Нам немало отпущено-дарено, Книга мудростью опечалена. То, что ищем по жизни отчаянно Ожидаемо, чаенно. Кто летит-не боится падения, Ключ к разгадкам-сердец откровения. Повесть пишется с продолжением, Палый лист-суть главы завершение. Ценна Истина, сказана шепотом, Мы богаты не золотом-опытом, В срок посев-к урожайности осени, Наша карма-сейчасье.Н

Кивни, и изумишься! Книга 1

-1
Автор:
Тип:Книга
Цена:249.99 руб.
Издательство: «Время»
Год издания: 2019
Язык: Русский
Просмотры: 102
ОТСУТСТВУЕТ В ПРОДАЖЕ
ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Кивни, и изумишься! Книга 1 Сергей Семенович Попадюк Диалог (Время) Дневник Сергея Семеновича Попадюка, профессионального искусствоведа, историка русской архитектуры и градостроительства – удивительный человеческий документ, наследующий лучшим традициям русской мемуарной прозы. Повседневная жизнь умного и просвещенного интеллигента второй половины ХХ века, ищущего выход из исторического и эстетического тупика, предстает со всей возможной полнотой и откровенностью. «А выходов всего два, – признается автор. – Либо открыто протестовать, подписывать коллективные письма в защиту несправедливо обвиняемых, выходить на Красную площадь, получать по морде от мальчиков-добровольцев, вылетать с работы, садиться в тюрягу, в психушку, либо скромно, добросовестно, не обращая внимания на государство, политику, идеологию, игнорируя их, делать свое “маленькое дело” – то, которое ты сам себе выбрал, которому обучился и в которое способен вложить душу, – делать как можно лучше, очищая его по возможности от лжи и злобы». Сергей Попадюк избрал и описал второй путь. У вас есть возможность еще раз пройти и обдумать его вместе с автором. Сергей Попадюк Кивни, и изумишься! Книга 1 © С. С. Попадюк, 2019 © «Время», 2019 * * * Памяти мамы – Любови Рафаиловны Кабо Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами – сумрак неминучий, Иль ясность божьего лица.     Блок. Возмездие 1970 * * * 15.06.1970. Начиная эту новую тетрадь, я ставлю перед собой прежнюю цель – спасти насколько возможно то, что уходит навсегда: происшествия, впечатления, встречи, разговоры, мелькнувшую в голове мысль, затянувшееся переживание – все эти осколки, на которые распадается моя реальность. Пусть сами по себе и бесформенные, они сохраняют аромат проходящего времени. Подбирая и складывая их, я надеюсь хотя бы частично эту реальность воссоздать. При теперешнем положении вещей такая апология частной жизни, всего мимолетного и необязательного в ней способна, мне кажется, уберечь человека от нивелировки. «Тайной свободой» называл это Пушкин. Теперь это называется: внутренняя эмиграция. Но тут вот какое «но». Дело в том, что, когда пишу, словно кто-то другой пишет вместо меня. Для своих впечатлений, для пережитого мною, только мною, как будто подбираю я приблизительно похожие готовые отпечатки. Чужой текст легко и непроизвольно ложится под колеса; я качу, как по рельсам, давно кем-то проложенным, вместо того чтобы идти своей дорогой. И нет у меня ощущения, что я из ничего делаю что-то. Вот она – власть штампа! Неповторимый вкус минуты исчезает бесследно. Остается только знак. Я все еще не вылупился из-под маски. Я стараюсь высказаться искренно и точно, глядь – а на мне маска. Чья-то. Я ее сдираю, а под ней – другая. Потом стыдно все это перечитывать. Ну что ж, разрабатывать руку. Писать для себя, не заботясь о том, что это будет кем-то прочитано, не боясь и не избегая повторов и непоследовательности. Давай писать набело, impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий, как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает…     Батюшков. Опыты в стихах и прозе Писать свободно и обо всем. Изживать литературщину и манерность. Делать себя. * * * «Хороша святая правда, да в люди не годится»; «изжил век, а все правды нет» – говорят русские пословицы. Совдепия не в семнадцатом году началась, а в семнадцатом веке. Безнадежность в кровь нам вошла. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине.     Герцен. С того берега Вот и осталось тешиться отвлеченными идеалами, юродствовать, сравнивая их с действительностью, пьянствовать, куролесить и без конца возвращаться к одному и тому же вопросу: что делать? как вести себя, чтобы оправдать свое существование, чтобы совесть не мучила? А выходов всего два: либо открыто протестовать, подписывать коллективные письма в защиту несправедливо обвиняемых, выходить на Красную площадь, получать по морде от мальчиков-добровольцев, вылетать с работы, садиться в тюрягу, в психушку, либо скромно, добросовестно, не обращая внимания на государство, политику, идеологию, игнорируя их, делать свое «маленькое дело» – то, которое ты сам себе выбрал, которому обучился и в которое способен вложить душу, – делать как можно лучше, очищая его по возможности от лжи и злобы. «Советскую власть, – говорит Белинков, – уничтожить нельзя. Но помешать ей вытоптать все живое – можно. Только это мы в состоянии сделать». Но что бы ты ни выбрал, от общих проблем не уйти, как не уйти от повсеместного произвола и какой-то обоснованной тупости государственного механизма. Вот и остается надеяться, что где-то все ж таки есть Бог или какая-нибудь абсолютная совесть, – что теперешние наши упования оправдаются же когда-нибудь. Вся русская жизнь – ожиданье от Бога какой-то неясной амнистии.     Губерман. Гарики * * * Служил у нас в Тамбове такой парень (вернее, не у нас, а в пехоте, но поскольку дивизия была кадрированная, мы были соседями), такой маленький человечек, самострел. Он в себя стрелял, чтобы отмазаться от службы. Выбрал, так сказать, свободу. В карауле, на посту он выстрелил себе в ногу. В караулке, услыхав автоматную очередь, подняли отдыхающую смену и кинулись на пост. Он уверял, что в него стреляли с проходившего мимо поезда (пост находился неподалеку от железной дороги), но обуглившийся – от выстрела в упор – валенок часового сразу все объяснил. Парня судили. Суд был показательный, всех нас согнали в клуб – для науки, чтоб другим неповадно было. Парень был уже без ноги, на костылях, так и сидел на виду у всех и послушно вставал, отвечая на вопросы. Перед залом зачитывали его отчаянные письма домой, в которых ясно просвечивал задуманный поступок. Жалко было его, дурака. Лица его я не запомнил. Ему дали семь лет. * * * Нетрудно быть логичным, но логика служит, скорее, убедительности, чем истине. К ней прибегают, когда хотят обосновать решение, не связанное с насущной жизненной задачей, или когда подспудно чувствуют себя неправыми. Обосновывается только сомнительное, маловероятное, то есть то, во что мы, вообще говоря, не верим.     Ортега-и-Гассет. Искусство в настоящем и прошлом Человек, уверенный в своей правоте, повторит следом за Камю: «Что же говорить, когда так оно и есть». Я больше доверяю суждениям темным на первый взгляд, противоречивым, фантастическим, но которые наводят на брезжущий смысл, чем таким, в которых меня волокут по частоколу бесспорных умозаключений. Русская мысль, мне кажется, тем и отличается, что всегда дерзает выразить истину не логическую, невыразимую, постигаемую, скорее, в молчании (hesych?a); тем не менее мы тщимся найти ей практическое применение. Отсюда и вечное наше богоискательство, и наше великое косноязычие. Тут смешиваются Восток и Запад: созерцательность и прагматизм. Нигде, верно, не было стольких и таких заплетающихся мечтателей, чудовищных в своем каменном упорстве. Какая уж тут, к чертовой матери, логика! – Посудите сами, какую, ну какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить ее к нашему быту, да не ее одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более – науку?     