконец мы вышли из подъезда и нам навстречу из темноты выплыла все та же пьяная Лешина улыбка, – тут я выключился. – Это произошло мгновенно, – рассказывал Панкин. – Даже удивительно: был человек – и нет его! Обратно в номер ты катился по стенке… Утром мне было скверно. Даже чая, которым отпаивал меня Панкин, душа не принимала. Мы отправились на поиски кефира. Денек был серый и ветреный, накрапывал дождь. В магазине на Стрелке выпили черного кофе с простоквашей, есть бутерброды я побоялся, но купил с лотка два яйца и в номере сварил их всмятку. Немного полегчало. Тогда, преодолевая слабость и головокружение, в сопровождении Панкина я съездил на рыбный рынок, купил два десятка тарани («тарашки», как ее здесь называют) в Москву, после чего успел еще добежать до «Новомосковской», чтобы увидеться с Ирой, – они там во главе с Журиным тянули ноль по первому этажу – и на обратном пути купил в магазине двух сазанов горячего копчения. Когда вернулся в гостиницу, ребята меня уже ждали (Леша за это время побывал у Мишенькина, заполнил журнал архитектурного надзора). Мы взяли свои вещи и вышли к автобусу, чтобы ехать в аэропорт. * * * Ходил в военкомат – просить для Мити отсрочку. Я объяснил все как есть: что вот уже два года парень усердно и добросовестно занимается биологией, ни девочек, ни пьянок, ни телевизора – приходит с работы и сразу за книги; что в прошлом году он не добрал всего полбалла на биофак и, имея возможность наверняка поступить в Институт тонкой химической технологии, наотрез отказался от нее; что от армии он не уклоняется, да и не избежит ее в любом случае, но пусть сначала сдаст экзамены – обидно будет, если такая целеустремленная подготовка пропадет впустую. Военком – краснолицый полковник – выслушал меня внимательно. – Хорошо вас понимаю, – сказал он. – Но, к сожалению, сделать для вас ничего не могу. Не мы определяем сроки. Вся эта партия, в которую входит ваш сын, должна быть отправлена до десятого июня. – Но как раз десятого, – возразил я, – ему и исполнится восемнадцать. Стало быть, он не подлежит весеннему призыву… – Все равно, – ответил военком уклончиво. Ну что ж, – я подумал, – если вы не можете, значит, мы можем. Все ясно: в июне Митя должен исчезнуть. Нет его! Уехал, испарился! И все тут. С любым доброжелателен и прост, ни хитростью не тронут, ни коварством, я выжига, пройдоха и прохвост, когда имею дело с государством.     Губерман. Гарики Старая солдатская заповедь: «быстрая вошка первая под ноготь попадает». Значит, нужно затаиться и ждать. Нет, я не все сказал военкому. Я не сказал, что Митя вовсе не жаждет попасть в армию. Он ее ненавидит, и правильно! Это уже не та армия, в которой я служил, – она теперь осрамившаяся, оккупационная армия, и наши солдаты погибают в Афганистане, как в свое время немецкие каратели в Белоруссии. (А в похоронках пишут об «интернациональном долге»… Какой, к черту, «долг», если половина населения оккупированной страны уходит за границу, а другая половина берется за оружие, чтобы начать партизанскую войну с «освободителями»!) Или возвращаются наркоманами и головорезами. Подальше от такой армии! * * * 30.04.1984. С увлечением и удивленным восторгом прочел «Высшее понимание» Бхагавана шри Раджниша (толкование «Песен Махамудры»). Вот книга, вот учение, которое могло бы… Я чуть было не написал: перевернуть мир. Во всяком случае, мой мир оно перевернуло. Но, как и всякий подлинный духовный переворот, этот совершился посредством самопознания. Я не узнал ничего нового – я узнавал себя на каждой странице. Мне чудилось, что я сам написал эту книгу в какую-нибудь из своих предыдущих жизней, настолько точно и полно она соответствовала моим думам и моему жизненному опыту.     Эмерсон. Представители человечества Даосизм и конфуцианство, Платон и Аристотель, тантра и йога… Все это – учения, взаимно дополняющие, а вовсе не исключающие друг друга. Они возникают в бинарной соотнесенности друг к другу – не важно, в какой исторической последовательности. Конфуций – ступень к Лао-цзы, Аристотель – к Платону, Патанджали – к Тилопе и т. д. Нижняя ступень – это дисциплина, выучка, постепенное и последовательное восхождение к совершенству. Это культура внешняя, обращенная ко всем, всем доступная и сама себя толкующая как общеобязательную; как правило, она и получает официальное признание. Верхняя ступень, эзотерическая, напротив, требует внутреннего, уже присущего знания, способного во внезапном озарении опознать само себя как средоточие мира. Старательность и буквальное понимание тут не помогут – тут надобны раскованность и спонтанность, а слово служит лишь мостом к неизреченному и потому не боится многозначности и противоречий. Тут никого не зовут и никому не навязываются, избранные сами находят сюда дорогу. «Есть те, кто знает, а есть те, кто не знает, так что Бог не хотел направлять всех», – говорит Ибн Араби[5 - Ибн Араби. Геммы мудрости.], а Паскаль скрепляет: «Ничего мы не поймем в делах Божиих, если не исходить из того, что Он желал ослепить одних и просветить других»[6 - Паскаль. Мысли. 566.]. Вот в чем сущность различия – Раджниш умолчал об этом: высшее понимание существует только для избранных и никогда не станет достоянием всех. Учение, имеющее смысл на высших ступенях, ничего не значит для людей, находящихся в данное время на низших ступенях; они способны понять это лишь превратно…     Витгенштейн. Культура и ценность. 164 А ведь еще сам Будда сказал: «Если глупец связан с мудрым даже всю свою жизнь, он знает дхамму не больше, чем ложка – вкус похлебки. Если хотя бы мгновение умный связан с мудрым, быстро знакомится он с дхаммой, как язык с вкусом похлебки»[7 - Дхаммапада. V. 64–65.]. Всякая попытка тех, кого Платон называл ?? ??????, а Ницше – «многими, слишком многими», – всякая их попытка пробиться к «высшему пониманию», уверовать в него, таит в себе страшную опасность и для них, и для общества в целом. …На этом пути совратился простой народ, приняв проявление не за образ, а за истину.     Николай Кузанский. Об ученом незнании. I. 25. 84 Как может человек массового сознания воспринять и претворить в жизнь такое, например, положение: «Будьте пусты, естественны и раскованны», – страшно даже подумать. Terret vulgus, nisi paveat[8 - Чернь внушает страх, если не содержится в страхе.]. Наши высшие прозрения должны – и обязательно! – казаться безумствами, а смотря по обстоятельствам, и преступлениями, если они запретными путями достигают слуха тех людей, которые не созданы, не предназначены для этого.     Ницше. По ту сторону добра и зла. II. 30 Поэтому и советует праведный халиф Али: «Говори людям лишь то, что им понятно, так, чтобы они не приписывали ложного Богу и его пророку», а Ибн Рушд подтверждает: «Правильные толкования нельзя излагать в книгах, предназначенных для публики». …Гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему-либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это…     Платон. Государство. II. 378 Выходит, люди делятся на высший сорт и низший? Впервые мысль о такой сортировке была ясно осознана мною в Горьком, когда я дожидался Жарика у подъезда его дома. Был жаркий летний вечер, тот час, когда люди возвращаются с работы. Одни, не торопясь идти в дом, останавливались, чтобы покурить и поболтать с соседом, другие, видимо, уже поужинав, выходили во двор. Почти все пролетарское население этого огромного окраинного дома находилось во дворе. Все до одного были «под газом». Видно было, что это не сегодня только, что это – обычное, нормальное их состояние. Смутные, взъерошенные фигуры болтались по двору, обмениваясь зычными нечленораздельными выкриками, и с хохотом расходились. Тупые, уродливые лица, нелепые жесты, грубые, бессвязные реплики – все вызывало отвращение. Картина человеческого вырождения предстала здесь во всей своей неприглядной полноте. Прямо передо мной стоял мальчик лет восьми и, глядя на меня белыми бессмысленными лупетками, с бесстрастием идиота жевал одну за другой шоколадные конфеты из кулька, который сунул ему отец. …Пойди и скажи этому народу: слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем…     Ис. 6: 9–10 Да, это было быдло, что тут скажешь? Я знаю, что в редких, исключительных обстоятельствах кто-то из них (кого я не мог тогда разглядеть) окажется способен на подвиг, на самопожертвование, что все вместе, когда потребуется, они способны на массовый героизм… Но в ту минуту мне стало страшно. Я далек от того, чтобы пытаться объяснить их сознание из их «бытия»: мол, дай им другие условия, и они станут другими. Еще неизвестно, что за чем следует: скотские условия жизни, а затем ее бесцельность, пьянство и вырождение, или наоборот. Не вернее ли, что они сами создают себе такие условия? Тут, очевидно, какая-товстречная предрасположенность. Так что дело не в условиях, не в «бытии». Причины внутри. Снаружи есть только оправдание.     Раджниш. Прямо к свободе Но я далек также и от того, чтобы идеализировать ту публику, которая мнит себя интеллигенцией, солью земли и горделиво претендует на «духовность»: знаю, из каких мещан и шкурников она состоит[9 - Давным-давно я ввел для себя различение понятий «интеллигент» и «интеллигентный человек»: интеллигентным человеком может быть и слесарь, а интеллигент на поверку часто оказывается жлобом.]. И все-таки разделение на «высших» и «низших», на хассу и амму, существует. Но кому доверить окончательный приговор? С одной стороны, стадо норовит подмять и уничтожить избранного, с другой – избранный далеко не всегда противопоставляет себя стаду (стремление отъединиться или схватиться за кнут само по себе еще не является признаком избранности). Скорее, не избранный, а стадо заинтересовано в приговоре. Поэтому общество инстинктивно защищается от пророка, поэтому государство и гонит – подальше от греха – самого Раджниша. Избранный сам знает, что он – избранный, и не нуждается ни в каких оргвыводах. Он говорит: «У меня нет никаких оснований предполагать, что люди эти заслужили свою участь, в то время как я, в отличие от них, безгрешен. Если я ни в чем не повинен, о них можно сказать то же самое; если они преступны, я преступен тоже»[10 - Марсель Г. Человек, ставший проблемой.]. Не наше, а Божье это дело. …Люди избираются и распределяются не столько вследствие своего превосходства, сколько вследствие сообразности, в какой находятся с замыслом Божиим…     Лейбниц. Теодицея. I. 105 * * * 2.05.1984. Пасмурно, грустно. Поехали с Сеней на кладбище. Он не был там ни разу, а я, к стыду своему, давно, так давно, что боялся не найти могилу. Мы поехали втайне от домашних, никому ничего не сказав. Нашли сразу. Сеня сбегал за водой, я помыл камень, и в ту же баночку мы поставили букетик тюльпанов. Я рассказывал Сене о его прадедушке и прабабушке, которые смотрели на нас с фотографии, о Вале, бывшей домработнице, которая стала членом нашей семьи задолго до того, как вышла замуж за моего дядю, вернувшегося из лагеря. Потом посидели молча под накрапывающим дождиком. На соседнюю могилу пришли две женщины, повозились, посидели и ушли. Березы стояли недвижимо. Тихо было. Только птицы сдержанно щебетали в свежей вымокшей листве. Бабушка Хорошо помню, как она умирала. Августовским вечером шестнадцать лет назад, только что вернувшись домой после очередного окончательного разрыва с Королевой Марго, я смотрел какую-то дрянь по телевизору, а мама сидела на кухне со своими старинными закадычнейшими подругами Ниной Григорьевной и Анной Львовной. Зазвонил телефон. Мама взяла трубку; я продолжал пялиться в телевизор. – Сережа, с бабушкой плохо! – крикнула мама. – Быстрее на дачу! Телевизор погас, квартира наполнилась громким взволнованным разговором. Я выбежал к перекрестку за машиной. Мы с мамой и Нина Григорьевна сели в такси, Анна Львовна осталась в опустевшей квартире ждать от нас известий. В этот вечер, часов около девяти, бабушка и Молчушка с Микой пили чай на дачной веранде; больше в доме никого не было. Над столом светила лампа с абажуром, за стеклами веранды сгустилась темень. Вдруг бабушка наклонилась над своей чашкой и стала медленно сползать со стула. Молчушка бросилась к ней – бабушкино тело всей тяжестью навалилось на нее. – Мика, – попросила она, – кликни кого-нибудь скорее! Открой дверь и беги по дорожке, зови на помощь… Наш двухлетний малыш кое-как выбрался из своего высокого стульчика, но силенок отворить дверь в сад ему не хватило. – Я не могу, – сказал он. – А ты – попочкой! – И попочкой не могу! – Тогда открой окно и зови дядю Сашу. Громче кричи. Мика передвинул стул, вскарабкался на него и распахнул окно. Он кричал в темноту, пока не прибежали хозяева дачи. Дядя Саша поехал на велосипеде в Жаворонки – вызывать «скорую помощь» из Перхушкова, а хозяйка помогла Молчушке перенести бабушку на кровать. Потом Молчушка побежала на станцию и упросила кассиршу позвонить в Москву. Когда мы приехали, бабушка была без сознания: один глаз открыт, рот перекошен, из горла с трудом выталкивались страшные хриплые звуки. Правая рука непрерывно беспомощно двигалась, призывая нас и отталкивая, судорожно нащупывая предметы, временами стараясь дотянуться до головы; вся левая половина тела была парализована. – Фельдшер был, – сообщила Молчушка. – Это инсульт. Сознание вернулось к бабушке. Она узнавала нас и нечленораздельным мычанием пыталась допроситься чего-то. Мы склонялись над нею: воды? тряпочку сменить? приподнять?.. Она мотала головой: нет, нет! – и снова просила… Мама принялась расправлять сбитые простыни. – Она же мокрая! Сережа, приподними