Тургенев. Гамлет Щигровского уезда В стиле Хемингуэя Мы встретились на станции «Белорусская – радиальная» в восемь утра. Пока дожидались Виталика с его подругой, я, усевшись на пол, читал «Охоту на сэтавра», а Леднев с Гореликом, опухшие со сна, читали газеты. Потом поехали в Химки. Площадь перед речным вокзалом была залита солнцем; мы пересекли ее. Билеты были уже распроданы, поэтому мы прошли прямо к причалу и замешались в толпу пассажиров. На «Ракете» мы заняли корму, и пассажиры, спускаясь с верхней палубы, проходили мимо нас. «Ракета» шла по каналу, на бетонированных берегах которого сидели рыболовы с удочками. Канал поворачивал, и солнечный луч, падавший на нас из люка, все время перемещался. Американец откинулся на спинку скамьи и подставил солнцу лицо. Было еще довольно прохладно. Нас обдувал ветер, смешанный с брызгами, и я предложил Тоне свою куртку, но она покачала головой. За шумом воды слов не было слышно. Мы с Гореликом, перемигиваясь, поглядывали на девушку, стоявшую у борта: ветер задирал ее юбку. Сашка сидел, закинув голову, с закрытыми глазами. В Тишкове мы высадились на деревянную пристань. Красный катер дяди Миши покачивался в ста метрах. Мы помахали ему. Пассажиры двинулись вверх по тропинке, и «Ракета» отвалила. Тогда катер развернулся и подошел к пристани. «Здравствуйте, дядя Миша!» – закричали мы. Он зацепился багром, и мы спустились в катер. Все прошли в кабину и разместились в креслах, а мы с Американцем и Тоней остались на кормовом диванчике. Сашка сразу же подставил лицо солнцу. Дядя Миша вел катер наискось через залив, а потом вдоль западного берега водохранилища. Перед следующим заливом мы увидели объявление на буйке: «Катание на водных лыжах запрещено». Дядя Миша обернулся и сказал: – Ничего, я вас в другое место отвезу. Только вещи сначала положим. – А почему? – спросил Виталик. – Мальков, что ли, здесь развели, – пояснил Горелик. – А жаль: хорошо здесь было. Катер сделал еще один поворот, и показалась база. Дядя Миша ввел катер в гараж, и выскочивший на палубу Американец зачалил его. Вылезая с двумя сумками – своей и Сашкиной, – я стукнулся головой о ржавую поперечную трубу. Мы прошли по мосткам над водой и стали подниматься по деревянной лестнице на берег. Пересекли лужайку, посреди которой торчал флагшток, – высокая трава была еще влажной от росы – и вошли в один из домиков на опушке леса. Здесь было шесть кроватей, печка и умывальник. Пока мужская часть нашей компании переодевалась, Тоня с Ниной сидели на лужайке, на столе для пинг-понга, а потом мы ждали их. Потом все спустились к катеру. Я помогал Американцу распутывать и сматывать в бухту старый фал со множеством узлов. Остальные в это время сидели на мостках в гараже, опустив ноги в воду. Тоня разделась, нырнула с мостков и вскоре выплыла на середину залива. Потом пришел дядя Миша, и мы полезли на катер, передавая друг другу широкие лыжи с резиновыми креплениями и свернутый фал, – все это было сложено на корме. Дядя Миша вывел катер из залива. Теперь он не огибал западный берег, а направил катер по диагонали к противоположному берегу водохранилища. Катер подошел к мосткам, и мы высадились. Солнце стояло уже высоко. Первой стартовала Тоня, но неудачно. Горелик сидел на корме, выбирая фал. Задним ходом катер опять приблизился к мосткам, и Горелик издали бросил фал. Я поймал его и передал Американцу – он уже сидел на краю мостков с надетыми лыжами, а Тоня, смеясь, вылезала из воды. Вода под катером вспенилась, фал в руках Горелика стал быстро разматываться, потом Сашку сильно дернуло и сорвало с мостков. Он сделал падающее движение, но удержался на ногах и, выпрямившись, понесся вслед за катером. Мы видели, как он мчится вдали, уклоняясь из стороны в сторону плавными зигзагами, а потом катер и он скрылись из виду в сверкании солнечных бликов. Тоня возле меня вытиралась махровым полотенцем. Катер показался. Теперь он мчался назад, и Американец появлялся то справа, то слева от него, поднимая тучу пены при разворотах. Мы увидели, как он показал Горелику два пальца. Катер описал широкую дугу и пошел по второму кругу. И все повторилось: они исчезли вдали, в сверкании бликов, а потом снова возникли, быстро приближаясь, и Сашка мелькал справа и слева от катера, и катер стал описывать дугу перед мостками. Американец с фалом в одной руке тоже стал описывать дугу, еще более широкую, летя рядом с катером и стремительно от него отдаляясь, и на излете этой дуги бросил фал. Теперь он летел прямо к мосткам, опустив руки вдоль тела, на слегка согнутых ногах, сосредоточенно глядя на бурун под лыжами, а бурун все ослабевал и ослабевал, движение постепенно замедлялось, и, не дотянув шагов десяти, Сашка ушел под воду. Он вынырнул и поплыл к мосткам, толкая снятые лыжи перед собой, а катер, развернувшись, догонял его сзади. Следующим по очереди был Виталик. Ему, видно, очень хотелось пофорсить перед своей Ниной, но тут фал стал рваться. Он оборвался в первый раз, и во второй, и в третий, и каждый раз Виталику приходилось возвращаться вплавь, в то время как мы быстро сращивали оборванные концы, но фал был старый, и мы решили наконец плюнуть на это дело. Горелик с дядей Мишей умчались на базу за новым фалом. Виталику все-таки удалось показать класс: он поднимал фал над головой, зажимал его между колен – а руки в это время свободно лежали на бедрах, – прыгал на волнах и прямо-таки виртуозно разворачивался. Финишировал он лихо: подлетел прямо к мосткам и с ходу уселся на них. Неприятно было то, что ничего этого он не стал бы делать, не будь здесь этой Нины, или нас, или зрителей на берегу. Неприятно было то, что он не стал бы это делать просто так. А потом настала моя очередь. Впервые в жизни я встал на водные лыжи. Я зарылся в воду сразу же, как только меня сорвало с мостков, но, не желая выпускать фал из рук, долго волочился под водой, пока лыжи не соскочили. Во второй и в третий раз повторилось то же самое, но мне не давали передышки: вновь усаживали на край мостков, помогали нацеплять лыжи и снабжали полезными советами. Уж очень они хотели, чтобы я научился. Наконец я замотался и пересел на катер, а на лыжи встал Горелик. Вот тут-то и началось самое главное. Клоун в цирке – это артист самого высокого класса. Потому, во-первых, что он умеет все то, что умеют и другие, но, если канатоходец только ходит по канату, жонглер только жонглирует, акробат только крутит сальто, клоун делает и то, и другое, и третье. А во-вторых, он делает это лучше. Ибо пародирует. Я начал хохотать сразу же, как только катер тронулся и натянувшимся фалом Вовку сволокло (именно сволокло) с мостков. Я сидел на корме мчащегося катера, и в туче брызг передо мной маячила, моталась и билась на конце фала донельзя перепуганная дурацкая харя в дурацкой белой шапочке с пластмассовым козырьком. Горелика бросало из стороны в сторону, подкидывало волнами; стараясь удержать равновесие, он нелепо размахивал руками и ногами, садился на пенный бурун, почти опрокидывался, но в последний момент овладевал стихией, делал зверское лицо и залихватски сдвигал шапочку козырьком назад. Убедившись, что бояться нечего, он переругивался с досаждавшими ему волнами и отплевывался от них. Затем, почувствовав полную безнаказанность и впав в дурацкий бесшабашный азарт, он летал вокруг катера, почти обгоняя его, разевая рот в самодовольной ухмылке, пока какая-нибудь волна не наносила ему предательского удара, и тогда снова начиналась безумная борьба со стихией. Он пытался заговаривать с рыбаками в лодках, мимо которых мы проносились, причем некоторые из этих лодок оказывались между ним и катером, и ему приходилось молниеносно перебрасывать фал через головы озадаченных собеседников, но фал увлекал его дальше, и он, оборачиваясь, только недоуменно кивал им на катер, как на досадную помеху. Несколько раз дурацкую шапочку сдувало у него с головы, но он ловил ее на лету, а потом сдуло совсем, и он хотел броситься за ней, но фал дернул его, и, встряхнувшись, едва не упав, он понял, что навсегда потерял ее, и горько заплакал. Я катался по корме, царапая обшивку, и хохотал до слез. Когда катер вывел Горелика на финишную дугу, он вдруг задрал ногу с лыжей и начал стаскивать крепление. Волны колотили его, а он, стоя на одной ноге, втянув голову в плечи, пытаясь на бешеной скорости справиться с креплением, весь ходил ходуном и стал похож на летящее к берегу мельничное колесо. Он так и вылетел из дуги к мосткам – на одной лыже, держа другую двумя руками под мышкой и размахивая свободной ногой, с выражением дурацкого энтузиазма на лице. Это было представление! Потом все опять стартовали по разу. Тоня, сделав круг, призналась: – Не смогла я второго круга сделать: ноги устали – ужас! – А ты их не расставляй, – посоветовал Горелик, – ты их вместе держи. Я становился на лыжи еще раза три, но все неудачно. Добился лишь того, что меня выносило из воды, но, не умея координировать движения, я импульсивно брал фал на себя и преждевременно выпрямлял колени; в этот момент фал, лишенный нагрузки, ослабевал, и я заваливался на спину. Несколько раз пыталась стартовать Нина, но у нее, как и у меня, ничего не получалось. Потом мы проголодались и, погрузившись в