ее, мы постель поменяем. Боже мой, я даже не знаю, можно ли ее трогать! Бабушка упорно отталкивала меня и мычала. – Что, миленький, что, мой хороший? – приговаривала мама. – Боже мой, она все понимает! Сергей, выйди из комнаты. Всю ночь мама просидела возле бабушки. Я сидел в соседней комнате, уткнувшись в дневники Стендаля (эта книга – последнее, что, вняв моим восторженным отзывам, читала бабушка), и время от времени поднимался, чтобы сменить воду в грелке. Свет горел во всех комнатах. Под утро я уснул на веранде, не раздеваясь, дрожа от сырости, накинув на себя чье-то пальто. Утром отправился в Жаворонки, в амбулаторию, и вернулся с фельдшерицей, заручившись обещанием врача прийти, как только закончит прием больных. – Вот что, – встретила меня мама. – поезжай-ка ты в Москву, в нашу литфондовскую поликлинику. Проси как хочешь, валяйся в ногах, но добейся, чтобы прислали за бабушкой машину. Мы не можем ее здесь оставлять. Беги, сынок, и возвращайся скорее. Я поехал. Литфондовский врач Белла Борисовна сразу же отказала наотрез. Есть законы, сказала она, при инсульте перевозить больного категорически запрещено, единственное лечение – полный покой. – Но вы поймите, – настаивал я, – у нас нет никакой возможности помочь ей. Ведь случись что – мы абсолютно беспомощны. До ближайшего телефона три километра, а ночью мы вообще отрезаны от внешнего мира… – Вы не довезете ее, она умрет по дороге. – Она умрет, если мы ничего не предпримем. Шансы здесь поровну, и виновны мы будем одинаково в обоих случаях. Так лучше хоть что-нибудь сделать, чтобы попытаться спасти человека. – Сядьте, Сережа, успокойтесь. Я вам вот что скажу. Вся помощь, на которую мы способны, – это ничто. Понимаете, ничто. Я откровенно говорю… Надежда – только на ее организм, в этих обстоятельствах только он может сам себя вытянуть. А организм ее сейчас – как паутинка. Тронете – и она порвется. Так что перевозить ее мы, конечно, не будем, не говоря уж о том, что машину нам на это никто не даст. Идите-ка вы лучше к нашему невропатологу Эммануилу Владимировичу Орлу, это великолепный специалист. Попросите его съездить к бабушке. И купите вот эти лекарства. Вот все, что я могу предложить. Я ждал невропатолога, сидя у двери его кабинета. В два он появился. – Погодите, – сказал он, выслушав мою просьбу. – Зайдите в кабинет. Как фамилия больной? – Кабо. – Люба?! – Он даже привскочил. – Нет, ее мать. – Сколько лет? – Через несколько дней восемьдесят исполнится. – Да, плохо дело. – Он уже разговаривал сам с собой. – Как же быть? Время у меня сегодня и завтра загружено полностью… Что делать? Вы вот что, – это уже мне, – вы сходите пока к главврачу, к Гиллеру, попробуйте выпросить для нас машину на завтра, потом ждите меня здесь, я скоро вернусь. Через некоторое время я снова поджидал Орла у его кабинета. Едва не заснул на стуле. – Эммануил Владимирович, придется на такси. Когда за вами заехать? – Не дал машину? Черт, я освобождаюсь сегодня поздно! Ладно, что делать, подъезжайте к девяти, вот адрес. Постарайтесь до тех пор достать лекарства, рецепты есть у вас? Покажите. Так, магнезия, правильно… Свечи, хорошо… Как вас зовут? Сергей? Вы сын Любы? Слышал о вас много интересного… Ну ладно, по дороге поговорим. До вечера! После этого я бегал по аптекам. Эфеленовые свечи нашел только на Новослободской. Усталости я не чувствовал, лишь сухую бессонницу в глазах. Вечером был на квартире Орла в Химках, меня просили подождать. Я прохаживался по комнате, увешанной иконами, и курил. Лихорадочное возбуждение, которое весь день носило меня по городу, не давало присесть и сейчас. – Поехали! – сказал Орел. В такси мы разговаривали об иконах. На темном шоссе ветер свистел в ушах. Войдя в комнату, где лежала бабушка, Орел с профессиональным спокойствием принялся за дело. Ежик на его голове просвечивал до темени. Я прислонился в дверях. – Вы знаете, – говорила мама, – она пишет нам записки. Вот и вот, смотрите. А вот даже шутливая: «Погрузите меня в орбиту сна и покоя». – Пройдемте в другую комнату, – сказал Орел. – Не хочу вас обманывать, положение тяжелое. В любую минуту может случиться худшее. Но я впервые такое вижу – за двадцать семь лет практики! – чтобы человек в таком состоянии писал записки… Будем надеяться! – Она работала до последнего дня. Она все время много работала… – А чем она занимается? – Она – ученый. Статистик, экономист, социолог… – Будем надеяться, – повторил Орел. Я светил ему фонариком, когда он шел к машине. – Простите, – сказал ему на прощанье, – что я был так настойчив. Спасибо вам! – Обязательно звоните, – ответил он. На веранде мама разворачивала мои покупки. – О, и судно привез! И поилку! – удивлялась она. – Молодец, сынок! – Садись, поешь, – сказала Молчушка. – Угонялся? Вот что мне было нужно: неожиданный натиск беды, сорвавший меня с места и собравший воедино, бессонная ночь в тревоге, весь день на ногах, забвение себя, готовность к любым жертвам ради любимого человека, груз ответственности, несколько добрых слов, брошенных мне на ходу, – и вот я снова стал таким, каким всегда хотел себя видеть. В соседней комнате бабушка из последних сил борется со смертью, мы все в напряжении, одеревенелые, готовые ко всему, – а мне, странно сказать, почти весело. И несутся в мозгу симоняновские «кони-звери», неотвязно звучит протяжное «э-э-эх!..» – приглушенное, томительное, степное, дикое, как свист ветра в ушах во время бешеной скачки. Бабушка умерла через день, рано утром 20 августа. Накануне ей стало хуже. Последние записки были бредовыми: она просила маму выдать всем нам чаю с вареньем, слово «всем» подчеркнуто. Дыхание стало учащенным, она уже не приходила в сознание. Мама послала меня за врачом в перхушковскую больницу. Дежурила Марья Андреевна, уже приходившая к нам по вызову, молодая, деловитая. – Ведь она все равно умрет, ваша бабушка, чего вы бегаете… – Мы все умрем рано или поздно, – ответил я. – Но существуют же зачем-то врачи. Она посмотрела на меня: – Хорошо, подождите. Ждать пришлось три часа. Посетителей, нуждавшихся в срочной помощи, было много, она принимала их вместе с фельдшером. Пришел, посвистывая, молодой парень, страшно избитый, ждал перевязки. Принесли на руках мальчика, покусанного собакой, он стонал и вскрикивал, когда ему делали укол. «Ничего, – утешал его парень, – люди бывают злее собак». Пришел мужичок, отрубивший себе палец топором. Другой привел жену, бледную, повисавшую на его плече… Наконец Марья Андреевна освободилась, и мы поехали. – Это воспаление легких, – определила она, осмотрев бабушку, и прописала новый курс лечения. Уходя, попросила меня выйти с нею во двор. – Не передавайте, пожалуйста, вашей маме того, что я сказала давеча. Она живет надеждой, не передавайте. А мы сделаем все, что в наших силах. Я дежурил около бабушки до двенадцати. Она дышала, как птичка, – неглубоко и часто; в горле у нее клокотало. Я поставил ей горчичники и поминутно менял мокрую тряпку на лбу, которая сразу же становилась сухой и горячей. Потом меня сменила мама. В половине четвертого она меня разбудила: – Вставай скорей, сынок, с бабушкой плохо! Мне страшно, вставай! Боже мой, что же делать? Беги куда-нибудь! Я вывел хозяйский велосипед и помчался на станцию. Пробежал по пустой платформе, постучал в окошечко кассы. Заспанная кассирша принялась дозваниваться до Перхушкова. Я ждал «скорую помощь» у переезда, дрожа от утреннего холода. Сторожиха шлагбаума дала мне закурить. Из темноты подъехала машина. – Дорогу знаете? – спросил я. – Знаем, – пробурчал хмурый фельдшер. – Ездили уже. Я старался не отставать от машины. Начало развидняться; по шоссе, по пруду, по лугам полз туман. К даче мы подъехали одновременно, в бабушкину комнату я вбежал вместе с фельдшером. Все было кончено. Фельдшер проверил пульс, потрогал бабушкины закрытые глаза, приподняв перину, осмотрел ноги, на которых проступали уже синеватые пятна. – Зачем было «скорую» вызывать? – сказал он грубо. В наступающем рассвете мы с мамой шли к станции и разговаривали о постороннем. В электричке мама задремала, привалившись головой к оконному стеклу. В Кунцеве мы высадились и на шоссе поймали такси. С первыми лучами солнца въехали в туманную Москву. Завернули к Венцелям в Беляево, я взбежал на четвертый этаж, звонком разбудил всю семью, сообщил о случившемся. Стоя в прихожей, Борис Людвигович и Екатерина Ильинична с ужасом на меня смотрели, Сашка заплакала. В нашей больнице выяснилось, что записка фельдшера не может служить свидетельством о смерти; на том же такси поехали обратно в Жаворонки. Мама ждала меня в машине, пока я получал свидетельство. Вернулись в Москву, заехали в ЗАГС, потом в похоронное бюро на Донской улице. – Нет-нет, нам без кистей и лент. И венков тоже не надо. Нам один гроб, пожалуйста. Машины для перевозки в этот день у них не было, но мы договорились с шофером, высоким кудрявым парнем, что после работы он поедет сам, без наряда. Пообедали в кафе и – домой. Мама засела за телефон, я прилег на диван. Пришла Сашка, занялась уборкой квартиры. В четыре, как было условлено с шофером, я прибыл на Донскую. Ждал во дворике, слушая доносившийся из бюро гам: жулики-шоферюги старались надуть диспетчершу. Видимо, им это удалось – они вывалились во дворик, громко гогоча, хлопая себя по ляжкам и подсчитывая выручку. Кудрявого не было. Я договорился с двумя другими, и мы поехали. Я сидел между ними в кабине. Туча, похожая на марево, поглотила солнце, от духоты с нас лил пот. На даче, кроме Молчушки с Микой, были уже Екатерина Ильинична и Валя, приехавшая из Ленинграда с Леночкой. Гроб внесли в бабушкину комнату. Гробовщики сняли простыню – бабушка лежала пожелтевшая, с втянутой в плечи головой. Они подняли ее за плечи и за ноги и переложили в гроб, голову сильно вдавили в подголовье. Понесли, погрузили в фургон. Молчушка с Валей сели в кабину (Екатерина Ильинична осталась с детьми), а мы со вторым гробовщиком легли в фургоне на пол по сторонам гроба. – Только бы на мусора не нарваться. Гроб подпрыгивал на ходу, крышка съезжала, и то один, то другой из нас поднимался, чтобы поправить ее. Третий раз за этот день я ехал в Москву. Приехали. – Ну, ты не обидь нас, хозяин, накинь тридцаточку. Рисковали все-таки… Молчушка с сестрой сбегали в магазин за белой тканью, и я обил ею гроб и крышку. Гроб с бабушкой стоял на обеденном столе, я, сидя на полу, приколачивал маленькие гвозди, а женщины в этой же комнате шили покрывало. Потом, как советовал бальзамировщик, я накрыл бабушкино лицо мокрой тряпочкой и плотно пригладил ее к холодным, окаменевшим чертам. На следующий день началось вторжение в Чехословакию. Мне, как и многим моим соотечественникам, было стыдно, что я – русский. Похороны (22-го) прошли с унизительной поспешностью. Мы, будто сговорившись, делали вид, что ничего не произошло. Кто-нибудь посторонний и не догадался бы, что у нас несчастье. А между тем бабушкина смерть потрясла нашу семью до основания. Маленькая, старомодно опрятная, вся какая-то уютная, она существовала почти незаметно. Терпеливо, неуклонно вела домашнее хозяйство: дружелюбно руководила домработницей, составляла списки покупок, проверяла счета, собирала постельное белье для прачечной и сама пришивала метки, штопала, чинила порванную одежду, организовывала переезды на дачу… В свободные минуты устраивалась в уголке над пожелтевшими листочками, над своей научной работой, которая была сочтена крамольной и запрещена в годы «построения социализма» и которой она продолжала заниматься несмотря ни на что, а теперь, когда эта работа вдруг понадобилась, готовила к печати давно написанные статьи. Тихо, скромно: склонившаяся под абажуром седенькая головка с аккуратным пробором, неизменный шерстяной платок на плечах, округлявший маленькую фигурку… Мягко подшучивала над собой и над нами. Тяжелые приступы гипертонии переносила без жалоб – просто прилегала на свой диванчик, укрывшись старой «снотворной» шубкой; только по шубке и можно было догадаться, что ей плохо. Никого не беспокоила, не привлекала к себе внимания. Но все, кто хоть раз побывал в нашем доме, наибольшее впечатление получали от бабушки и постоянно потом о ней вспоминали. Дивились простым, неизвестным нам присказкам, донесенным ею из какого-то другого мира, чистого и благородного, ироническим цитатам из Надсона, который когда-то, в гимназии, в ссылке, был бабушкиным кумиром, – в сочетании с интересом к жизни и проницательной отзывчивостью на все, что происходило вокруг. Всех поражали эта ясность и твердость духа, живой ум, юмор, лучистая улыбка – ровное, теплое свечение мудрости и доброты, которое озаряло наш дом. Боль утраты с тех пор, конечно, притупилась (мама долго потом стонала по ночам), но ощущение образовавшейся пустоты не проходит и даже усиливается с годами. * * * 9.05.1984. Выйдя с улицы Гарибальди на Профсоюзную, я неожиданно стал свидетелем ритуального бега юношей и девушек, проще говоря – праздничной эстафеты старшеклассников. Сначала я остановился у шеренги девушек и дождался, когда снизу, от площади, прибежала первая партия и настала их очередь бежать. Но стартовали они неинтересно: по-видимому, страсти еще не разгорелись. Затем, спускаясь по Профсоюзной, я сообразил, что могу еще посмотреть завершающий этап эстафеты, которая должна была вернуться по другой стороне улицы. Я остановился у шеренги юношей – она была последней перед финишем. В старших классах мальчишки развиваются неравномерно: одни остаются совершенными мальчишками, другие выглядят уже вполне сложившимися мужчинами. Были