катер, отправились на базу. Мы достали из сумок вино, мясо, сыр, хлеб, помидоры, огурцы, консервы и разложили все это на столе среди деревьев. – Ну как, шашлыки будем делать? – спросила Тоня. – Ни к чему, – решили. – И так всего много, да и ждать неохота. – Дядя Миша, идите к нам! – позвала Тоня. Она резала хлеб, а я, раскрыв нож, вынимал пробки из прохладных бутылок. Тут оказалось, что Виталик с Ниной куда-то исчезли. Мы долго кричали им, поворачиваясь во все стороны и дурачась, а потом они вышли из леса, и мы, притворившись, что не замечаем их, двинулись к столу. – Извините, парни, так уж получилось, – сказал Виталик, когда Нина прошла вперед. Мы сели вокруг стола и разлили вино по кружкам. После обеда мы разлеглись на траве, а Виталик с Ниной снова скрылись в лесу. Отдохнув, играли в футбол: мы с Гореликом против Американца и Тони. Мы сначала одолевали, но Сашка не сдавался – он фактически играл против нас один, хотя Тоня тоже очень храбро играла, – и скоро я задохся и перестал бегать. Дядя Миша смотрел на нас издали и смеялся. Мы с Гореликом больше кричали, чем играли. В общем, мы проиграли. Мы были красные и потные после игры и пошли купаться. Спустились вниз, к мосткам, и с лодок бросились в воду. Дядя Миша тоже спустился с нами. Пока мы плавали, брызгаясь, по заливу, с берега спустились и Виталик с Ниной. – Что, Виталик, пора охладиться? – кричал Горелик с середины залива. Они уплыли туда с Тоней, а мы с Американцем к этому времени уже вылезли из воды и сидели в лодках, обсыхая на солнце. Потом мы пошли играть в волейбол, потом снова купались, и наконец настало время уезжать. Солнце уже низко висело над деревьями. Мы собрали вещи и спустились к катеру. Катер шел по гладкой розовой воде водохранилища. Он срезал своим ходом верхний слой этой глади, и две волны смыкались за его кормой, образуя высокий пенистый бурун, который вновь разваливался на две стороны, и две волны, опадая пенистыми гребнями, далеко разбегались, тревожили розовую гладь, заставляя плясать неподвижные лодки рыбаков, а внутри вытянутого треугольника за кормой бушевал цилиндрический поток воды. – Ну, Леднев, – сказал я Сашке, – отдыхать с тобой – вариант беспроигрышный! – Имеешь право, – ответил он. Мы вылезли со своими сумками на деревянную пристань и попрощались с дядей Мишей, потом стали подниматься по тропинке. Мы прошли через лес, пересекли поле и вышли к автобусной остановке. Автобус довез нас до железнодорожной станции. Там мы купили по пакету молока и в ожидании электрички выпили его. * * * 27.06.1970. Остался один: Молчушка укатила в Болгарию на месяц, мама – в Переделкине, а Мика – в Малеевку с детским садом. Брожу по дому, размышляю, беру то одну книгу, то другую, разговариваю сам с собой, вслух ругаюсь… И вот что я думаю. Я ленив. Я настолько ленив, что ленюсь поднять даже то, что плохо лежит. Чего-чего мне только не попадалось: большие деньги, которые можно было заработать без особенных усилий, хорошие местечки, куда легко было пристроиться, женщины, которых оставалось только взять, и многое другое, что я пропустил в своей жизни. И причина этого не в философском презрении к благам земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь настолько возвышенным вкусом и ценю их, самое малое, по их действительной стоимости; нет, причина тут в лени и нерадивости, непростительных и ребяческих.     Монтень. Опыты. III. 9 И иногда становится жаль всего этого. …Он почувствовал то, чего пошлее нет на свете: укол упущенного случая.     Набоков. Дар Как все лентяи, я сваливаю на судьбу, но и привычка сваливать – все от той же проклятой лени, от стыда самому себе в ней признаться. Это не раблезианская героическая праздность, не освежающее плодотворное бездействие между трудами, не спокойное, созерцательное безделье, не far niente, – это просто тупая и угнетающая, пропитанная раскаянием апатия, которая поражает тело и душу, одуряющее болезненное состояние, которое липнет, как дурной сон, и от которого невозможно избавиться, так же как невозможно изменить почерк. Действительно, судьба! Великолепная увертка человеческой распущенности – беспросветное свое свинство сваливать на звезды!     Шекспир. Король Лир. I. 2 У таких, как я, любовь, страсть заменяются воображением. Я привык вожделеть ко всему, что мне так или иначе приглянулось, не задумываясь в то же время о реальных средствах и результатах достижения желаемого. Я начинаю фантазировать, я подменяю действительность собственными фантазиями; реальные средства и результаты лежат вне сферы моего внутреннего опыта: сталкиваясь с ними, я утрачиваю всякий интерес к увлекшему меня предмету. Отсюда моя нерешительность и пассивность, когда доходит до дела, отсюда женственное непостоянство, отсутствие твердых принципов в моем поведении. Отсюда, наконец, бурная развращенность моей фантазии. Вот о чем я думаю, бродя в одиночестве в сваливающихся штанах по дому и мечтая о полированном теле негритянки. И сквернословьем душу отвожу, Как судомойка! Тьфу, черт! Проснись, мой мозг!     Шекспир. Гамлет. II. 2 Лето: в пустых квартирах впустую надрываются телефоны. * * * Когда Мику отправляли в Малеевку с детским садом, он крепился, как настоящий мужчина. Правда, поинтересовался вначале, нельзя ли этого как-нибудь избежать. Мы объяснили ему, что у нас нет другого выхода. Он сказал: – Ладно, поеду, пока я маленький. А как вырасту большой, я стану домашним ребенком. Он и при отправке держался отлично. Когда их построили в пары, чтобы сажать в автобусы, и все детишки ударились в рев, он вместе с другом-сорванцом прыгал на месте и кричал во все горло: – А на даче хорошо! А на даче хорошо! – Подкупленные, – сказала про них Молчушка. Потом, уже в автобусе, он смотрел на нас, прижавшись носом к стеклу, и Молчушка сказала ему, чтобы он не вертелся, а он крикнул в ответ: «Не слышу!» – и тут произошло ужасное. Личико его как-то вдруг перекосилось, задрожало, он сорвался с места и кинулся к дверям, но двери уже захлопнулись. Мы видели, как он метнулся к окну на противоположной стороне и стал смотреть в него, повернувшись к нам спиной. Мы побежали на ту сторону, но автобус тронулся, и мы не успели. * * * И еще я думаю о своей профессии, которую получил вместе с дипломом и которая стала мне чужой как никогда. Я думаю о ней теперь, как о лишней, одной из лишних, вторичных, ничего не производящих, а лишь подхватывающих то, что уже создано другими. Нуждается ли оно, это созданное, в том, чтобы им занимались, его изучали, вместо того чтобы просто воспринимать его, пускать в дело, использовать по назначению? Моим героем всегда был Левша – мастер, умелец, молчаливый ремесленник, который создает вещи и делает это лучше других, без «мелкоскопа», а так, «глаз пристрелявши». И те, кто выхватывает у него созданные вещи, чтобы наговорить по их поводу множество необязательных слов («тухлых», по выражению рыкачевского приятеля), окружить их туманом глубокомыслия, представляются мне какими-то назойливыми мухами, вьющимися вокруг мастера, бездельниками и дармоедами, живущими за счет чужого труда. И вот, проучившись пять лет, чтобы стать такой же мухой, я сам теперь к ним принадлежу. И не умней я стал, в конце концов, Чем прежде был… Глупец я из глупцов!     