и настоящие юные атлеты. В ожидании старта все они переминались, прохаживались, перекликались и пересмеивались. Особого предстартового волнения я что-то не заметил. Казалось, что предстоящий забег совсем их не касается. Но, когда дошло до дела, всё враз переменилось. Растянувшиеся в беге девчонки поодиночке прибегали со стороны «Новых Черемушек», обессиленные, задыхающиеся, успевающие выкрикнуть одно только слово: «Давай!..» – и мальчишки, приняв эстафету, один за другим резко брали с места и мощно, со страстью, устремлялись вдогонку друг за другом. Это страстное стремление во что бы то ни стало сохранить или вырвать победу, это самозабвение и командная солидарность, разыгравшаяся не на шутку борьба мгновенно взвинтили меня; я не знал, куда смотреть, даже, кажется, подвывал от восторга. При всем моем презрении к спорту… Да здесь и не пахло спортом – профессионализмом самовлюбленных гладиаторов. Здесь была чистая непосредственность, радостная, бескорыстная самоотдача юных сил, верность товариществу. Одна девочка, передав из последних сил эстафету, упала прямо к моим ногам. Я помог ей подняться и отвел в сторону, приговаривая: «Молодчина! Хорошо бежала. Так и надо…» – а затем поскорее вернулся на свое место. Да, тут было, на что посмотреть! * * * 27.05.1984. Сколько раз, приезжая в Ленинград и сходя ранним утром с поезда, я намеревался пройти весь Невский проспект до Дворцовой площади. И каждый раз выдерживал только до Гостиного двора, а затем либо садился в троллейбус (чтобы прямо ехать на Петроградскую к Таньке Долининой), либо сворачивал в боковые улицы. Теперь я понял, что дело не только в людском столпотворении. Бесконечная прямизна этих узких градостроительных ущелий сама по себе угнетает, душевно выматывает, а когда она еще наполняется грохотом тяжелого транспорта и выхлопными газами, становится вовсе нестерпимо. Человеку удобнее – на улице, как и в жизни, – видеть перед собой близкую, ощутимую цель, по достижении которой открывается новая, потом третья и т. д. А тут – словно чуждая, неодолимая воля тебя направляет, и все вдаль да вдаль, единственным и однообразным путем… в пустоту. Органическая жизнь с ее многообразными потребностями урезана и полностью подчинена произволу отвлеченно-правильной планировки. Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге.     Достоевский. Преступление и наказание. VI. 3 Сколько раз, направляясь из Публички в ЦГИА на набережную Красного флота, я, по естественной для москвича склонности найти более короткий путь, сворачивал с Невского налево и – запутывался в паутине лучевых проспектов, вновь и вновь выносивших меня к точке схода, которую я надеялся миновать… И знал уже, что срезать не удастся, и по карте, и собственными ногами убедился, что напрасны мои попытки, – а все равно сворачивал… Нет, невыносима эта подчиненность регламенту! У нас в Москве по нашим кривым переулкам, возникшим в силу органических жизненных потребностей, скорее и короче, а главное, по собственному выбору придешь, куда тебе надо, чем по этим вымышленным проспектам, которые всё как-то проносят мимо цели… В Ленинграде необыкновенно хороши короткие улицы с замкнутой перспективой или изогнутые, как Моховая, как набережные каналов и речек. Великолепен, конечно, и широко развернутый, «имперский» вид невских набережных, подчиненных естественному течению реки. Город сидит низко, поэтому река кажется особенно полноводной, как бы даже вспухшей, сыто перекатывающей серые лоснящиеся волны. Застройка плоских берегов не подавляет ее, а вносит как раз нужную меру порядка. Порядок и природа гармонически дополняют друг друга. К четырем часам я заканчивал в архиве и шел в Эрмитаж. Опять для меня явилось полной неожиданностью, что группа в «Бокале лимонада» так сильно смещена влево, что молодой человек, замыкающий мизансцену, оказался в центре картины. Впрочем, на этот раз «Бокал» оставил меня холодным. Зато много часов провел я перед «Хозяйкой и служанкой», упоенно отыскивая всё новые и новые нюансы в сложном построении пространственной среды и постепенно все более вовлекаясь в ту тихую, почти незаметную, спокойно сознающую свое достоинство жизнь, которая вся целиком сосредоточена в этом небольшом замкнутом пространстве, произрастает в нем, подобно цветку в вазоне на перилах террасы, довольствуется ближайшим и прозаическим, тем, что под рукой, но не поглощается им, а, слегка отстраняясь, превращает свой замкнутый мир в некий космос, исполненный поэтических и высоких значений[11 - «По своей религии голландцы… были протестантами, – объясняет Гегель, – а только протестантизму свойственно всецело входить в прозу жизни, признавать за ней, взятой самой по себе, полную значимость и предоставлять ей развертываться с неограниченной свободой. Никакому другому народу, жившему при других обстоятельствах, не пришло бы в голову сделать главным содержанием художественных произведений предметы, которые предлагает нам голландская живопись».]. (Применительно к голландцам XVII века можно говорить о количественном возрастании информативности живописи: художник, избравший своим предметом случайные конфигурации обыденной жизни, то есть сразу же столкнувшийся с бесчисленным множеством вариантов, резко повышает значение произведенного выбора – по сравнению с «героической» тематикой итальянцев, – но, правда, подчеркивает случайность выбора кажущейся «объективностью», бесструктурностью трактовки. Снижение ценности информации, то есть уход от «крупных» тем, восполняется, с одной стороны, неожиданностью и целостностью новой тематики, с другой – тщательностью отделки[12 - «Они стали великими в заботе о самых ничтожных вещах» (Гегель).], которая есть не что иное как вера в бесспорную истинность утверждаемых ценностей: художник как бы не имеет в этом отношении никакого выбора.) Опять наслаждался музыкальной ритмикой «Юдифи», трагическим «Деккером» (тоже, кстати, смещенным влево), крепким и освежающим итальянским кватроченто. Было и новое: портретные медали в Лоджии Рафаэля и, главное, китайцы. Время, которое я провел перед пейзажем неизвестного художника эпохи Мин, я никогда не забуду. Каждый мой приезд в Ленинград (в среднем – раз в год, в полтора) становится вехой в моей жизни. Всё новые и новые впечатления, получаемые от одних и тех же предметов, наглядно подтверждают значение изменений, происходящих во мне и со мной. Этот процесс неисчерпаем… потому что нелинеен. Однажды, возвращаясь вечером на квартиру (на этот раз жил в пустующей квартире Ганфа на улице Жуковского), вымотанный своими неудачами в архиве, я издали увидел скопившуюся на мосту Пестеля густую толпу. Голубые и розовые флаги там развевались, и слышался громкоговоритель. Будучи по натуре зевакой, я поспешил туда. Это происходили традиционные гребные гонки «Золотое весло». Толпа стояла не только на мосту, но и по обеим набережным Фонтанки до самого моста Белинского. Я поспел к самому началу и увидел все – от парада лодок до эстафеты на каноэ. Особенно «восьмерки» были хороши – длинные, элегантные, стремительные, похожие издали на петровские галеры. Через день, когда репортаж о соревнованиях передавался по телевизору, я увидел себя в толпе – белое пятнышко футболки посреди темной и цветной людской массы. Среди Ганфовых книг отыскал и прочел «Пора, мой друг, пора» Аксенова. Вот пример литературы мастеровитой, гладкой, технически безупречной – и абсолютно пустой. Коммерческой, одним словом. И как она наводнила рынок! И не только литература… Бессодержательностью, как грибком, заражено все теперешнее искусство. Когда действительность становится иллюзией, существует только пустая форма. Вот откуда наша теперешняя утонченность в поэтической технике, способность даже выковывать новые формы – для никакого содержания.     Шпет. Эстетические фрагменты Чего «пора», куда «пора»?.. Плюнул и стал перечитывать «Былое и думы». Что за умница Герцен! Не красна книга письмом, красна умом, – говорит пословица. Встречи и разговоры с Гарюхой Рыкачевым. Одна из встреч произошла на Марсовом поле. Кивнув на памятник Жертвам революции, Гарюха сказал: – Хочешь анекдот? Стоит на Марсовом поле человек и мочится прямо на памятник. Подходит к нему гражданин, явно приезжий, и спрашивает: «Вы не подскажете, как пройти к Эрмитажу?» – «А зачем тебе Эрмитаж? – изумляется тот. – Ссы здесь». В рюмочной на Моховой сильно пахло ацетоном. Мы взяли по сто пятьдесят и примостились у стойки. Тут я преподнес Гарюхе оттиск своей статьи из «Памятников русской архитектуры» с дарственной надписью: «Гарюха! Мы не пойдем к Эрмитажу…» Потом на секунду отошел, чтобы принести оставленную у входа папку, и вдруг услышал за своей спиной звон упавшего на пол стакана. В полной уверенности, что это соскользнул со стойки один из множества накопившихся там пустых стаканов, я обернулся и удивленно сказал: – Смотри-ка! Не разбился… – Разбиться-то он не разбился, – ответил Гарюха, раздумчиво глядя на меня, – да водка вся вылилась, вот ведь какое дело. Оказывается, это мой стакан упал. – Куда же ты смотрел! – набросился я на Гарюху. Пришлось заказывать еще сто пятьдесят. – Слушай, а я тебя знаю, – сказал Гарюхе мужик, стоявший рядом с нами. И, обращаясь ко мне, продолжал: – Силён ваш приятель! Увидел его как-то на автобусной остановке на Лиговке: пьян в дымину, еле на ногах держится. Осень, дождь, под ногами грязища, а он одет, как фраер, – с иголочки. И тут автобус на полном ходу подваливает. Так всех грязью и обдал! А особенно досталось этому пижону: не успел увернуться. Что же вы думаете? Наклоняется он, подбирает ком грязи и через раскрытое окно – прямо в ебальник водителю! Не помнишь меня? Я же вас растаскивал, когда он на тебя кинулся… Потом мы с Гарюхой курили в скверике напротив Симеоновской церкви и толковали о добротности в архитектуре. Потом долго шатались по набережной Фонтанки, по переулкам возле Апраксина двора, заходили во дворики, стреляли в тире и наконец оказались на Исаакиевской площади. Гарюха вознамерился пригласить меня в ресторан Дома архитекторов, но ресторан оказался закрыт, тогда мы прошли дальше по Мойке (Гарюха по пути показал мне дворец Юсупова и ту боковую дверцу, через которую декабрьской ночью 1916 года вынесли тело Григория Распутина), на трамвае переехали на Васильевский остров. Купили в «Корюшке» бутылку портвейна и, расположившись на набережной, неподалеку от памятника Крузенштерну, неторопливо распили ее. Огоньки судов скользили по реке, на причалах работали и негромко переговаривались матросы, а за Невой, прямо перед нами, чернел в сумерках огромный док. Гарюха восхищенно объяснял мне красоту корабельной архитектуры. Когда совсем стемнело, мы поехали ко мне допивать сохранившуюся у меня бутылку коньяка. Не хотелось расставаться. …Поезд пришел в Москву рано утром. В начале седьмого я был уже дома, разбудил Молчушку и потащил ее гулять. Солнце поднималось, улицы были пустынны. Мы прошли по бульвару улицы Дмитрия Ульянова, по Профсоюзной, по улице Ферсмана и вышли на Ленинский проспект. – Эх, денег не захватил! – огорчился я. – Сигарет бы купить. – У тебя лежит на столе начатая пачка, – сказала Молчушка. – Денег пачка? – пренаивно переспросил я, и мы рассмеялись. Вернувшись домой, разбудили детей и сели завтракать. Счастливый день. Ночью – окончательное примирение. * * * 30.06.1984. Вернулся из Великих Булгар, где пробыл две недели на раскопках. Ну и перелет! Обратный билет из Казани на рейс 12.15 был мною куплен еще в Москве. В крошечном аэропорту Куйбышева Татарского (выморочного городка, перенесенного с правого берега Волги) я узнал, что первый рейс на Казань будет в девять. Это было как раз, чтобы успеть, но резерва времени почти не оставалось. Однако утром сегодня, когда я пришел с рюкзаком в аэропорт, оказалось, что девятичасовой рейс отменен, а следующий будет только в 9.55. Делать было нечего, я купил билет и, стоя у калитки, ведущей на летное поле, нервно курил в ожидании самолета. Два студента-электротехника, практиканты из Казани, сочувственно покуривали вместе со мной. Чтобы заглушить нетерпение, я рассказывал им о Булгарском городище. Из разговоров, доносившихся из окна диспетчерской, я понял, что в 9.55 самолет только вылетит из Казани. Положение становилось отчаянным: ведь, прилетев в Казань, мне предстояло еще добираться до нового аэропорта; автобус, я знал, идет около 50 минут, а кто знает, сколько его придется дожидаться… В 10.20 послышался рокот мотора, и аккуратненький «Л-410», пробежав по земле, остановился напротив калитки. Пока высаживались пассажиры, пока из самолета выбрасывали привезенные пакеты и ящики и загружали в него местную почту, я с усилием давил в себе нервное напряжение. Но, как ни был взволнован, постарался, когда наконец взлетели, разглядеть с высоты поляну «Малого городка», где Ленька Беляев в это утро вкалывал с мальчишками без меня. В 11 мы были в Казани. Оба студента бежали через поле вместе со мной, показывая мне дорогу к автобусу. Автобус стоял на своем месте, но, как выяснилось, отойти должен был только через 15 минут. Ждать было невозможно. Неподалеку стояло такси с погашенным огоньком, я кинулся к водителю: – Занят? Может, подбросишь до нового аэропорта? Он помотал головой. – На самолет опаздываю! – крикнул я, стараясь его разжалобить, и он сразу же стал хозяином положения. – Пятнадцать, – сказал он. – Десять, – возразил я (по счетчику это должно было стоить рублей пять-шесть). – Двенадцать, и не будем спорить. Я сел, мы помчались. Он гнал машину так, что дух захватывало, и в 11.35 я был на месте. Москва встретила дождем. Теперь все осталось позади: долгий подъем от пристани в гору – среди сосен, по мягкому рыжему ковру осыпавшейся хвои (вид и запах этого леса напомнили мне детство в Правде); мечеть, минарет и мусульманские мавзолеи на фоне среднерусского пейзажа с церковкой начала XVIII века; изумительный вид с крутизны городища на затопленную пойму Волги (бесчисленные протоки, заводи, островки, озера и едва различимый противоположный берег, за который закатывался красный шар солнца); путь на раскоп ранним утром по полю, засаженному подсолнухами и горохом, под пение жаворонков; изнуряющая жара на раскопе и висящая в воздухе белая пыль от разбираемых нами каменных завалов; отдых в тени дубов, на краю травянистого рва, выкопанного шестьсот лет назад, и наши с Ленькой разговоры; плутовские рожи мальчишек, которые в перерывах азартно резались в карты и охотились на сусликов (на прощанье они написали палочкой на моей загоревшей до черноты спине: «Семеныч – мужик что надо!»), и великолепное пойло, которое приготовил Игорь для прощальной попойки (лимонный ликер пополам с разбавленным спиртом). Все, все осталось позади. Еще один кусок жизни отыгран. Еще одна дверь захлопнулась за мной, сказал бы Флобер. * * * Что такое произведение искусства? Это не «Джоконда», не Токката и фуга ре минор, не «Я вас любил…». Это – воплощенный в той или иной форме единый творческий процесс, который нам как воспринимающим надлежит воспроизвести в себе, повторить, отталкиваясь от наличной формы. Форма – только проводник, ее своеобразие относительно, сама по себе она мертва. Произведение существует лишь тогда и постольку, когда и поскольку (ишь как по-ленински выразился!) воспроизводится, воссоздается. Вне воспроизведения оно – просто «вещь», предмет, характеризуемый лишь физическим бытованием, такой же, как любая вещь в природе. Нет, оно мертвее, чем, например, дерево или камень, которые в действительности живут своей естественной жизнью; а произведение рук человеческих мертво – ибо отторгнуто. Оно оживает только в контексте культуры. …Ибо творение только тогда действительно, когда мы сами отторгаемся от всей нашей обыденности, вторгаясь в открытое творением, и когда мы таким образом утверждаем нашу сущность в истине сущего.     Хайдеггер. Исток художественного творения. Только кажется, что произведение остается равным самому себе. Оно меняется вместе с нами[13 - Так же, как в квантовой теории, «конечным звеном цепочки всегда будет человеческое сознание. В атомной физике мы не можем говорить о свойствах объекта как таковых. Они имеют значение только в контексте взаимодействия объекта с наблюдателем» (Капра Ф. Дао физики). «Для того, чтобы описать то, что происходит, нужно зачеркнуть слово “наблюдатель” и написать “участник”» (Там же).]. И как нельзя дважды войти в одну и ту же реку, так невозможно дважды войти в одно и то же произведение. * * * Искусство – великий лицемер. Духовная мощь воплощенного в нем творческого процесса прямо пропорциональна его отторженности от естественного порядка вещей. Но оно скрывает эту отторженность. Искусство тем выше, чем менее оно заметно, чем больше оно выглядит «естественным», чем лучше скрыт образовавшийся разрыв. «Лучший монтаж тот, который не заметен», – говорит Жан Ренуар. Лучшие произведения – те (неважно, идет речь о «Сикстинской мадонне» или деревянном коромысле), которые дальше других ушли от естественного порядка вещей, но ушли, словно бы полностью подчиняясь этому самому порядку – сами собой, стихийно, без всякого участия творческой воли, – так, словно выбранный путь – единственно возможный. Обвинение в лицемерии отводится только следующим соображением: сам художник твердо, истово верит в то, что никакого другого пути действительно не существует, что он возвращается к естественному порядку, а не удаляется от него; восстанавливает его истинность и именно от этого получает величайшее удовлетворение. …Особенность большого искусства и состоит в том, что художник берет на себя полную ответственность за передачу истины так, как он ее воспринимает.     Дж. Нельсон. Проблемы дизайна На Севере 24.07.1984. Из Вологды мы с Саней Подъяпольским выехали автобусом на Сокол. Это скучный городишко, бывший центр Озерлага, вспухший на переработке добываемой зеками древесины. Пароходик до Шеры отвалил в 13.00, мы расположились на корме. Солнце то припекало, ненадолго выглянув из плотных облаков, то опять скрывалось, и тогда становилось прохладно. Проплыли мимо целлюлозно-бумажного комбината с двумя дымящими трубами; из третьей трубы, торчавшей горизонтально, сливалась в реку какая-то густая жижа, далеко разгоняя по воде грязно-желтую пену. Проплыли мимо целой флотилии катеров с одной и той же надписью «Лесосплавщик» на борту, мимо огромных штабелей бревен. Потянулись по обеим сторонам низкие берега извилистой и неширокой здесь Сухоны. С юга медленно наползала и все никак не могла наползти грозовая хмарь. Обогнали буксир, тянущий против течения три большие баржи. Время от времени притыкались носом к берегу, бросали сходни. Пассажиры менялись. Но как долго ни плыли, а две дымящие трубы комбината все не скрывались из виду, словно и не отдалялись: возникали то с правого борта, то с левого… Вот и Шера. Бревенчатый шлюз, за которым угадывается ширь Кубенского озера, опять штабеля бревен. Кран своими клешнями небрежно захватывает десяток бревен и, повернувшись, сбрасывает их в воду. Прежде чем сойти на берег, мы расспросили о дороге до Архангельского. Нам посоветовали вернуться в Рязанку и оттуда выходить на дорогу. Пустились в обратный рейс. Разминулись с давешним буксиром, обогнали другой, за которым растянулась длиннющая связка плотов, охваченная цепочкой просверленных в торцах бревен. В Рязанке сошли, пособив стоявшему на носу мужику развернуть и бросить подведомственный ему абордажный трап. Выбрались из деревни, долго шли овсяным полем, потом по дороге. В Архангельском решили сперва перекусить. Купили в магазине хлеба, бутылку сухого вина и банку венгерского салата. Пошел дождь. Мы закусывали, укрывшись под колокольней. Салат оказался слишком острым, от него горело во рту. Мы смогли съесть только верхний слой маринованных листочков, доставая их пальцами, остальное пришлось выбросить. Потом я фотографировал церковь, Саня делал записи. Чтобы снять общий план, я ушел далеко в поле, к стогам, промочил ноги. Когда фотографировал с крыльца магазина, неподалеку остановился колесный трактор, грохоча незаглушенным двигателем. Двое парней, в сапогах и спецовках, подошли. Они попросили меня сделать им карточку на память. Пока я разговаривал с ними, подвернулся еще один – низенький, вдребезги пьяный мужичок. Он стоял сбоку – молча, упорно – и то и дело валился на меня; мне приходилось его придерживать. Трезвых здесь, казалось, вообще не было. Казалось, что одна и та же смутная, неприглядная фигура возникала то поблизости, то вдали, в перспективе сельской улицы, судорожно дергалась на неверных ногах, оступалась в лужи, цеплялась за заборы и настойчиво, с мистической целеустремленностью, куда-то продвигалась. Парней я сфотографировал и записал адрес. В благодарность Коля и Сергей помогли мне взобраться на верхний этаж церкви по доскам, приставленным к пролому в своде. С гордостью они показали мне сохранившуюся после третьегодичного пожара настенную живопись; здесь я тоже сделал несколько снимков. Потом я сфотографировал здание каменных лавок, резной крылечный столбик, деревянный двухэтажный дом с арочными перемычками наружных оконных откосов, крупную каменную часовню на бывшем кладбище, превращенную в сельский клуб. Время подходило к семи, пора было закругляться. Мы вышли на дорогу и, не теряя времени, зашагали в сторону Сокола. Изредка нас обгоняли машины, но на наше голосование не останавливались. Километров через пять нас подобрал «уазик». Водитель высадил нас на окраине Сокола, у железнодорожного переезда. Городским автобусом мы добрались до автостанции, и тут оказалось, что рейсов до Вологды в этот вечер уже не будет. И вообще никаких не будет. Автостанция закончила свою работу. Нам посоветовали выбираться на южную окраину города, на архангельское шоссе. Опять мы ждали автобуса, ехали до конечной остановки, опять долго шли, минуя пригородные деревни, и, выйдя наконец на шоссе, голосовали попутные машины. Потом ехали в кабине старенькой «Колхиды» с прицепом. Непривычное ощущение от езды в машинах этого типа: как будто собственной грудью рассекаешь воздух перед машиной, дорога убегает непосредственно под ноги. Так должна была чувствовать себя резная фигура под бушпритом старинного парусника. Шофер правил молча. Мне нравится то выражение – сосредоточенное и вместе с тем отстраненное, – с каким хороший шофер смотрит на дорогу перед собой. Вот когда проявляется все лучшее в человеке! 26.07.1984. Вчера выехали в село Устье. Дорога заняла около трех часов. По лавам у Высоковской запани переехали на правый берег Кубены. В Устье моросил дождь. Мы спустились к реке. С катера, готового отвалить от берега, спрыгнул парень, подошел к нам. Оказалось – знакомец Подъяпольского, тоже Саша. С ним и с его женой Валей Подъяпольский познакомился несколько лет назад, когда, работая в мастерской Гнедовского, выявлял здесь «деревяшки». Расставшись с Сашей, мы пообедали в столовой, потом снимали. Четыре церкви, застройка. Солнце выглянуло, стало жарко. Я присел на крылечке перемотать пленку, смотрю: Подъяпольский с какой-то девушкой разговаривает. Это и была Валя, Сашина жена. Когда мы уже взяли билет на последний автобус и дожидались посадки, она разыскала нас на станции и предложила переночевать у них. Она сказала, что свозит нас на моторке в Спасо-Каменный монастырь. Подъяпольский вопросительно посмотрел на меня, я пожал плечами. Валя повела нас к себе домой. Саша уже вернулся с работы. Он решительно отказался отпустить жену на моторке. Произошло забавное препирательство. «Чего ты боишься? – кричала Валя. – Что я, одна не ходила? Да я озеро лучше тебя знаю». Саша сам взялся нас везти. Мы напились чаю и отправились. В сарае захватили мотор и бачок с бензином, Подъяпольский забежал в магазин, купил две бутылки водки на вечер. Мы сели в лодку, оттолкнулись, мотор заработал. Между прочим, я заметил, что лодки здесь не привязывают – просто вытаскивают на берег. «А зачем привязывать? – удивился Саша моему вопросу. – Кто возьмет? У каждого своя лодка, свой мотор. Бензин – другое дело, бензин воруют…» Саша правил, мы с Подъяпольским сидели на передней банке. Приподнявшись, я сделал несколько снимков левого берега. Лодка шла прямо на садящееся солнце, которое опять скрылось в тучу и выбрасывало оттуда снопы расходящихся лучей. Мимо тянулись заросшие тальником плоские островки. Часто попадались топляки, об один из них мы сильно ударились днищем. На косо выглядывающих из воды бревнах сидели чайки, словно предупреждая об опасности. Из лабиринта протоков мы вышли в озеро и взяли курс прямо на крошечный Каменный остров с торчащей из него черточкой колокольни. Снопы солнечных лучей осеняли его. Вечером – застолье. Ели вареную картошку, пили водку, болтали. Валя похожа на Джоконду, высокая, гибкая, великолепно сложенная. Откуда в этой деревенской девочке ее ум, такт, свобода, светскость? Саша, напротив, угловат, косноязычен, но в своей стихии, по всему видно, лихой парень. Вся жизнь (как и у предков) связана с рекой, с озером – жизнь на воде: мели, топляки, коварство течений и ветров, свирепые штормы, которые разыгрываются в одну минуту… Смерть всегда рядом, и о столкновениях с нею вспоминают с усмешкой. Нам с Подъяпольским постелили на диване. Рано утром мы отправились на автостанцию. Валя пошла проводить нас, а Саша еще раньше ушел на работу, не попрощавшись. Пассажиров на первый рейс оказалось слишком много, билеты нам продали только до Сокола – стоячие. Автобус тронулся, Валя помахала нам рукой. Держась за поручень, я смотрел в окно. Утро было туманное, солнце виднелось желтым пятнышком. За Кубеной начались сосны. В сквозном частоколе соснового бора то и дело возникали диагонали полуупавших стволов. В Соколе билеты до Вологды не продавались. Подъяпольскому удалось купить билеты у водителя, и мы поехали дальше. 29.07.1984. Вечер и часть ночи накануне отъезда в Каргополь провели у Аллы. Поужинали пельменями, пили приготовленную мною (в память о Великих Булгарах) смесь из остатков лимонного ликера и водки. Потом Саня с Аллой удалились в ее комнату, а я в комнате ее родителей прилег на тахту, укрылся пледом. В три мы поднялись, взяли вещи и пешком двинулись на вокзал. Билеты до Няндомы удалось взять сразу, правда в разных вагонах. Утром я проснулся на верхней боковой полке в вагоне, набитом ребятней, возвращающейся с Азовского моря; в моем отделении полдюжины полуголых мальчишек, жульничая и вереща, шлепали по столу мятыми картами. В Няндоме я сразу же занял очередь в автобусную кассу, немного погодя подошли и Подъяпольский с Аллой. Мы взяли билеты до Каргополя и в ожидании автобуса позавтракали в вокзальном буфете. Потом ехали около двух с половиной часов. Каргополь с его огромными пятиглавыми соборами, знакомыми мне до сих пор лишь по фотографиям, эффектно возник на другом берегу Онеги. Переехали по деревянному мосту. Устроились в гостинице и отправились гулять по городу. Вечером я звонил в Москву, узнал, что вступительные экзамены Митя сдал, но о результатах пока не известно. 