Гете. Фауст. I. 1 Наше время отбивает у нас уважение к теории. * * * 23.07.1970. В последний момент выяснилось, что Миша Трунов не может поехать со мной, и я пригласил в напарники Викинга. Он бросил работу, семью, быстро собрался, и мы выехали в Ярославль. Мы переночевали в гостинице, в шикарном двухместном номере (другого не нашлось), а на следующее утро явились к Тяну. Он вручил нам список объектов, и мы отправились в реставрационные мастерские за инструкциями. В 14.30 выехали в Гаврилов Ям и в четыре были на месте. Перерисовывали схему в горсовете, клянчили машину, сидели на крылечке крошечной районной гостиницы в ожидании хозяйки, а наутро приступили к работе. Работать пришлось в ужасающей духоте; горячий воздух обжигал легкие. Мы доехали автобусом до деревни Ступино, а от нее пошли на Творино. При выходе из деревни облились водой у колодца. К полудню в Творино все было кончено, но мы долго сидели на крыльце конторы, в тени, курили и слушали болтовню мужиков о муравьях и пчелах, о женщинах и о любви. По очереди мы заходили в контору напиться воды и никак не могли решиться выйти на солнце. Нам предстояло пройти около десяти километров до Холма-Огарева, а потом вернуться к шоссе. Наконец мы решились и вышли. Множество грачей усыпали выбеленную зноем пашню. Все они, повернувшись в одну сторону, ловили раскрытыми клювами каждое колебание горячего воздуха. Это напоминало заседание монашеского ордена. Они стояли совершенно неподвижно, пока мы проходили мимо; а когда мы остановились, привлеченные зрелищем, они стали медленно, неохотно один за другим взлетать, провисая на своих тяжело машущих крыльях. Хорошо все же идти по земле, расстегнув ворот гимнастерки и чувствуя неровности сухой почвы сквозь тонкую подошву кед; смотреть, как земля постепенно поворачивается перед тобой и из-за одного горизонта выплывает другой, совсем голубенький; угадывать направление, следить за солнцем, держать в уме пройденное расстояние, учитывать наклон рельефа и тысячи других признаков, составляющих портрет местности, – и вот ты уже знаешь ее так, будто родился здесь, знаешь даже, что будет дальше, еще до того, как оно откроется; и все-таки оно появляется неожиданно, и чувствуешь удовлетворение от того, что оно не такое, как ты думал, и от того, что все идет правильно. На эти случаи, кажется, есть особые глаза и уши, зорче и острее обыкновенных, или как будто человек не только глазами и ушами, но легкими и порами вбирает в себя впечатления, напитывается ими, как воздухом.     Гончаров. Фрегат «Паллада» Потом, окончив работу, прыгаешь в воду с мостков, на которых женщина полощет белье, и плаваешь туда и обратно, разгребая зеленую тину, перемешивая своим телом теплые и холодные пласты в застоявшемся пруду. А потом старик выносит нам молоко в кувшине, который тут же покрывается бусинками росы, и косой ломоть хлеба с пористой мякотью, а солнце висит уже низко, и пора подниматься с бревен… В прошлом году. Напарник А потом появился Боб и сказал, что, по сведениям, полученным им от местных жителей, в пяти километрах отсюда, в Быкове, сохранилась еще одна деревянная церковь. Мы развернули карту. Быково лежало в стороне от нашего маршрута, почти на границе района, и оставлять его на завтра не имело смысла. Завтра вечером, самое позднее, мы должны были встретиться с нашими в Усмыни, а до Усмыни было еще далеко. Мы прошли сегодня около пятнадцати километров по бездорожью и обмерили два памятника: помещичий дом в Пухнове (куда подбросила нас машина, выделенная нашей бригаде сельсоветом за помощь в скирдовании сена) и эту, белавинскую, церковь. День клонился к вечеру, и через час уже невозможно было бы снимать. – Надо идти, – сказал Боб, испытующе глядя мне в лицо. – Ничего не поделаешь. Все равно ночевать здесь придется. – Идти так идти, – вздохнул я. И мы двинулись. Проходя по селу, увидели группу мальчишек, сидевших под забором. Они молча смотрели на нас. Вокруг них валялись на траве велосипеды. – Ребята, – сказал Боб, – нам нужно по-быстрому смотаться в Быково. Если не успеем до темноты, Серега, – он кивнул в мою сторону, – не сможет фотографировать. Выручите нас, дайте два велосипеда. Мальчишки, нахохлившись, молчали. Мы переминались в ожидании. Потом один из них, старший, сказал с досадой: – Что же вы, жиды, молчите! Жалко вам, что ль? – Тебе не жалко, ты и давай, – ответили ему. – И дам! Он вскочил и подкатил нам свой старый голенастый велосипед с шоферской баранкой вместо руля. – Эх, и я дам! – воскликнул другой. Его велосипед был дамским, приземистым. Я сел в седло. Цепь прокручивалась, и, изо всех сил работая педалями, я почти не двигался с места. Мальчишки хохотали. – Ладно, – решил Боб, – бери этот и езжай вперед. Главное – сфотографировать, а обмерить можно и в темноте. Мы поменялись велосипедами, и я помчался. Шел «пёр», как мы выражались, шла удача – ее не следовало упускать. Меня трясло на корнях, колючие ветки хлестали по лицу; когда начинался песчаный подъем, я бежал, толкая тяжелый велосипед перед собой. Аппарат колотил меня по спине, а экспонометр раскачивался на груди из стороны в сторону. Промелькнула одна деревня, другая. Какая из них Быково, я не знал: пора сенокоса, и спросить не у кого, а соскакивать с седла, разыскивать «языка» времени не было. Я просто искал глазами силуэт церкви. Навстречу – паренек вскачь на лошади. – Где Быково? – Вы ее проехали, дяденька. Во-он она! Вернулся. И сразу стало ясно, что делать нам здесь нечего. Я все же сфотографировал то, что осталось от церкви, – для отчетности. Подъехал Боб. Мы навели справки, перекурили и не спеша двинулись обратно. Когда въехали в Белавино, Боб сказал: – Давай зайдем тут к одной… Познакомлю. (Он уже всюду здесь побывал, пока я возился с кроками у церкви.) Мы прислонили велосипеды к забору, прошли мимо пылившихся на штакетнике кувшинов и стеклянных банок и поднялись на крыльцо. Боб уверенно толкнул дверь, и мы вошли в темные сени. – Держись за меня, – сказал Боб и постучал. За столом у окна сидела старушка, не по-деревенски прямая, опрятная, в накинутом на плечи вязаном платке. Это была учительница здешней школы. Шестьдесят лет назад юной выпускницей Бестужевских курсов приехала сюда из Петербурга «вместе с товарищами» (как она выразилась), сжигаемыми, как и она, святой любовью к народу. «Товарищи» устроились на работу по соседству, в барановской усадьбе Родзянко, которую, кстати, спасли в семнадцатом от мужицких поджогов и вырубок, а она с тех пор так и жила здесь, в Белавине, сначала стоически свыкаясь с деревенским бытом и одиночеством, а затем и не замечая всего этого: отсутствия электричества, элементарных удобств, мыла, сахара, интересных воспитанных людей, мужской ласки… Весь энтузиазм нескольких поколений русской интеллигенции ушел на вскапывание огорода, выращивание картошки, запасание дров и керосина, топку печи, таскание воды из колодца, полоскание белья в проруби, да еще на обучение грамоте белоголовых «скобарей», которые уходили потом на Гражданскую и на Отечественную, в город и в лагеря, и никто не возвращался обратно, а «товарищи» померли давно или были ликвидированы; от прошлого остались лишь пожелтевшие кружевные воротнички, прямая спина, лучистая доброта в выцветших глазах. Она одна теперь тихо наблюдала ход истории в его обыденном преломлении – седая мышка, бессребреница, мудрый тростник… (А вот старик из Встеселова, рассказавший, как в двадцатом, когда он служил в Москве, к ним в Спасские казармы затесался однажды маленький лысый человечек и все приставал к солдатам: как да что? Солдаты отругивались от дурака и гнали его прочь, а потом появился громадный матрос и бухнул, что сейчас перед ними выступит Ленин… А вот коренастый мужчина, который возле замечательной лукинской церкви XVIII века, спокойно глядя на нас светлыми глазами, рассказал о том, как просидел в этой церкви все лето сорок первого, дожидаясь своей очереди: немцы регулярно расстреливали военнопленных, когда их накапливалось слишком много и не хватало для них места… Рассказывая, он прикасался пальцами к кирпичной стене и словно поглаживал ее, как, наверное, поглаживал и тогда. И каждое утро он проходит мимо нее по дороге на ферму…) – Где бы нам переночевать? – обратились мы к Ване, возвращая ему велосипед с шоферской баранкой вместо руля. – Да хоть у меня. Он так и сказал: «у меня». Это был угрюмый паренек лет четырнадцати. Введя нас в избу, он объявил: – Мать, они у нас переночуют. Она налила нам молока («Пейте пока это, а сейчас парное будет») и нарезала черный глинистый хлеб. – Что бы вам еще-то дать, нет у нас ничего. – Принеси им сала, – сурово проговорил Ваня из угла. Мы пили молоко из белых эмалированных кружек и ели хлеб с салом, а она вышла к корове. За окном скользили последние лучи солнца, но в доме было уже сумрачно. На лавке, укрытый с головой грязной овчиной, похмельным сном спал мужчина: из-под тулупа виднелся протез вместо ноги. Стены были оклеены пожелтевшими газетами 48-го года. Ваня возился по хозяйству: выходил и возвращался, шаркая сапогами. Вернулась мать и налила нам парного. – Пейте, не стесняйтесь, ишь как исхудали! Она присела за стол и стала смотреть, как мы едим. Нам с Бобом и впрямь досталось сегодня. Она вздохнула несколько раз, потом сказала: – Пойти воды, что ли, принести… – Сиди, я принесу, – сказал Ваня. Когда мы допили молоко, она заговорила с нами. Она спросила, что нового в Москве. Мы ответили, что уже давно оторваны от цивилизации и не знаем, что делается в мире. – А вот по радио передали: американцы на Луну высадились. Неужто правда? – Все может быть, – сказал Боб, посмотрел в окно и прибавил задумчиво: – Глухомань у вас тут. Леса, озера… Ни дорог, ничего. Как же немец сюда добрался? – Добрался, – ответила она. – Их здесь человек десять стояло, в Белавине. А нас – одни бабы (мужиков-то на войну позабирали). Когда враг близко подошел, нам из центра приказали коров на восток гнать. Мы и ушли с коровами. Но недалеко ушли: уж все вокруг занято было. Две недели, наверное, по лесу мыкались, потом голодать стали. Вернулись, а тут уж эти. Потом, когда наши пришли, разбираться стали: кто виноват, что коров немцам отдали? Виновных стали искать… Ваня возвратился с водой и, взяв топор, опять вышел. Мы тоже вышли на крыльцо. Ваня в сумерках постукивал топором. Мать вынесла нам две телогрейки и овчину: – Постелите себе на сеновале. Сеновал оказался тут же, в доме, на чердаке; мы взобрались туда по приставной лестнице. В потемках, наугад, расстелили на сене телогрейки и мою штормовку, в головах бросили наш небольшой мешок с теплыми вещами, рулеткой и папкой, потом спустились и, присев на крыльце, закурили перед сном. Появился Ваня: – Может, клуб наш хотите посмотреть? Даже в густых уже сумерках я почувствовал, как ему хочется, чтобы мы с ним пошли. – Пошли, Боб? – Чего я там не видел? – Пошли-пошли! Клуб размещался в бывшем поповском доме – в избе, которая была чуть больше и лучше остальных. На крыльце сидели несколько девушек лет пятнадцати-шестнадцати, и бегали, задирая их, мальчишки. Ваня широко повел рукой: – Вот наша молодежь. Нас разглядывали и пересмеивались. Ваня отомкнул замок на двери, и мы вместе с «молодежью» ввалились. Зажгли две керосиновые лампы. Вдоль бревенчатых стен стояли лавки. Одна стена была выпилена посередине, и комната за ней с поднятым полом служила сценой. – Там и зарезался наш поп, когда церковь закрыли, – сообщили нам мальчишки. – Косой зарезался. – Не косой, а ножом. Горло себе перерезал. – А под церковью он, говорят, клад спрятал перед смертью. Только найти никто не может. – Говорят, он сам иногда приходит и проверяет, цело ли. И плачет по ночам. – А чего ж он плачет? – Кто его знает… Жалко, наверное, что без дела лежит. – У нас тут один хотел найти, да свихнулся. Федя-дурачок… – А там, говорят, золото… Мы расселись по лавкам вдоль стен, и началась игра в «ремешок». Посередине комнаты поставили табуретку, на нее положили чью-то подпояску. (Долго препирались, кто именно пожертвует свой ремешок, – это, видимо, входило в ритуал игры.) Наперебой объяснили нам правила. «Водящий» ударяет ремешком кого-нибудь из сидящих (парень ударяет девку, а девка – парня, при этом сил они, надо сказать, не жалеют), после чего, бросив ремешок на табуретку, должен успеть занять свое место на лавке до того, как вскочивший «осаленный» вернет ему удар, – тогда «водить» начинает «осаленный». Если брошенный ремешок падает на пол, остальные кидаются поднять его, и, если это им удается, «водящий» и «осаленный» (парень с девкой) должны выйти на крыльцо и поцеловаться. Боб выходил один раз, но вернулся разочарованный: девушка сказала ему, что целоваться не обязательно. Я же, не поняв поначалу, что вся соль игры – в ее двусмысленности, играл слишком добросовестно, пока мальчишки шепотом не посоветовали мне бросить ремешок им, но было уже поздно: стали подходить старшие, и игра сама собою закончилась. Прибывавшие парни были в черных костюмах и белых сорочках с расстегнутым воротом. Они входили по двое, по трое и, двигаясь вдоль лавок, за руку со всеми здоровались; дойдя до нас с Бобом, они вежливо представлялись, потом сами усаживались, сдвигая мелкоту в сторону. Многие были навеселе, но держались чинно. Девушки усаживались сразу, как входили. Хорошие платьица, белые туфельки на каблучках – должно быть, они шли сюда босиком и обувались только у клуба. Все они приходили из окрестных деревень за десять-пятнадцать километров. Было уже около полуночи, и Ваня сказал, что танцуют обычно часов до четырех. Он все время держался рядом с нами, молчал и ревниво прислушивался к нашим разговорам. – Ваня, – сказал я, – мне очень нравится у вас. Кроме шуток, я первый раз такое вижу. – Ха, горожанин! – сказал Боб, сам родом из весьегонской деревни, а ныне студент знаменитой Бауманки. – Пошли отсюда, спать охота! – Погоди-погоди, – просил я, – еще немножко. Они танцевали под баян: то двигались парами по кругу, притопывая и распевая частушки, то кружились в вальсе и покачивались в танго… Я смотрел разинув рот. – Ну, Серега, ты раскочегарился, – пробормотал Боб. – Ты прямо в разнос пошел. – У нас не всегда так, – объяснил Ваня. – Бывают и драки. Только наши ребята – самые здоровые, всегда драчунов выставляют. – Хорошо, Ваня, хорошо! – Скоро твой разнос кончится? – ворчал Боб. Потом мы возвращались из клуба в полной темноте, сопровождаемые толпой мальчишек. Пугая друг друга, они рассказывали нам о церкви, которая стояла неподалеку отсюда, на озере, на острове, и вдруг однажды на Пасху провалилась под землю с попом и прихожанами. И теперь, если приложить ухо к земле, во всякое время можно услышать пение и звон колокольный… – Если хотите, мы свозим вас туда на лодке. – Мы уходим завтра, ребята. Нам нельзя задерживаться. Мы покурили еще перед тем, как лезть на сеновал, – молча, вздрагивая от ночной сырости, – и влезли, растянулись наконец на сене, укрывшись овчиной. Ваня забросал нас сеном для тепла и сам улегся рядом. Перед сном – так уж у нас повелось – я прочел «технарю» Бобу коротенькую лекцию об архитектурных стилях; на этот раз речь шла об ампире. Боб с жадностью и быстро схватывал новые знания и сразу же применял их на практике, а днем, в пути, нам некогда было разговаривать. Чем же мы занимались? Тут был тройной интерес. Во-первых, благородная общественная польза. В том году в Институте истории искусств в Козицком переулке начал действовать возглавленный И. В. Маковецким сектор Свода памятников истории и культуры. И вот множество таких же экспедиций, как наша, разошлось по России, прочесывая район за районом и область за областью в поисках уцелевших церквей, бывших помещичьих усадеб, ценной исторической застройки, фотографируя, производя архитектурные обмеры, расспрашивая старожилов, делая записи. Предполагалось, что собранные материалы лягут в основу многотомного энциклопедического издания, которое отразит полный состав и состояние нашего исчезающего на глазах культурного наследия и, кроме того, будет способствовать его сохранению. Во-вторых, деньги. Комплект материалов по одному объекту (паспорт, кроки, обмерные чертежи, негативы и фотоотпечатки) стоит около 30 рублей, так что за месяц полевых работ при известной сноровке можно свободно заработать по 1500 на человека – деньги немалые для студентов, из которых главным образом вербуются экспедиционные кадры. (Правда, следует учесть еще и камеральную обработку собранных материалов: заполнение паспортов, вычерчивание планов, комплектацию и т. д.) Вот почему, приехав вшестером в Псков по направлению министерства, отправленные областным управлением культуры в глухой Куньинский район, мы расходились в разные стороны звездными маршрутами – с тем, чтобы встретиться в намеченной точке и затем снова разойтись. Вот так мы с Бобом оказались напарниками. И, наконец, отдых. Где еще, скажите, вы сможете так отдохнуть? Валяясь на пляже, вы консервируете накопившуюся за год усталость, а не избавляетесь от нее. И только в активном переключении нервной деятельности, в азартной погоне за сокровищами, резко сменив привычный образ жизни, отдыхаешь по-настоящему. Затерявшись среди лесов и полей, на дороге под открытым небом – и наплевать на погоду! – в движении, имея перед собой конкретную цель, физически выматываясь, питаясь чем бог послал и ночуя где придется, вступая в непринужденное общение с людьми, о существовании которых минуту назад не догадывался… …Земля пахнет своим запахом, и все вокруг становится, как будто слушаешь сказку мира: в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе и так далее. Одним словом, человек заблудился, а ведь это-то и нужно художнику для восприятия реальности мира.     