30.07.1984. С утра мы под моросящим дождем поднялись по деревянным тротуарам на горку к церкви Зосимы и Савватия (где музейные фонды), увиделись там с директором музея. Показывая нам старые планы города, он жаловался на архангельскую мастерскую, на местное начальство, на рабочих. Толку от него не будет: на все махнул рукой. Потом в исполкоме познакомились с начальником отдела культуры Марковым. Этот – совсем другое дело: общительный медведь, темпераментный, артистичный, явно не умещающийся в рамках своей должности. – Уйду отсюда к черту! – кокетничает он. – Лучше буду историю в школе преподавать. Вот найду себе замену и уйду. Рассказы, прибаутки так и сыпятся из него. – Вы не знаете, – начинает он, – где утверждают изобретения? Нет, БРИЗ – это у нас, а в мировом масштабе? ЮНЕСКО? Вот надо бы туда наше изобретение послать, пускай патент выдадут. Ведь это же сенсация! Такую краску наши мужики изобрели: ни дождя, ни ветра, ни мороза не боится; за пятнадцать лет не слезла и не облупилась. Колокольню нашу соборную видели? Может быть, обратили внимание, что крест на ней необычный, не православный, и повернут не так? Это в 1767 году Екатерина собиралась приехать в Каргополь, так специально к ее приезду построили колокольню, а чтоб угодить бывшей ангальт-цербстской принцессе, крест сделали четырехконечный, да и повернули в сторону петербургской дороги. Замечательный был крест: обит червоным золотом (не то что нынешние обручальные кольца), а лучи – серебряные. Горел на солнце! Даже в пасмурную погоду горел! Глаза слепил, как второе солнце. А лет пятнадцать назад бурей его повалило. Упасть не упал, но – наклонился. Видно, брус в основании подгнил. Что делать? Исправлять-то надо. Леса ставить – у нас и денег таких нет. А ведь туда не доберешься… Что делать? Совсем как с ангелом на шпиле Петропавловского собора, знаете эту историю? Это в старом еще Петербурге было: отвалилось у ангела крыло. Снизу-то оно маленькое, а на самом деле метров, наверное, шесть. Упало и чуть тамошнего градоначальника не убило. Как его на место поднять? Та же самая проблема… Позвали английских, немецких инженеров. Думали они, думали, сорок тысяч запросили: леса ставить, механизмы всякие… А тут пришел простой русский мужичок, питерский мещанин Петр Телушкин, – давайте, говорит, за сто рублей сделаю. Обвязался веревками и полез. И сделал! Без всяких механизмов. Так вот, и у нас в Каргополе свой Телушкин нашелся, такой же умелец, Иван Андреич, старый рабочий с реставрационного участка. Сделаю, говорит, без лесов – так как-нибудь… Одно условие поставил: «Работать буду ночью. Чтобы никто не видел». И что вы думаете – сделал! Уж как он туда забрался, не знаю. За ночь управился! Ну, заплатили мы ему, как могли, благодарность вынесли в приказе, да и так, от себя: молодец, мол, Иван Андреич, силён мужик, не перевелись еще самородки в нашем народе… Только смотрим: что такое? Был крест золотой, а стал черный. «Иван Андреич, где же золото-то?» «А я, – говорит, – краской его закрасил. Подремонтировал заодно». Ну, проверять кто полезет? Значит, жди, когда краска сойдет. Ждем, ждем – не сходит что-то краска, не проглядывает никак наше золото. Пятнадцать лет уже ждем. Иван Андреич помер недавно, так и не раскрыл своего секрета. Вот я и говорю: что же это за краска такая чудесная, которая пятнадцать лет держится и ни дождя, ни ветра не боится! Ведь это же мировое изобретение!.. * * * 4.08.1984. Проводил Дементия в Прибалтику. Перед этим перечитывал мамину повесть, вышедшую наконец в последнем номере «Октября», – плакал и смеялся. Растроганный воспоминаниями, зашел с Ленинградского вокзала в наш бывший двор на Каланчевке. На его месте теперь пустырь. Удивительное дело: пространство, занятое когда-то множеством домов – целым городком деревянных двухэтажных бараков – и множеством живших тут людей, я пересек в три шага. Это как в комнате, из которой вынесли мебель, – смотришь и думаешь: как же она тут помещалась? Ничего не осталось знакомого; разве что задний фасад и двор «Большевички» – то, что можно было увидеть из наших окон и что стояло перед глазами первые девятнадцать лет моей жизни – с тех пор, как меня в бельевой корзинке привезли сюда из алтайского городка Ойрот-Тура (преддверия Шамбалы). Я вспомнил, как в детстве засыпал под паровозные гудки и трансляцию, объявлявшую отправление поездов, – звуки, которые с наступлением ночной тишины доносились с Казанского вокзала. Потом шел по Садовой-Спасской и на углу Большой Спасской улицы, перед старым двухэтажным домиком, остановился: здесь был детский сад, куда меня водили года три или четыре. Тут не в количестве лет дело, а в том, что это были первые годы, самые важные, по значению своему перевешивающие всю остальную жизнь. Но внутрь войти так и не решился. В Нескучном 26.08.1984. По пути в Ленинку, проходя Нескучным садом, я спустился вдоль бездействующего каскада на набережную. Было солнечное утро, в воздухе стоял арбузный запах ранней осени. На набережной не было ни души. Перед скамейкой, на которую я обычно присаживаюсь, чтобы выкурить сигарету, я увидел два мужских штиблета с засунутыми в них носками. Никакой другой одежды поблизости не наблюдалось. Я посмотрел налево, направо – никого! Мне показалось это забавным, и я опустился на соседнюю скамейку, надеясь разгадать тайну сиротливой пары штиблет. По правде говоря, идти в библиотеку в это прекрасное утро совсем не хотелось: не везло мне там что-то с материалом, бесплодные занятия были тягостны; ноги, так сказать, не несли. Я закурил. Утро было такое тихое, косые солнечные лучи пробивались сквозь листву с такой сосредоточенной неподвижностью, что даже дымок, поднимающийся от брошенного окурка, превратился в целое событие. Потом я заметил то, на что вначале не обратил внимания: по сторонам от меня, строго симметрично, как обелиски, стояли на парапете два пустых стакана. И я понял, что добром все это не кончится. Со стороны реки послышались плеск, фырканье, и из воды у самого берега показалась человеческая голова. Голый мокрый мужчина в мокрых белых трусах выбрался на берег и, сильно покачиваясь, двинулся ко мне. Вода стекала с него, на асфальте за ним оставались следы босых ступней. Он плюхнулся на скамейку рядом со мной и буркнул: – Закурить дай! Я сунул ему сигарету в посиневшие губы и поднес спичку в ладонях. Глаза у него закрывались и открывались. – Вот черт, никак в себя не приду, – объяснил он мне свое состояние. – Третий день не просыхаю. – Что же ты, пьяный, купаться лезешь? Утонуть же недолго… От этих моих пустых слов он отмахнулся пренебрежительно. Потом сунул мне углом жесткую ладонь и назвался: – Сашка. Я – в тон ему: – Серега. Он спросил: – Ты к Мохаммеду Али как относишься? – Кассиуса Клея-то? Уважаю. – Хочешь, покажу тебе его фотографию? – Давай, – согласился я. – Сейчас покурю – и сходим. Я тут недалеко, на базе, работаю. Он сообщил мне, что сам занимался боксом, и принялся рассказывать о своих подвигах. – Пили тут как-то с ребятами. Всё выпили, – кто пойдет? Кинули по-морскому, выпало мне. Около «Спутника» знаешь «Гастроном»? Я бабу свою в сквере оставил, а сам – в очередь. Пока стоял, к ней двое черных примазались. Выхожу – а они ее уже в машину затаскивают… Ух, и наглые они, эти негры! Я разбежался – раз одному! Он вырубился. Я – за второго. Сюда его, сюда… Бью и остановиться не могу. Он упал, я его – ногами. Баба меня оттаскивает: «Сейчас мусора набегут!» Тогда я напоследок каблуком нос его сплюснутый прижал и – знаешь, как сигарету тушат?.. – Может, каблуком-то не стоило? – усомнился я. Он посмотрел на меня. – Серый, я тебе совет дам, не обижайся. Не обидишься? Ты, если драться придется, пуще всего горло береги. Понял? У тебя кадык выступает. Ударят по нему ребром ладони, вот так, – насмерть кровью захлебнешься. Сам он был на вид очень крепок: с бычьей шеей и покатыми – из-за сильно развитых трапециевидных мышц – плечами. Мы покуривали, сидя на скамейке. Прошла мимо нас группа парней с повязками дружинников, один из них, глянув на моего мокрого собеседника, выразительно прочел вслух табличку над нашими головами: «Купаться запрещено». Саша и бровью не повел. – В парке недавно два мусора ко мне приебались, – вспомнил он. – «Ты чего, мол, пьяный ходишь?» Ну что ж, что пьяный, я же не лезу ни к кому… «Нет, пойдем!» Ну, одного я сразу вырубил, а другому сюда дал и сюда – тоже упал. Серый! – вдруг осенило его. – Хочешь выпить? На базе у меня, – объяснил он, – всего навалом: коньяк, вино… Пойдем? Да что ты мне все «выкаешь», я же с тобой попросту… – Пойдем, – решился я. – Выпьем, Саша. К черту библиотеку! Он натянул носки, зашнуровал штиблеты, я подхватил свой «дипломат», и мы стали подниматься по откосу. – Шрам видишь у меня на шее? – показал Саша. Его, голого, в штиблетах, поматывало из стороны в сторону. – Тоже тут, в Нескучном… Иду как-то ночью (поддатый, конечно) и вдруг слышу: баба в кустах орет. Я – туда. А там – три лба… Насиловали ее, одним словом. Это вон там было, правее… Одного я сразу вырубил, махаюсь с остальными. А тот, который упал, поднялся и ножик достал. Он у меня за спиной был, я его не видел, но как-то почуял замах и увернулся. Если б не увернулся – кранты. Ах ты, сука, думаю… Ударил уже всерьез – уложил надолго. В общем, смылись они. Тут баба мне: «Ты, говорит, меня спас, сам теперь меня и…» Веришь, нет? А у меня кровища хлещет: в шею же попал, в самое опасное место. Пошла ты, говорю, паскуда, не до тебя… Хорошо, больница рядом, добежал – все обошлось. Мы подошли к дощатому забору. Саша попробовал калитку – заперто. – Придется под воротами пролезать. – Ну уж нет, – сказал я. – Под воротами не полезу. Я перебросил через забор «дипломат», подпрыгнув, уцепился за край, подтянулся и соскочил на ту сторону. Саша вылез из-под ворот: половина лица в грязи, мокрые белые трусы, облипнув пылью, стали черными, – он ничего не замечал. Несколько женщин возились на грядках. Одна из них подняла голову: – Не утоп, черт окаянный? Сашка расхохотался и втолкнул меня во двор торговой базы. Там было устроено что-то вроде беседки, обтянутой целлофаном. На вбитом в землю столе кроме нескольких грязных стаканов валялись засохшие куски хлеба и яблочные огрызки. На раздавленном диванчике спал худой полуголый парень в полинялых джинсах. Саша разбудил его и, обернувшись ко мне, сказал: – Деньги есть у тебя? Дай ему пятерку. Парень, назвавшийся Славой, убежал и через минуту вернулся с бутылкой водки и банкой консервов. Мне налили полный стакан, остальное Слава разделил поровну, рассудительно приговаривая: – Сашка, я тебе наливаю, но ты лучше не пей. Ты уже и так хорош. Поставь перед собой, но не пей. Пускай стоит, потом выпьешь. Я бы на твоем месте не пил. Ну, как знаешь! Мы выпили и, сморщившись, закусили зелеными яблоками. Мне придвинули вскрытую банку: – Ешь, ешь, мы уже ели… Саша голой рукой обхватил меня за шею: – Нравишься ты мне, Серый! – Сиди спокойно, сынок, – сказал я ему. – Ты с какого года? С сорок девятого? Я тебе в отцы гожусь, а ты фамильярничаешь. – Давай силой померяемся. – Он поставил локоть на стол, поднял здоровенную клешню. – Давай! – Что ты, Саша, ты меня раздавишь. Слава осовелыми глазами смотрел через стол на нашу возню. Минут пять мы ломали друг друга, потом я сказал: – Да ну тебя, Сашка! Ты поддаешься… Он засмеялся и убрал руку. – Ну что для тебя сделать? Хочешь, морду кому-нибудь набью? – Братцы, – сказал я, – дайте совет. Завтра жена приезжает и завтра же у нее день рождения. Что подарить женщине? Есть ли сейчас в Москве что-нибудь такое, чем можно обрадовать человека? Они задумались и долго молчали. – Цветы, – промолвил Саша, – что же еще? – А что она вообще любит? – спросил Слава. – У меня баба в торговле работает, могу джинсы фирмовые достать, майку модную… А то вот: она волосы как носит? Пойди на Калининский, магазин там, «Сирень», что ли, – купи электробигуди. Все бабы убиваются… Тут Саша вспомнил про Мохаммеда Али и на неверных ногах ушел за фотографией. Во двор въехал грузовик и, пятясь задом, пристроился к окошку складского полуподвала. Слава тоже ушел, потом вернулся. – Слушай, Сашки нет, сейчас скандал будет. Помоги машину нагрузить. Я снял рубашку, повесил ее на гвоздик и полез в крытый кузов. Мы грузили машину ящиками с шампанским. Слава снизу, из окошка, выталкивал мне по роликам ящики, а я, согнувшись, тащил их в глубину кузова и, надсаживаясь, громоздил один на другой. Не успел я одну стенку полностью заставить, а уже едва дышал, и лило с меня в три ручья. А ящики все прибывали. Появившийся голый Саша втиснулся между кузовом и окошком и принялся подавать мне ящики, поднимая их одной рукой. Ему, видно, стало неловко, что я за него работаю, но толку от его помощи было мало: его качало. Женщина из-за Славиного плеча отчаянно заматерилась на него, опасаясь, что он уронит ящик; Саша отвечал ей ленивым матком. К концу погрузки я едва на ногах держался. – Ну и работенка у вас! – с трудом проговорил, вывалившись из битком загруженного кузова. – Тут трезвый-то ноги протянет, а вы еще пьете… – Чудак! – ответил Слава. – Если бы мы не пили, мы бы вообще попадали. Допинг, понял? Тут мне загорелось угостить новых знакомцев пивом. Каждый раз, проходя Нескучным, я с вожделением посматривал на пивной ларек в глубине парка, на немногочисленных счастливцев, распивающих в ранний час пиво за столиками под открытым небом, и втягивал остро-соблазнительный запах готовящихся шашлыков. Но какой же безумец станет пить пиво по пути в библиотеку! Теперь наконец подходящий случай представился. Саша согласился сразу, Слава колебался, ссылаясь на то, что их могут хватиться. Он, как я заметил, гораздо ревностнее относился к своим служебным обязанностям, чем его легкомысленный товарищ. Впрочем, Славина щепетильность имела скорее декоративный характер. В два языка мы быстро его убедили, что никому он здесь не понадобится. Мы выбрались с базы, причем мы со Славой перелезли через забор, а Сашка опять прополз под воротами, и двинулись по дорожке между деревьями, не обращая внимания на шарахавшихся от нас прохожих. Слава рассказывал мне, как работал на кладбище, где, по его словам, заколачивал по сотне в день и под конец обнаглел до того, что нанимал вместо себя двух студентов землекопами, выплачивая им по десятке. Каким образом закончилось это благоденствие, я забыл; помню только, что не по его вине: как всегда в таких случаях, сыграли роль роковые обстоятельства. – Ну а ты-то как, – обратился я к Саше, – из шоферов в грузчики попал? Вместо ответа он двумя пальцами одной руки стукнул по пальцам другой, изобразив решетку. Когда через пару часов мы вернулись на базу, оказалось, что погрузок в этот день уже не предвидится и грузчики могут быть свободны. На радостях решили выпить. Поскольку денег (моих) на две бутылки уже не хватало, собрали всю, какая нашлась, пустую посуду, и мы с Сашей, который то проваливался в небытие, то возвращался к разумному существованию, отправились с полными сумками в «Гастроном». Дальше – затмение. Помню только, что за нашим столом появилась какая-то отвратного вида шлюха, которая лезла к Сашке с объятиями, а он отталкивал ее и рвался добыть женщину для меня, но, за неимением таковой, ее же и предлагал мне в любовницы. – Не пожалеешь, Серый! Как я добрался до дома – не помню; очевидно, на автопилоте. Но, судя по тому, что сегодня утром я обнаружил буханку хлеба в хлебнице и пакет молока в холодильнике, купленные, видимо, по пути на последние остававшиеся у меня копейки, «автопилот» действовал безупречно. И вот я спрашиваю себя: ты, милый, целый день промотал с незнакомыми и безразличными тебе людьми, которых никогда больше не встретишь; ты истратил 15 рублей – все, что у тебя было, – на выпивку; ты (вообще абсурд!) в поте лица своего загрузил какими-то ящиками какую-то машину – зачем? Зачем? Что, как говорится, ты с этого имеешь? Как что? – отвечаю я себе. – А удовольствие от дружеского общения с первым встречным! А радость мимолетного освобождения от всех и всяческих обязательств, от чуждой, навязанной роли! А счастье отдаться течению!.. О сонный начес беспорядка, о дивный божий пустяк! 2.09.1984. Провидению (как писали в старых романах) было угодно позаботиться о концовке этой истории. Ровно через неделю, в субботу, возвращаясь из Ленинки, я зашел в наш «Гастроном» купить бутылку водки. Стоя в очереди в винном отделе, я от нечего делать наблюдал за лицами других очередников, отраженными в зеркале позади продавщицы. Одно лицо, женское, показалось мне знакомым. Не оборачиваясь, я стал вспоминать, где видел его, и почти сразу мне представилась беседка, обтянутая целлофаном, замусоренный стол, бутылки, стаканы, огрызки яблок в лучах заходящего солнца. Это было лицо Сашкиной подруги. Купив что было нужно, я пошел назад вдоль очереди и, действительно, увидел самого Сашку. На этот раз он был в костюме, трезвый и благопристойный. – Здорово! – хлопнул я его по плечу. – Здорово, – ответил он довольно-таки сдержанно. – Не узнаешь, что ли? – Почему не узнаю? Узнаю. Становись. – Он подвинулся, давая мне место в очереди. – Да мне не надо. Я уже купил. Я тебя на улице подожду. Ждать пришлось долго. Наконец они вышли. Мы некоторое время постояли под накрапывающим дождиком, не зная, что сказать друг другу, и, обменявшись неопределенными заверениями в скорой встрече, разошлись в разные стороны. От былых восторгов и следа не осталось. Вот и толкуй после этого о вреде пьянства и загадках русской души! В Коктебеле 8.10.1984. Проснулся рано и увидел, что в комнату проникает багряное золото рассвета. Я быстро оделся и вышел. Рассвет тихо боролся с пепельной мглой; золотое и розовое, с голубыми прожилками, море слабо поплескивало на берег, посреди залива дремал прогулочный теплоходик. Огоньки светились в поселке. На пустынной набережной потягивались проснувшиеся собаки. Одна из них – пожилая рыжеватая сука, – бодро потряхивая ушами, затрусила рядом со мной. Я спустился к воде и подобрал черный голыш. Бросив его на укатанный песок прибоя, я дал набежавшей волне слизнуть с него налипшие песчинки; когда волна откатилась, я поднял мокрый камень и, согревая его в руке, пошел дальше. Сука бежала то сзади, то впереди, отбегала в сторону и вновь возвращалась. Над хвостом Хамелеона на пепельно-темном фоне разливалось малиновое сияние, и вдруг показался сверкающий сегмент солнца. Я стал взбираться по склону Кучук-Енишара. Когда добрался до могилы Волошина, поднявшееся солнце уже мягко освещало божий мир. Я бросил свой камень на могилу, быстро отдышался и стал смотреть. Со стороны восхода небо сливалось с морем, и только ярко блиставшая на водной глади солнечная дорожка, пересеченная силуэтами двух холмистых мысов, подчеркивала в этом месте линию горизонта. Противоположный склон Кучук-Енишара и долина под ним были погружены в лиловый полумрак. Далеко внизу, огибая гору по верхней дороге, прошумели, заискрившись стеклами и крышей, крошечные синие «Жигули», а немного погодя – красные. Это феодосийские рыболовы торопились занять места в Тихой бухте. На этой высоте мир предстал передо мной организованным, то есть осмысленным, целым. Вот в чем, подумалось мне, религиозное сознание тождественно поэтическому. Это тождество простирается и дальше – к представлению о Творце и о творческом акте, который воспроизводится сейчас во мне. Я чувствую себя органической частью этого целого, а поскольку оно имеет смысл – как организованное целое, – мое существование также наполняется смыслом. Утрата одного повлечет за собой утрату другого, единство распадется, мир станет неприемлем для меня, я стану неприемлем для себя. …Кроме работы художника существует еще и другая, подобная ей, – рассматривать мир sub specie aeterni. Я полагаю, что это путь мысли, воспаряющей над миром и, взирая на него с высоты, оставляющей его таким, каков он есть.     Витгенштейн. Культура и ценность. 28 Но о каком смысле идет речь? Ни о каком. Просто – о смысле. (Как «предметное значение» в семиотике: либо есть, либо нету, 1 или 0.) Важно чувствовать, что он есть; смысл – только в причастности; всякая попытка формулировать его обречена на неполноту, относительность. И важно сохранить в себе это чувство – чувство со-творческой общности с миром, – там, внизу, когда вновь надвинутся и обступят разрозненные мелочи жизни, в окружении этих мелочей. Как хорошо, когда, созерцая в тиши горы и воды, неизменно милые сердцу, по знакомой тропе пройдешься.     Татибана Акэми Я свистнул собаке и стал спускаться. Погода на удивление теплая, по вечерам неистово звенят цикады. Под утро выпадает такая обильная роса, что целые водопады низвергаются с листвы от малейшего ветерка. В Старом Крыму вчетвером – Минька с Аллой, Ира и я. Добрались рейсовым автобусом, осмотрели армянский монастырь, в городе купили новосветское шампанское (коллекционный брют) и зашли пообедать в ресторан. Я заранее расхваливал своим спутникам бифштекс по-старокрымски. Но в ресторан меня не пустили: я был в шортах. Минька с Аллой остались делать заказ, а мы с Ирой отправились добывать мне штаны. В «Детском мире» купили за трешку детские трикотажные брюки 34-го размера. Ира настояла, чтобы я переоделся тут же, в магазине. – Не бойся, никто на тебя смотреть не станет. Смотреть будут на меня: я ведь без лифчика. И действительно, как ни отводил я смущенно глаза, а все же заметил, что прохожие пялились на нее, на меня же внимания не обращали. Штанины, доходившие только до подколенок, сидели в обтяжку, ползадницы оставалось снаружи; я прикрылся майкой навыпуск. Официантка, с сомнением меня оглядев, заявила, что посетителей в спортивной одежде они тоже не обслуживают. Тут мы на нее закричали, что это не спортивная одежда, а нормальные брюки с начесом, что мы заплатили за них восемь с полтиной и наш обед, таким образом, уже обошелся нам по крайней мере вдвое против своей цены, что вообще, поскольку ресторан пуст, непонятно, чья стыдливость оскорблена моими штанами. Все эти пререкания, а затем и озлобленно-медленное обслуживание задержали нас, мы вышли из Старого Крыма позже, чем рассчитывали. Я убедил своих спутников, что знаю прямую дорогу до Планерского. За обедом надрались мы изрядно, запивая водку «Игристым» (я еще подумывал, не бросить ли напоследок в отместку штаны на стол или повесить их при входе в ресторан, но природная жадность взяла верх: я сунул их в сумку), и по пути к перевалу я сбился с дороги. У нас, в равнинной России, достаточно знать направление, а дорога сама найдется; а в горах чуть в сторону – и тебя уносит неведомо куда. Мы потеряли часа полтора, блуждая по лесу. В одном месте, над обрывом, уселись и распили из горлышка прихваченную бутылку «Игристого». Солнце закатилось, но было еще светло, когда мы начали спускаться по красивейшей горной дороге. На равнину вышли в темноте. На наше счастье, ночь выдалась ясная, и при свете луны я сумел угадать направление. Ира держалась за мою руку и возбужденно лепетала о красоте лунной ночи, о том, что не надо никуда идти и хорошо бы остаться здесь до утра. Минька с Аллой то и дело отставали – Минька стер ноги новыми кроссовками, а Алла разбила колено, – и нам приходилось останавливаться и поджидать их. Впрочем, духом никто не падал, мы хохотали и весело перекликались в темноте. Каким-то чудом мне удалось найти тропинку, выводившую с равнины на кратчайшую дорогу к Планерскому: я сначала свернул на нее и только потом увидел. Слева, за Библейской долиной, угадывался массив горы Климентьева, справа тянулась темная гряда холмов. Пройдя еще километра три, мы перевалили через нее и наконец увидели огни поселка. Вся дорога заняла шесть часов. Придя домой, я вдруг почувствовал себя совершенно пьяным и повалился на койку. – Ты, значит, все это время крепился, не давал себе расслабиться, пока шел? Вот это ответственность! – восхитилась мама. 11.10.1984. Ира уезжает завтра. По этому поводу устроили пикник. Мяса для шашлыков достать не удалось, – накупили горячих чебуреков, винограда, орехов, наполнили чайник молодым вином и отправились в Тихую бухту. Проходя по набережной, неожиданно встретили Володьку Кеслера с Леной Николаевой – они приехали из Нового Света. Вшестером провели чудесный день. Было солнечно и ветрено. Я делал стойку на Минькиных коленях, а он, лежа навзничь, поддерживал меня за плечи. Целый мы день до вечернего сумрака, сидя на бреге, Ели прекрасное мясо и сладким вином утешались…     Гомер. Одиссея. X. 183–184 Суета все прочнее укореняется во мне. Как я ждал этого отпуска! Вот, думал, очередная записка сдана, никаких забот впереди, переведу дух, брошу курить и наконец-то поработаю! За три недели в Коктебеле напишу целую главу «Декора»… Теперь с таким же нетерпением жду возвращения в Москву: здесь работать невозможно, там поработаю! Все надежды связываются с изменением внешних условий. …Надеясь, что с переменой места переменится и судьба.     Лесаж. Хромой бес Жизнь проходит в ожидании перемен. Завтра, завтра… Раньше было не так. И еще пристрастие к пустым мечтаниям. В своем воображении я проигрываю иногда целые сцены, диалоги и живу затем так, будто они произошли на самом деле. Я могу, например, дружески обратиться к неприятному мне человеку, поскольку мысленно уже выложил ему все, что о нем думаю; могу с женщиной, с которой едва знаком, обойтись как со своей любовницей, поскольку мысленно уже переспал с нею, и т. д. Мой мир переполнен поступками, которые никогда не были совершены, и невысказанными, взошедшими внутрь словами. И ежели все перепутанные между собой нити реальной действительности и многократно повторенной действительности воображаемой (не уверен, что они менее «реальны») вытянуть в одну линию – батюшки! сколько жизней я прожил! Пора бы уже перестать грезить наяву. 