Пришвин. Дневник Разве сравнятся с этим какие-нибудь Гагры! Мы поднялись рано, когда в селе стоял туман и все было черным на белом; мы поднялись рано, но все-таки позже, чем намеревались. – Вот тут у меня твои разносы, – ворчал Боб, когда мы миновали клуб и пересекали небольшой луг за селом, приближаясь к темнеющей впереди опушке. – Ходить надо побыстрей, – отозвался я, – тогда и успевать будем больше. – Правильно. Мы же романтики, мы же деньгу зашибаем… Сарай возник из тумана и остался позади; мы набирали скорость. Утреннее солнце только еще начинало пробиваться сквозь туман, когда мы, быстро пройдя по лесу десяток километров, вышли к деревеньке Бараново. Усадьба Родзянко находилась несколько в стороне, на самом берегу озера. – Вот он, ампир! – восхитился Боб, всмотревшись. – Всем ампирам ампир. Его ни с чем не спутаешь. – Браво, Боб! Ты уже настоящий ампирметр. Он ухмыльнулся: – Давай, крокодел, покажи, на что ты способен. Мы разделились: я направился к барскому дому – вычерчивать кроки для обмеров, а Боб – в деревню, отыскивать ключ от дома и собирать сведения. У Боба рука была легкая. Он умел найти и разговорить нужного человека, вежливо, но твердо направляя его воспоминания, отсекая лишние подробности. На этот раз он отыскал старика, бывшего родзянкина кучера, и женщину, мать которой служила в усадьбе. Эта женщина повела нас к себе и накормила – после того как мы весь день промучились с обмерами (сложный план дома, да еще и парк пришлось мерить). Мы ели блины со сметаной, а ее муж, директор бездействующей летом школы-интерната, потчевал нас разговорами о деревенской жизни. Уже вечерело, когда он перевез нас на своей лодке через озеро. – Так вам короче будет, чем по берегу огибать. Высадив нас на другом берегу, он еще раз вкратце перечислил ориентиры, которых нам надлежало придерживаться. Мы попрощались с ним, поднялись на круглый травянистый берег и зашагали по дороге на Дымово. Дорога – поначалу различимая – быстро выродилась в едва заметную тропинку и вскоре совсем исчезла. Мы уже привыкли к таким эффектам и привычно заспорили, выбирая направление. – Идем вот так, – решил Боб и показал рукой. – Не спорь, Серега, я же вырос в лесу. Дороги не было. Мы шли глухим лесом, спешили, потому что солнце садилось, но все-таки замедлили шаг, когда почувствовали ритмично повторявшиеся кочки под ногами. Мы опустились на корточки и разгребли землю руками. Это были бревна, уложенные поперек пути вплотную друг к другу. – Он же говорил, что здесь должна быть мостовая, – вспомнил Боб. Электричества не было, дорог между деревнями не было в этом медвежьем краю, но была брошенная, почти забытая 15-километровая гать – мостовая, проложенная… бог знает когда! Мы двинулись дальше. Теперь мы шли, ощущая под ногами древнюю «мостовую», по которой идти было неудобно, как по шпалам, но мы уже не покидали ее. Плечом к плечу мы ломились сквозь чащу и бурелом, с головой пропадали в зарослях щучки на полянах, спускались в овраги, переходили вброд ручьи, оставляя в стороне ядовитую болотную растительность, шли все дальше и дальше, и «мостовая» вела нас. И вывела наконец к дымовской усадьбе. Солнце тем временем село, и все потемнели дороги.     Гомер. Одиссея. III. 497 Кирпичный заброшенный дом, ничем не примечательный, стоял на высоком холме; в двух километрах дальше виднелась деревня на берегу широкого озера, а за озером, на том берегу, мерцали огонечки большого села Усмыни – конечный пункт нашего маршрута. – Ну ее к черту, эту водокачку, – сказал я. – Время только потеряем. – Ничего-ничего, – сказал Боб. – Не ампир, конечно… Ты давай тут, а я мигом… И он исчез, сбросив мешок на землю. (Он был прав: материалы по этому дому у нас потом с руками оторвали в Козицком.) Я сделал несколько снимков на предельной выдержке, затем вычерчивал кроки, а когда все было кончено, позвал: «Боб!» Никто не откликнулся. Я еще покричал, но было тихо. Лес вплотную подступал к мрачному пустому дому, и деревня была далеко, и уже почти ничего не было видно в темноте. «Может, он где-нибудь тут убился, отыскивая лаз в запертый дом?» – Борька-а! Я чувствовал, что он не мог уйти далеко. Становилось страшновато. Около получаса я бродил в темноте вокруг дома, кричал, присаживался возле нашего мешка, закуривал, но тут же опять вскакивал и снова ходил, ожидая невесть чего. Потом раздался треск мотоцикла, стремительно взлетела на холм и надвинулась ослепившая меня фара, и Боб прошел мимо, бросив на ходу: – Вот Петр Иванович, бригадир, отопрет нам и поможет обмерять. И подбросит до Усмыни. Рослый паренек лет восемнадцати, в телогрейке и кепке, пожал мне руку и степенно представился: – Петр Иванович. Мы обмеряли дом, чиркая спичками, оступаясь и матерясь, – Петр Иванович «держал ноль» и послушно перемещался от одного угла к другому, я считывал показания мерной ленты, а Боб заносил их на кроки, – после чего Петр Иванович смущенно сказал: – Двоих сразу не смогу: рессоры у машины слабоваты. Давайте по одному. – Езжай, – сказал мне Боб, – ты тут натерпелся. Бери мешок, а я пешком пойду. Я сел на заднее седло мотоцикла и взялся за бока Петра Ивановича; мотор взревел, мы помчались. – Не бойся! – кричал сквозь ветер Петр Иванович. – Держись только крепче! А то ухабы, знаешь… Мы пронеслись по деревенской улице, где уже ни одно окно не светилось, и полетели по берегу озера. – Хорошая вещь – мотоцикл! – кричал мне через плечо Петр Иванович. – У вас на каких марках ездят? У нас тут нельзя без него: видишь, какие расстояния. Как праздник какой-нибудь – съезжаемся на кладбища, гуляем… Бабушки в церковь подаются, в Великие Луки, два дня добираются, а мы – на кладбища. Ближе-то нет ничего. Все церкви позакрывали да поломали. Вы церкви тоже обмеряете? Хорошее дело… Вот она, Усмынь! Тебе куда, к интернату? Приехали… Сейчас я за твоим дружком сгоняю. И вот я вхожу в комнату с бревенчатыми стенами. За окнами глубокая ночь, а здесь горит свеча на столе в окружении пустых бутылок, раскрытых консервных банок, объедков; в углу свалены рюкзаки, а с коек приподнимаются, поворачиваются ко мне и радостно улыбаются знакомые рожи. – Привет! – Мы уж не ждали вас сегодня. – А где Боб? Я прохожу к столу. – Всё выпили уже, подлецы? – Конечно… нет, ну что ты, – говорит Мишка Андреев и лезет под койку. За окнами треск мотоцикла, и входит Боб, улыбаясь от уха до уха: – Мы с Серегой… * * * 3.08.1970. «Родной мой мальчик! Вот уехала от тебя, а чувство такое, словно предала, словно изменила. Словно Красную Шапочку бросила в темном лесу. Нет человека, о котором я думала бы больше, чем о тебе. И не помню, чтоб я думала о тебе когда-нибудь с большей тревогой, чем сейчас. Я помню, как я рвалась из Переделкина: пожить вдвоем, дружить на всю катушку, говорить о главном – целые вечера. Не вышло. Не хочу говорить, почему не вышло. Было трудно, было оскорбительно. Ты кричал, я обижалась. Я всего-навсего человек: я обижаюсь, когда на меня кричат. И когда ты уехал в Ярославскую область, я вздохнула с облегчением: теперь никто, никакой Сергей Попадюк не мешал мне любить моего единственного сына. Я не спала ночь после твоего отъезда от звериной тоски по тебе. А на следующий день написала тебе письмо, очень большое. И не отдала его тебе – потому что там было слишком много эмоций. А надо было писать спокойно и вразумительно, и не о том, что меня обижает или выбивает из колеи, а о том, что мне внушает тревогу. Потому что я прежде всего жалею и понимаю тебя. Потому что я очень о многом хочу написать. О твоем будущем – как я его представляю. О твоей работе. О твоем характере. О твоей семье. Видишь – о многом. Я не хочу ни торопиться, ни комкать. А вот так буду потихоньку беседовать с тобою – изо дня в день. А может, напишется как-то иначе… Что я могу знать заранее? Итак, о твоем будущем или, вернее, о твоем призвании. О самом главном сейчас для тебя. О самом главном, потому что, как это ни странно, ты в третий раз в жизни – в третий! – вновь выбираешь, вновь мучительно прикидываешь свою судьбу. Бедный мой сын, которому, по самым глубинным свойствам его характера, за глаза хватило бы и одного раза. Ты думал об этом после школы, думал после армии… Думаешь теперь, после получения диплома, “когда не думает никто”. В тайниках своей души ты готов все переломать и все начать сызнова – и сделал бы это, если б не чувствовал ответственность перед всеми нами и если б знал совершенно точно, ради чего можно пренебречь даже этим. Если б ты знал, как тебя выдает даже твой почерк: этот максимализм, это несытое честолюбие, эта жадная впечатлительность – и сомнение, неуверенность в своих силах, душевная зыбкость, ужас внутренний перед тем, что притязания твои могут на поверку оказаться жалки и неправомерны. Меньше всего ты хотел бы стать пошлейшим комментатором чужого творчества, бессильно претендующим при этом на что-то свое… Человек, умеющий работать, – ты с ужасом встречаешь каждый новый день, который требует определенности и каких-то решений, – и втыкаешься в чтиво или в телевизор или нагоняешь полный дом гостей, чтоб как-то поскорее его избыть. Во всяком случае, при мне было так. Я бы счастлива была узнать, что ясная моя умница, моя гордость, мой сын выбился наконец из этого маразма. Но будем говорить по существу. Я не знаю точно, но мне кажется, что человек ты, прежде всего, пишущий. Ты все равно будешь писать, и все метания твои сейчас – это метания человека, пожирающего внешние впечатления – для того, чтоб писать. Ничего тебе, в сущности, не нужно, кроме встреч, разговоров, душевных касаний, нечаянных контактов и прочих радостей пишущего бродяги, открытого всему. Почему я понимаю все это – не потому ли, что сама такая? Я очень легко угадываю все это в тебе. Но я и другое знаю. Знаю, что в так называемом творчестве ты начинаешь с того, чем я заканчиваю. Время такое. Для того, чтоб писать всерьез, нужна вера в себя, нужен успех, а успех сейчас может прийти только через банальность. И нужно иметь мужество отказаться от успеха. От признания. От всякой возможности писательской профессионализации. Сейчас это невозможно – при твоем неординарнейшем душевном складе. В нем твое счастье, но в нем же твое несчастье. Это все-таки не фраза: стоящие люди никогда не живут легко. И талантливые всерьез не живут легко, особенно сейчас. И потому не думай-ка ты о профессионализации. Хочешь писать – пиши. Пиши, вставая в 6 утра. Пиши, ложась в 4. Писала же я, кормя грудного ребенка. Уезжая в эвакуацию и возвращаясь оттуда. Не бросая работы в школе ни на минуту. Все свои книги – все! – не бросая работы в школе. И это – второе, мой милый. Необходимость профессии. Профессии не слишком противной. Профессии, в которой ты тоже сможешь что-то такое дать. Эта профессия у тебя в руках, как я понимаю. У тебя – диплом. У тебя – возможность учиться дальше. Ты видишь искусство по-своему, говоришь о нем по-своему, пишешь по-своему. Это то, что даст тебе возможность занять свое место в обществе. Зарабатывать деньги. Кормить семью. Самое главное – это то, что даст тебе в конечном счете возможность самовыражения – свободного, независимого, то есть незаурядного, – высокого творчества. Я ничего нового тебе сейчас не пишу. Мы говорили об этом тысячу раз. Но я вынуждена писать об этом снова, потому что ты снова и снова мечешься. Потому что ты каждый день все решаешь сызнова и живешь сызнова, и это самая мучительная черта у тебя. Голубчик мой, успокойся хотя бы в этом – в определении жизненного своего пути. Успокойся, все правильно. Ты все правильно выбрал когда-то и все правильно рассчитал. Закрепляйся на достигнутых рубежах, реализуй накопленное: упования профессуры, интерес к тебе, уважение к твоей работе… Это все уже твое – и это очень немало. Ты много имеешь в свои 27 лет: любящую жену, очаровательного сына, прекрасных друзей. Ты образован, умен, талантлив. Михандр[1 - Мама употребляет наше студенческое прозвище моего научного руководителя Михаила Андреевича Ильина (1903–1981), выдающегося ученого, историка искусства, доктора искусствоведения, профессора отделения истории искусств Исторического факультета МГУ.] говорит мне в интимной беседе: “Он далеко пойдет”. Тебе – одному из многих – дана рекомендация в аспирантуру. То, что ты пишешь для себя, читается всерьез. Что нужно, чтобы избавить тебя от подростковых комплексов и юношеских метаний? Ты уже состоявшийся человек, а чувствуешь беспрестанную потребность самому себе что-то доказывать… Повторяю еще раз: не мечись, не суетись, – все правильно. Это ужасно трудно, что жизнь огромна, что возможности ее неисчерпаемы, и переполненное возможностями сердце так же тяжело нести, как перетруженные за день руки…» * * * Косо, как падающая бумажка, Пролетела бабочка за окном. Пока жива мама, Я бессмертен. * * * Что же я умею на этом свете? Умею я многое, но что я умею, как никто? В чем заключается мое особое ремесло, мастерство, в котором я превосходил бы всех прочих? Где тот случай, то кульминационное стечение обстоятельств, когда должны позвать меня – только меня и никого больше? Не напрасно (воспоминание) Одна за другой машины притормаживали перед воротами КТП, затем сворачивали влево по шоссе: колонна двинулась в сторону Бокина. Остались позади кирпичные корпуса казарм, прямые дорожки в лозунгах, плацы, столовая, баня с высокой трубой, склады, финские домики военного городка, караульное помещение и гауптвахта. Мелькнули за колючей проволокой серебристые цилиндры ГСМ, и шоссе вынеслось в степь. Колонна растянулась. Грузовики шли с равными интервалами, и казалось, что не катятся они, а неподвижно стоят на несущейся к горизонту ленте шоссе. Потом началась гонка. Моторы взвывали, увеличивая скорость. Задние машины подтягивались и, настигая, обгоняя одна другую, приближались к передним, а те, маневрируя и газуя, не давали задним вырваться вперед. Колонна сбилась в плотный грохочущий ком. Азарт шоферов передался и нам – мы стояли по трое в каждом кузове. – Давай, давай! – колотили по кабинам. Мы держались друг за друга и пружинили ногами, когда кузов подбрасывало. Пилотки пришлось запихать в карманы, ветер рвал отросшие за зиму волосы. В кузовах гремели лопаты. Мы ехали в Котовск, за шлаком. Шоссе было прямое и сверкало против солнца. Встречных не было, грузовики шли рядами. Отстающие медленно уползали назад и грозили кулаками, потом так же медленно ползли вперед, и тогда мы им грозили. Ничего не было слышно, кроме рева моторов. – Давай! Давай! Ряды ломались. Чтобы обогнать, вылетали за обочину и мчались без дороги. Степь неслась навстречу. Потом свернули с шоссе на проселок, и грузовики рассыпались в степи, как конница. Грузовики мчались по степи, кренясь на поворотах, проваливаясь в низины и отчаянно взлетая на бугры. Машины бросало. Мы стояли в треплющихся кузовах, мы пригнулись к самым гривам и летели, гремя бортами, тройка за тройкой, обнявшись на широко расставленных ногах. Ветер оглушал, гимнастерки надувались шарами. – Дава-ай!.. Котовск прятался в сосновом лесу, словно на дне колодца. Тихий городок наполнился громом, замелькали заборы. Машина за машиной врывались на территорию маленького завода, натужно карабкались между горами шлака и наконец остановились. Запахло перегретым металлом. Мы попрыгали на землю с лопатами в руках. – Ого! – сказали. – Бери больше, кидай дальше… Присвистнули. И полезли наверх. Гора шлака, на которую мы влезли, была повыше заводских построек, но ниже сосен; мы облепили ее. Отсюда весь городок был – как на ладони. Мы стали бросать шлак, он громко ударился в пустые кузова. Как только мы бросили первые лопаты, шлак под нашими ногами задымился: он был еще свежий и не прогорел. Серный запах перехватил дыхание. – Понятно, – проговорил Сашка Платицын. – Других охотников не найдется. Эх, начальники!.. Но было не до разговоров. Скорость дороги все еще владела нами, и азарт гонки не прошел. – Давай, чего там! Дымящиеся горсти шлака так и полетели. Дым пошел гуще, стало трудно дышать. Вся наша гора окуталась дымом. Мы работали в сплошном дыму. – Дымишься, гадина? Гора кишела нами. Мы копали ее, как сумасшедшие, не видя друг друга, кидая наугад; шлак душил нас. Кто не выдерживал – скатывался, съезжал с горы, а отдышавшись, опять лез наверх, в пекло. Слышен был лишь спешный скреб лопат – он заглушал проклятия и кашель. – Давай! Давай! Лопаты захлебывались. Конечно, это было глупо – так спешить, потому что работать предстояло весь день, и завтра, и послезавтра тоже; не работа была нам определена, а количество рабочего времени; торопясь, мы только прибавляли себе работы. Но мы спешили изо всех сил и в полчаса закончили погрузку. – Хорош! – закричали снизу шоферы. – Хватит! Поехали! Мы спустились, волоча лопаты. Гора дымилась, как действующий вулкан. Залезая в кузова, оборачивались: снизу наша работа представилась нам исполинской. – Ну и ну! – удивились. – Как мы ее… – Правду, значит, говорят: два солдата бульдозер заменят, а три – экскаватор. – Ты-то, Генка, и за патефон сойдешь. – На шлак не садитесь, – предупредил Сашка Платицын, – без порток останетесь. Машины тронулись. Покачиваясь и гремя бортовыми цепями, выкатились в городок. Потянулись мимо заборов, крылечек, окошек с занавесками и геранью, развешанного на веревках белья. За каждой машиной вился дымок тлеющего шлака. Под голубой