12.10.1984. Ровно двадцать лет назад я валялся с воспалением легких в военном госпитале под самой Москвой, на Ленинградском шоссе. Прихватило меня ночью, в казарме. Я метался на своей койке и так стонал, что проснувшийся Сережка Дорохов побежал в санчасть за машиной. Меня отвезли в госпиталь. Дежурная медсестра, приняв у меня градусник, сказала презрительно: – Тридцать восемь и четыре – всего. Вот мужики! Совсем температуру переносить не умеют. За неимением места меня положили в процедурном кабинете, набитом медицинским оборудованием и аппаратурой. Там я провел несколько дней в полном одиночестве. Немного оклемавшись, принялся перечитывать «Войну и мир», которую Сережка сунул мне на прощанье. Читал не торопясь и, часто отрываясь от книги, подолгу смотрел в окно. За окном была прелестная золотая осень. Потом меня перевели в общую палату. Новые товарищи приняли дружелюбно. Это были солдаты из разных частей и разных родов войск. Помню чудаковатого парня по прозвищу Ара, помню здоровенного десантника, лежавшего на соседней койке, москвича-пехотинца в углу – белокурого красавца из зажиточной рабочей семьи, хваставшего мещанским размахом жизни на «гражданке» и силой своих ног, действительно, необычайной. Здесь были свои сложившиеся отношения, клички, взаимные подтрунивания. Обычное в армии разделение на «стариков» и «салаг» сохранялось только в шутливой форме, а воинские звания и вовсе не играли никакой роли. Я участвовал в разговорах, читал и наслаждался покоем. По вечерам мы смотрели телевизор в холле, служившем и столовой. Корпус наш был небольшой, одноэтажный, всего на две палаты. Здесь мы и услышали однажды утром о падении Хрущева. Пищу для нас привозили с кухни в больших термосах на телеге. Почувствовав себя выздоравливающим, я вызвался быть возчиком. Мне выдали огромное черное пальто, в котором поместилось бы четверо таких, как я; оно волочилось полами по земле и застегивалось на единственную пуговицу. В этом чудовищном пальто три раза в день я неторопливо брел рядом с телегой с вожжами в руке через госпитальный парк, кричал у крыльца лошади «тпру!», ребята помогали мне выгрузить термосы, и я отгонял телегу обратно. Парк был старый, запущенный (в прошлом – богатая помещичья усадьба); погода стояла тихая, теплая, солнечная – настоящее бабье лето. Пожелтевшая листва ласково-грустно мерцала на фоне голубого неба и шуршала под сапогами. В просветах между стволами матерых кленов то и дело поблескивала радужная паутина. Как-то к вечеру пришла навестить меня Молчушка. Мы постояли на крыльце, а когда настало время прощаться, я вдруг решил сорваться из госпиталя домой (Москва-то – рядом!), на новую нашу квартиру. Я забежал в палату, бросил ребятам принесенные Молчушкой гостинцы и быстро договорился с приятелем-москвичом. Он пообещал прикрыть мое отсутствие на вечерней поверке и отодвинуть оконный шпингалет, чтобы утром я смог влезть в окно до подъема (корпус на ночь запирался изнутри). – Не беспокойся, все будет хоккей! – заверил он меня. Я догнал Молчушку, и мы вместе вышли на шоссе. На мне было все то же жуткое, с непомерными плечами, пальто на одной пуговице, под которым не было ничего, кроме нижней рубахи и подштаников, заправленных в сапоги. В таком виде я голосовал машину. Когда проскочивший было «рафик» резко затормозил и попятился к нам, у меня душа ушла в пятки: мне вдруг почудилось, что это в каком-нибудь проезжающем воинском начальнике внезапно пробудился инстинкт охотника на переодетых дезертиров. Однако ничего страшного не произошло. Водитель приветливо распахнул дверцу и согласился доставить нас на Ленинский проспект. Оживленным воспоминанием замелькала навстречу Москва, от которой я отвык; мы пересекли ее всю. Водитель высадил нас на перекрестке Ленинского и Университетского проспектов, и, хотя Молчушка старалась провести меня проходными дворами, было еще светло, прохожих попадалось много; я чувствовал себя чучелом. …Рано утром на такси вернулся в госпиталь. Время шло к подъему, я торопливо пробрался через заросли к окну, подергал раму – заперто! Забыл бестия белокурая про шпингалет! Стучать, будить – было уже опасно. Я поднялся на крыльцо и, прислонившись к перилам, закурил. Скоро загремели внутри отодвигаемые засовы, ключ в замке повернулся, и дежурный «макаронник» выглянул из двери. – А ты чего здесь стоишь? – Как чего? За завтраком пора шлепать. – Молодец! – похвалил он. – Ты только вчерашние термосы не забудь захватить. А как я оказался за запертой дверью – это его не удивило. Мне почему вспомнилось все это? Вчера на «Торпедоносцах» – великий, между прочим, фильм – я встретил Сережку Дорохова. Я не поздоровался с ним. (Приятельство наше тогдашнее закончилось непримиримой враждой.) И он тоже сделал вид, что меня не узнал. А может, и действительно не узнал. 13.10.1984. Пасмурный, ветреный день. С Минькой и Аллой прошли по бухтам почти до самого поселка Орджоникидзе. Шли медленно, подбирая красивые камешки и показывая их друг другу. Я нашел два «куриных бога». Никогда еще они мне не попадались, да я и не искал их, не веря в свою удачу, а тут – сразу два! Узкой косой тропинкой, извивающейся по крутому склону Киик-Атламы, мы перевалили в дальние, уединенные и труднодоступные бухточки, где я ни разу еще не был. Там было чудесно! Мы не встретили ни одного человека. Не доходя до Орджоникидзе, свернули с тропинки, поднялись на гребень горы и по гребню двинулись обратно. Когда, спустившись в долину, мы уселись выкурить очередную «сигарету наслаждения», то заметили вдруг, что с запада, из-за гряды холмов, надвигается на нас страшная грозовая мгла. Облако темное вдруг обложило Море и землю, и тяжкая с грозного неба сошла ночь.     Гомер. Одиссея. V. 293–294 Мы продолжали безмятежно покуривать, успокаивая друг друга, что грозу, судя по всему, пронесет мимо. Все равно прятаться было некуда. Гроза обрушилась на нас, когда, выйдя к Тихой бухте, мы взяли курс на гору Волошина. (Для сокращения пути и для того, чтобы хоть на время выйти из-под ветра, я повел своих спутников через восточное плечо Кучук-Енишара). Через минуту мы промокли до нитки. Ледяной ливень сек лицо, потоком струился по позвоночнику; бешеный напор ветра заставлял сгибаться чуть не до земли; на ногах мы тащили пуды грязи; ноги разъезжались. Так продолжалось около часа; потом гроза стала ослабевать, но мы уже входили в поселок. Мыс Хамелеон целиком состоит из кила (разновидность отбеливающих глин). Далеко выступая в море, он, казалось бы, давно должен был быть разметан и начисто слизан волнами: в нем нет ничего, что могло бы противостоять накату. А вот поди ж ты – стоит! И, как утверждают специалисты, за тысячи лет даже не изменил своих очертаний. А дело вот в чем. Конечно, первые же волны, ударившие в него, отгрызли его пологие бока, которые, рассыпавшись, расползшись, образовали вокруг Хамелеона обширную абразионную террасу. Эта-то невидимая подводная отмель и преградила путь следующим волнам. Всякий раз, как на море разыгрывается волнение, прибой вскипает у окончания отмели, в сотне метров от Хамелеона, а до его высоких клифов добегает по мелководью (бенчу) лишь безвредная зыбь. Так рыхлая податливая глина оказалась прочнее и устойчивее гранита, утраченное стало надежным щитом, и слабость обернулась силой. Вот тема для притчи в духе даосов. * * * Однажды – это было в те времена, когда я читал меньше, а думал больше, мне посчастливилось набрести на действительно великую мысль. Великую – не в силу ее оригинальности, напротив: все ее величие в том и состояло, что каждый, мне кажется, мог бы опознать ее как свою, давно знакомую… Должен признаться, это произошло случайно. Сошлюсь теперь на нее, поскольку ничего нового в голову не приходит. Мысль заключалась в том, что единственной целью науки – сущностной целью непрерывного накопления позитивных знаний – может быть только обнаружение незнания, если понимать под этим словом не тупую пассивность перед миром, а острое переживание организованности и осмысленности мира как единого целого, не охватываемого никакими дискурсивными средствами. ????? ???? ?????[14 - Единое перед единым.] Плотина. Весь смысл науки – в постоянной актуализации этого «незнания». Удивление перед тайной является само по себе плодотворным актом познания, источником дальнейшего исследования и, быть может, целью всего нашего познания, а именно – посредством наибольшего знания достигнуть подлинного незнания, вместо того чтобы позволить бытию исчезнуть в абсолютизации замкнутого в себе предмета познания.     Ясперс. Истоки истории. I. 1 Но в этом же и смысл искусства, в каждом произведении которого вновь и вновь возобновляется указанное переживание. (Разница, пожалуй, в том, что наука актуализирует саму границу познанного, саму линию, отделяющую знание от не-знания, в ее напряженной неустойчивости, тогда как искусство, отступая возможно дальше от этой границы, актуализирует сразу всю область не-знания в ее бесконечности.) Искусство и наука – это, повторяю, не различные деятельности, это разные стороны единого опыта. Они присутствуют в любом, в мельчайшем продукте этого опыта, подобно тому, как химический состав воды мирового океана повторяется в каждой его капле. Но – и это самое главное в моей идее – стороны соотносятся между собою по принципу параллелизма, а не прямого взаимодействия. По этой системе тела действуют так, как будто бы… вовсе не было душ, а души действуют так, как будто бы не было никаких тел; вместе с тем оба действуют так, как будто бы одно влияет на другое.     Лейбниц. Монадология. 81 Пропасть между феноменальным и сущностным преодолевается только интуицией, для которой феноменальное служит опорой, трамплином. Осознание же этой взаимной соотнесенности сторон происходит только в искусствологии и искусствологией: здесь структура опыта познает сама себя. * * * 22.11.1984. Митю забрали в армию. Мы не успели, не успели, не успели оглянуться… * * * И еще одна великая – нет, просто перспективная, достойная внимания – мысль: об обратном воздействии формы на содержание. Например: одним из естественных проявлений сильной взволнованности является учащенное, прерывистое дыхание. Но достаточно взять его под контроль, несколько раз глубоко и ровно вздохнуть, чтобы нарушенное душевное равновесие в значительной степени восстановилось. Достаточно расслабить мышцы лица. Тут, правда, возможны такие замечания. Первое: точно ли дыхание и душевное состояние соотносятся между собою как форма и содержание? И второе: если ты способен контролировать свое дыхание и свое лицо, значит, ты уже «владеешь собой». Но никто и не утверждает, что все начинается с контроля над лицом и дыханием. В жизненной действительности, не подвергшейся теоретическому расчленению, первоначальная причина вообще отсутствует: каждая причина является вместе с тем и следствием. Начинается, если угодно, с выработанной привычки переключать сознание само на себя или, вернее, мгновенно расширять его сферу, захватывая в нее и себя, и объект (наличный или представляемый), нарушивший душевное равновесие. Короче, следи за своим лицом, успокой его. И увидишь, как покой снизойдет в твою душу. Дело в том, что, когда мы при помощи устроенных богами природных укрытий для глаз, то есть век, запираем внутри себя силу огня, последняя рассеивает и уравновешивает внутренние движения, отчего приходит покой.     Платон. Тимей. 45. de Известно, что теперешние врачи лечат не от болезней, а от симптомов. Однако то, что в медицине приемлемо лишь как паллиатив, в педагогике, например, становится серьезным методическим принципом (светское воспитание), а в эстетике – главным и едва ли не единственным. Эксцентричность формы. Отсутствие перетекающего «диалектического» единства: между нею и содержанием – всегда зазор. Сатори 13 декабря мы, как водится, встретились вечером у «Пекина» – Монес, Медовой, Феронов и я, – поехали в шашлычную на Пятницкой (имея при себе всего четыре бутылки водки на четверых; правда, Монес не пил), а очнулся я утром в вытрезвителе, неподалеку от Колхозной площади. Как я там очутился – не помню и не представляю. Последнее, что помню, – драку с директором шашлычной. Это был молодой человек, из «ранних», раздувшийся от гордости на своем ответственном посту. Он то и дело появлялся в зале, властно покрикивая на официанток и на захмелевших посетителей. Мы, отстояв очередь, подсели за столик к двум подвыпившим мужикам: один спал, свесив голову на грудь, другой еше лупал глазами. Вскоре директор возник у нашего столика. – Буди своего дружка, и чтобы через пять минут духу вашего тут не было, – приказал он тому, который лупал. – Пускай сидят, – вступились мы, – нам они не мешают. – А вас не спрашивают! Помалкивайте, покуда вас самих не выставили, – строго произнес он, отходя. – Сидите, мужики, не слушайте мудака. Через некоторое время он опять возник, на этот раз угрожая милицией; разговор пошел на повышенных тонах. Этот мальчишка раздражал меня все больше. Он был груб и нахален, а главное, его так и распирало от спеси. После третьей бутылки я, не вытерпев, встал из-за стола и отправился с ним в его кабинет – разбираться. Я затолкал его в комнату, вытолкал из нее тех, кто пытался прийти ему на помощь, запер дверь и начал расправу. Сначала он пытался защититься от меня официальной суровостью: «Немедленно покиньте кабинет! Вон отсюда!» – но после того как ему не удалось пробиться к двери, поняв, что дело принимает серьезный оборот, сбавил тон: «Ну ладно, парень, пошутили – и будет…» А я не унимался. Оттаскивая его от двери и от телефона (он рвался вызвать милицию), намотав его галстук на свой кулак, я только рычал в ответ: «Ты, с-сучий потрох, не выйдешь отсюда, покуда меня не выслушаешь. Молчи и слушай, срань куриная, салапет х-хуев!..» Надо сказать, я чувствовал огромное свое моральное превосходство и упивался им; оно же обеспечивало мне и физическое преимущество. Я казался себе орлом, бьющим сверху крошечного зайчика, который сжался и трепещет от страха… Самое смешное – что моя речь, обращенная к нему, достаточно, впрочем, бессвязная, сводилась, насколько помню, к тому, что мы, люди, должны уважать друг друга… Я призывал его к человечности! Кажется, под конец я даже прослезился, растроганный собственной косноязычной душевностью и той моральной высотой, на которую меня занесло. Боюсь, я был несколько навязчив[15 - Через десять лет, работая в УГК ОИП г. Москвы, как раз напротив бывшей шашлычной, превращенной в фешенебельный ресторан, я узнал, что мальчишка-директор погиб, сбитый на улице машиной.]. – Нарезался черт знает как и разошелся. Напыжился. Затрещал, как попугай, распетушился! Глубокомысленные разговоры с собственной тенью. Фу, какая гадость!     Шекспир. Отелло. II. 2 Не помню, как ему удалось вырваться из моих когтей и чем вообще все это кончилось. Монес говорит (а он единственный среди нас был трезвый), что, допив последнюю бутылку, мы мирно покинули шашлычную – с нас даже денег не взяли за побитую Славкой Фероновым посуду – и направились к метро. Тут Мишка на минуту оставил нас, чтобы позвонить из автомата, а когда вернулся, нас уже след простыл. И никто ничего не помнит. Удивительно, что какие-то четыре бутылки так на нас подействовали; подозреваю, что водка была паленая. Но откуда же все-таки взялись то ощущение превосходства, та умиленность, с какими давил я мальчишку-директора, то состояние чистоты и обновленности, в каком очухался я на вытрезвительской койке? …То чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.     Л. Толстой. Война и мир. III. 3. 27 Недаром все это. Весь день накануне складывался у меня на редкость удачно. Я хорошо поработал утром, потом с одного захода получил сорочки в прачечной на улице Красикова, оплатил телефон в сберкассе на улице Дмитрия Ульянова и в мастерской поблизости отдал в гарантийный ремонт мамины часы (их тут же при мне и починили); на обратном пути купил в «Академкниге» «Античную эпическую историогрфию», а в табачном киоске напротив – четыре пачки «Астры». Нигде не наткнулся на обеденный перерыв, не стоял в очереди, – меня обслуживали быстро и приветливо, весь рейд занял минут сорок. Как мало нужно советскому человеку, чтобы почувствовать себя счастливым! Видя, что обстоятельства мне благоприятствуют, я решил до «Пекина» заскочить еще в городскую нотариальную контору на Кировской – оформить доверенность на Лешу Кирилловского, который на следующей неделе выезжает в Астрахань. В конторе я рассчитывал потерять час, но уже через десять минут – продолжалась полоса везения – все было кончено, и я вышел на улицу. Времени до встречи оставалось много, я пошел к «Пекину» пешком. Быстро темнело; густо, бесшумно валил снег; народ, закончив рабочий день, запрудил тротуары. Я шел, не заботясь о маршруте, выбирая лишь улочки побезлюднее. С Кировской свернул на Мархлевскую, миновал здание школы, в которой я окончил первые два класса, и вышел на бульвар. Пересек Сретенку, спустился к Трубной и на Цветном, против Ленькиного дома, остановился. Довольно долго я глядел на два освещенных окна в четвертом этаже – с улицы была видна знакомая уродливая люстра, – размышляя, зайти или нет, потом двинулся дальше. Я берёг родившуюся во мне тихую просветленную грусть, опасаясь расплескать ее каким-нибудь неосторожным поступком. (Каково же мне было, когда ранним утром я вывалился из вытрезвителя, и неизвестный темный переулок вывел меня прямо к Самотеке, – каково мне было сквозь дурноту и нестерпимую головную боль опять увидеть этот дом и эти два освещенных окна! Нет, недаром, недаром такая петля; недаром Бог снова привел к этому месту…) Поднимаясь по Садовой Самотечной, я вдруг подумал, что не худо бы – раз уж я здесь – бросить взгляд на церковь Знамения у Петровских ворот: до этого я видел ее лишь мельком и плохо помнил, а тут вдруг почудилось, что этот малоизвестный памятник помог бы мне кое-что уяснить в моей теперешней работе. И, несмотря на то, что до встречи у «Пекина» оставалось уже только минут пятнадцать, я свернул в Лихов переулок, обогнул здание Управления внутренних дел и под подозрительным взглядом милиционера, дежурившего у гаражей, медленно обошел вокруг церкви. (Должно быть, это мое паломничество на Петровку-38 тоже сыграло свою роль в дальнейших событиях, умилостивив судьбу в милицейской фуражке.) Тут был целый ряд моментов, подлежащих фиксации: «широтная» композиция четверика, выраженная соотношением венчающих фасады кокошников 3/4, пятиглавие придела, примыкающего к трапезной с северной стороны, колокольня, постановкой и формой повторяющая колокольню церкви Николы в Пыжах, и пр. Странно, но этот холодноватый профессиональный восторг перед памятником, пережитый за несколько минут до встречи с «тамбовскими волками», был первым, что с умилением вспомнилось мне, когда я очухался на вытрезвительской койке; он лег, так сказать, в основу пережитого просветления. Итак, я проснулся, вернее, был разбужен непреодолимой физиологической потребностью и, гонимый ею, еще ничего не соображая со сна, кинулся к двери, лишь вскользь попутно удивившись обширности залитого светом незнакомого помещения, уставленного койками с неподвижно лежащими на них в разных позах телами. Сам я был почему-то в одних трусах. Явившийся на мой стук милиционер проводил меня в уборную, где, ступая босыми ногами по ледяной слякоти, я начал осознавать весь ужас, весь позор своего положения. От сна молодец пробуждаетца, в те поры молодец озирается: а что сняты с него драгие порты, чиры и чулочки – все поснимано: рубашка и портки – все слуплено, и вся собина у его ограблена, а кирпичек положен под буйну его голову, он накинут гункою кабацкою…     Повесть о Горе-злосчастии Потом, опять повалившись в койку, дрожа от холода под тонким казенным одеяльцем, прислушиваясь к раздававшимся вокруг храпу, стону, нечленораздельному бормотанию и лунатически ясным разговорам, я вспомнил в обратном порядке: душевный подъем, вызванный архитектурными формами XVII века, грустно-приподнятый проход по вечерней Москве под медленно падающим снегом, весь удачно прожитый день, – и увидел во всем какую-то светлую предопределенность. Все происходящее имело какой-то смысл. Меня явно вели к какой-то цели, мне пока неведомой. Так было надо. – …Ибо очень часто необычайными, невиданными, непостижимыми для людей путями небо ставит на ноги падших и обогащает бедняков.     Сервантес. Дон Кихот. II. 60 «Все, бросаю курить», – подумалось почему-то. Я чувствовал, что новый человек рождается во мне. Было плохо, мучила изжога, голова раскалывалась, но я чувствовал себя необыкновенно свободным и ничего не боящимся. Упавши на самое дно (с похмелья даже на отчаяние был неспособен), я сразу избавился от всех страхов. Здесь-то и настигает нас со сверлящей силой мысль о личном Провидении, имея на своей стороне лучшего защитника, очевидность, – там, где нам до очевидного ясно, что решительно все вещи, которые нас касаются, то и дело идут нам во благо.     Ницше. Веселая наука. IV. 277. Милиционер выкрикнул мою фамилию, я поднялся и пошел за ним, поминутно натыкаясь на стены. Дежурный, даже не взглянув на меня, сказал моему провожатому: – На хера ты его привел? Пускай еще поваляется. – Ступай назад, – приказали мне. Я не смог найти обратной дороги и был препровожден за локоть, без лишней, впрочем, грубости. Через полчаса меня опять вызвали и велели одеваться. За одеждой надо было пройти в соседнюю комнату, но одеваться снова вывели в приемную, перед всеми. Куртка, шапка, новый костюм-тройка были заблеваны и вываляны в грязи, сорочкой и майкой словно полы мыли. Милиционеры (молодые ребята) молча смотрели, как я одеваюсь. – Дайте-ка глянуть на этого цыпленка! – послышался зычный голос, и женщина-врач присоединилась к милиционерам. Она уселась прямо передо мной, упершись кулаками в расставленные могучие колени, и принялась раздельно и смачно обкладывать меня на чем свет стоит. – Да ладно тебе: парень-то неплохой, – вступился за меня один из ментов. – Неплохой? – взорвалась врачиха. – Ты его видел? Он же синий был, когда его привезли! Он же по-настоящему кончался! Если бы я укол ему не сделала, он бы подох у нас здесь!.. Кончив одеваться, я стоял перед нею, грязный, жалкий, униженный, стараясь хоть смирением выразить свою признательность за причиненные хлопоты, и вдруг – я едва успел отвернуться – меня вырвало прямо в урну у входной двери. Тут даже видавшая виды врачиха осеклась. Плюнула и ушла, хлопнув дверью своего кабинета. Да-а… Мое унижение столь было очевидным, что куражиться не приходилось. Но тем сильнее разгоралась и пела во мне непонятная радость. И если все люди в мире грязны, почему ж не забраться в ту самую грязь и зачем не вздыматься с той самой волной? А если все люди везде пьяны, почему б не дожрать барду и не выпить осадок до дна?     Цюй Юань. Отец-рыбак – Ваш домашний адрес? – спросил дежурный, заглядывая в мой паспорт, перед тем как вернуть его мне. И я не смог удержаться, – внутренне хохоча, повторил фразу, произнесенную мной лет тридцать назад, при первом приводе в милицию (вместе с Дементием), так насмешившую тогда моих друзей, что с тех пор всякий раз, как я начинаю прикидываться дураком, они уличают меня ею: – Где живу, что ли? Мне вернули изъятые при задержании вещи (в том числе три «куриных бога», которые я после Коктебеля так и таскаю в кармане куртки), за исключением денег и сигарет, велели расписаться в уплате 25 рублей «за медобслуживание» и выдали две квитанции. Я, конечно, не стал поднимать хай из-за зажуханной пятерки, тем более из-за начатой пачки «Астры». Но и просить, чтобы не сообщали на работу, тоже не стал: куда уж тут было ниже-то унижаться! Открыл дверь, подмигнул на прощанье ментам и вывалился в ночной заснеженный город. Сказываю вам, что сей пошел оправданным в дом свой… ибо всякий, возвышающий сам себя, унижен будет; а унижающий себя, возвысится.     Лк. 18: 14 * * * 19.12.1984. Митя служит под Коломной в ракетной части. Сегодня, в день присяги, мы поехали к нему. Весь карантин – человек примерно триста – был выстроен взводными колоннами на плацу. Напротив строя, позади трибуны, толпой стояли родители. Выходило, что солдатики принимают присягу не только «перед лицом своих товарищей», но и на глазах «народа». Двойная ответственность! В наше время такого не водилось. Приезд родителей в часть допускался скорее как исключение; а тут – чуть ли не официально вызвали. Люди съехались не только из Москвы, но и издалека: из Иванова, Саратова… К нашему приезду солдатики уже с час мерзли в строю. Я с трудом узнал Митьку в посиневшем красноносом парне в первой шеренге второго взвода. Мы с ним улыбнулись и покивали друг другу. Церемония началась с проводов на «заслуженный отдых» какого-то полковника. Казенная пылкость речей, обрисовывающих боевой путь и выдающиеся личные качества этого служаки. В ответной речи он пообещал и на «гражданке» сохранять верность славным воинским традициям, высоко нести честь советского офицера… Перемерзшие солдатики слушали невнимательно и пользовались малейшей паузой, чтобы поаплодировать, глухо колотя бесчувственными ладонями в рукавицах. Потом начался обряд присяги. Вынесли и поставили перед строем двенадцать канцелярских столов, покрытых красными скатертями, на каждом водрузили гипсовый бюст Ленина и возложили красную папку с текстом присяги. По вызову офицера солдат выходил из строя, напряженным строевым шагом шествовал к столу и, покачнувшись от неловкости, судорожно вцепившись левой рукой в цевье висящего на груди автомата, докладывал, что он прибыл для принятия присяги. Затем, получив из рук офицера папку, поворачивался лицом к строю и вслух прочитывал текст, после чего офицер протягивал ему шариковую ручку, и он ставил под присягой свою подпись (чтобы потом, значит, не отпереться в случае чего). Обряд вершили у всех двенадцати столов одновременно, слова присяги вразнобой, на разные голоса, разносились по плацу; в одном месте только начинали, в другом заканчивали, здесь уже убирали стол вместе с бюстом, а там шагали к столу сразу двое для ускорения процедуры. Мы с Митькой перемигивались, глядя на всю эту муру. Сам он, когда дошла до него очередь, произносил слова присяги так тихо, что стоявшему позади него старлею пришлось придвинуться вплотную и изо всех сил вытягивать шею, чтобы что-нибудь расслышать (а то ведь черт его знает, что там наплетет этот недобро улыбающийся долговязый!). Зато ему и выпала честь нести бюст, когда настало время расчищать пространство для торжественного марша. Митька поднял бюст за уши и, обернувшись ко мне, слегка присев как бы от слабости, разинул рот в беззвучном хохоте. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/sergey-popaduk/kivni-i-izumishsya-kniga-2/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Потебня. Психология поэтического и прозаического мышления. 2 Потебня. Основы поэтики. 3 Случайность, побежденная слово за словом (Малларме). 4 Житие протопопа Аввакума. 5 Ибн Араби. Геммы мудрости. 6 Паскаль. Мысли. 566. 7 Дхаммапада. V. 64–65. 8 Чернь внушает страх, если не содержится в страхе. 9 Давным-давно я ввел для себя различение понятий «интеллигент» и «интеллигентный человек»: интеллигентным человеком может быть и слесарь, а интеллигент на поверку часто оказывается жлобом. 10 Марсель Г. Человек, ставший проблемой. 11 «По своей религии голландцы… были протестантами, – объясняет Гегель, – а только протестантизму свойственно всецело входить в прозу жизни, признавать за ней, взятой самой по себе, полную значимость и предоставлять ей развертываться с неограниченной свободой. Никакому другому народу, жившему при других обстоятельствах, не пришло бы в голову сделать главным содержанием художественных произведений предметы, которые предлагает нам голландская живопись». 12 «Они стали великими в заботе о самых ничтожных вещах» (Гегель). 13 Так же, как в квантовой теории, «конечным звеном цепочки всегда будет человеческое сознание. В атомной физике мы не можем говорить о свойствах объекта как таковых. Они имеют значение только в контексте взаимодействия объекта с наблюдателем» (Капра Ф. Дао физики). «Для того, чтобы описать то, что происходит, нужно зачеркнуть слово “наблюдатель” и написать “участник”» (Там же). 14 Единое перед единым. 15 Через десять лет, работая в УГК ОИП г. Москвы, как раз напротив бывшей шашлычной, превращенной в фешенебельный ресторан, я узнал, что мальчишка-директор погиб, сбитый на улице машиной.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.