вывеской остановились, как по команде, и мы опять спрыгнули на землю. Грязные, потные, ввалились в магазин. Там было темно и прохладно и было пусто. – Сбрасываемся, парни! – Ну, погнали!.. Пили у магазина, на улице. Бутылки, переходя из рук в руки, задирались донышками кверху. – Давай!.. Выпили и пошли вдоль заборов. – Ну и городок! Одни заборы. Хоть бы навстречу кто попался. – А воздух! Тишина! Хорошо-то как, братцы! – Попрятались они, что ли? Эй, люди! – Смотри: чувиха! Девушка, идемте с нами! Ишь ты, улыбается… – Ты на рожу свою погляди, Святой. – А Жан прожег-таки задницу. Ты чего, Жан? – Да так. Повело меня что-то с непривычки. Мы гурьбой шли по улице, по самой середине. Шли, обнявшись, Наташов и Олежка Купалов, загорланили песенку из польского фильма: Мы сидели близко, близко, А бармен пел нам по-английски… О, Сан-Франциско! Нам было весело. Мы хорошо поработали и выпили, а теперь гуляли. В ушах все еще стоял грохот отчаянной гонки; от сумасшедшей погрузки гудели плечи. Это было не так уж глупо – что мы спешили. Наши ЗИЛы, нагруженные доверху шлаком, ждали нас в конце улицы, на выезде из городка. …По лесистому склону машины спустились к мосту. За рекой виднелась деревня, женщины полоскали на песчаной отмели. На мосту затормозили, и прямо с грузовиков мы бросились в воду. Мы быстро раздевались и прыгали. Машины подходили одна за другой. Мост был уже забит, останавливались на спуске и, соскочив, бежали к берегу. На бегу срывали грязные гимнастерки. С хохотом и свистом врывались в реку, и река выплескивалась из берегов. Словно вихрь налетел: женщины с того берега исчезли. – Дава-а-ай! – неслось над рекой. Вода кипела между горячими телами. Блестящие, разные, все белые, только лица и руки черные – коротко мелькали с моста, с берега и с плеском и смехом выскакивали по пояс – разинутые рты, мокрые волосы, сверкающие брызги до неба… Выбегали и снова кидались. Лето было в разгаре. Вода ласково обнимала – тугая, прохладная. Она была совсем не такой в начале апреля, когда грузовик свалился с понтона. Двое наших утонули тогда. Весна в этом году пришла стремительно. Мы возвращались из дальнего караула, а река вскрылась за одну ночь и затопила пойму. Плыли льдины, заборы, деревья, было сильное течение. Мост снесло, но навстречу нам выслали саперов с амфибией и понтоном. Мы все оказались в воде: цеплялись за льдины, за вынырнувший понтон – кидали автоматы, потом вылезали сами. Объятия воды были злыми тогда и не хотели разжиматься. Двое не вылезли. «Двух автоматов не досчитались», – сказал Генка Черкасов. Длинный ряд сапог выстроился в коридоре санчасти. Через неделю выловили Гришку Сомова, и гробы стояли в клубе, но мы туда не ходили. С тех пор снимаем пилотки, когда случается проезжать по новому мосту. Это ниже по течению, на рассказовском шоссе. …Смеясь и отплевываясь, выходили на берег. Толкались, шлепали друг друга по голым спинам. Разыскивали одежду и натягивали на мокрое. Грузовики ждали нас на мосту. За мостом виднелась деревня, а дальше лежала степь, по которой мы мчались утром. Это было совсем не глупо – что мы так спешили. В этот день я, подобно Фрэнсису Макомберу, впервые почувствовал себя мужчиной. * * * 30.11.1970. Экзамены я сдал. И вот сижу, размышляю: неплохо бы к аспирантской стипендии какой-нибудь приработок. Какой? Самое лучшее, думаю, – преподавать в своей художественной школе, которую окончил ровно десять лет назад… И тут – телефонный звонок: Нина Николаевна, директриса, отследив каким-то образом мою карьеру, предлагает вести историю искусства в старших классах. Вот это совпадение! Сегодня я побывал там – занес трудовую книжку – и неожиданно встретился с Гераскевичем, которого помню по МГПИ: он учился на курс старше. Вернее, помню еще по вступительным экзаменам в Суриковском: мы с ним работали в одной мастерской, а потом, сталкиваясь в коридорах и на лестницах Худ-графа, просто раскланивались как знакомые. Зато сегодня, спустя восемь лет, мы бросились друг к другу как старые товарищи. Он ведет живопись в младших классах. Мы зашли в его класс и на этот раз познакомились по-настоящему. Он крепок и медлителен, как штангист. У него темные волосы, гладко убранные назад в косичку, и темные блестящие глаза с застывшей в них напряженной отрешенностью, отчего они кажутся немного сумасшедшими. Все, кто сдавал тогда в Суриковский, знали, что он не поступит, и сочувствовали ему: слишком уж смело он работал; даже из других мастерских приходили смотреть. * * * 24.12.1970. Сообщение в газетах: помер Шверник. Выбывают старики, на их место приходит третье, что ли, по счету поколение партийной бюрократии, выдвинувшееся во времена коллективизации и «развернутого строительства», те, кто сумел совместить идейность с волчьими законами и быстро шел вверх, распространяясь по каждой ступеньке, вытесняя, скидывая устаревших, не таких проворных, не таких беспринципных, – кто добрался наконец до самого сладкого пирога и теперь благодушествует, зорко при этом высматривая, как бы кто из соратников не отхватил больше положенного. Короче говоря, сейчас правят узкие, прямолинейные администраторы, которые, в отличие от предшественников, исповедовавших марксизм как религию, усвоили лишь несколько наиболее элементарных истин марксизма применительно к своему деловому и придворному опыту. Марксизм – идеология практичной и прагматичной, главное – активной серятины. Он чрезвычайно удобен для нищих духом – своей простотой, убедительностью, чисто внешним сведением концов с концами, «диалектическими» возможностями, примитивными и громкими лозунгами – всей той осточертевшей поебенью, которая создает у серого человека иллюзию самостоятельной мысли, проницательности, несокрушимой правоты. Есть истины, которые лучше всего познаются посредственными головами, потому что они вполне соответствуют им; есть истины, кажущиеся привлекательными и соблазнительными посредственным умам…     Ницше. По ту сторону добра и зла. VIII. 253 Читая «Вехи», я поразился 60-летней пропасти, провалу в нашем мышлении. На той стороне пропасти была – мысль. Она была свободна и смела, она не боялась ошибиться, а главное – она жила, она двигалась… С тех пор мыслители разделились на две категории: попки без конца повторяют одни и те же затверженные формулы, упирая главным образом на то, что «учение Маркса всесильно, ибо оно верно», а дятлы уныло долбят в одну точку, пытаясь приспособить эти формулы к новым веяниям. Они правы, они всегда правы, прав любой тупица, постулирующий, что «бытие определяет сознание» или «история есть борьба классов», – это правота стены, выстроенной идиотом поперек проезжей дороги. – Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное – думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листках умещается!     Достоевский. Преступление и наказание. III. 5 «Начинаешь ненавидеть все правдоподобное, когда его выдают за нечто непоколебимое», – говорит Монтень. Черт возьми! уж лучше верить в то, что заведомо нелепо. – Да, я сознательно выбрал эту упрямую слепоту в ожидании того дня, когда буду видеть яснее.     Камю. Чума Но дятлы несомненно умнее попок. Вынужденные противостоять мыслящему, то есть гибкому и разнообразному противнику, но связанные в то же время необходимостью приходить к заранее известным выводам (вроде того, что коммунизм есть неизбежная цель всемирной истории, а сталинщина была лишь временным искажением ленинских идей), они превратили марксизм в изощренную схоластику; до «бога» им уже дела нет, да они в него и не верят, – с лихорадочной поспешностью перехватывают они чужую терминологию, по-своему интерпретируют чужие успехи и одерживают пирровы победы в идеологических боях. Они уступают пядь за пядью, маскируя уступки потоком софистических тонкостей. Приспосабливая марксизм, они его видоизменяют и постепенно изменят до неузнаваемости – до того, что его нельзя будет и дальше называть марксизмом. В конце концов принципиальные установки и предопределенные выводы полностью отделятся от самого хода усложнившегося мышления. Когда-нибудь это «развитие» взорвет догматизм изнутри. Может быть, это произойдет незаметно. Может быть, на смену этому догматизму явится другой, более утонченный и вместе с тем более откровенный, который прямо скажет: я господствую не потому, что прав, а потому, что за мной сила, и оттого я прав, а вы мне покоряйтесь, хоть я и знаю, что вы не только думаете, но и не можете не думать иначе. Вероятно, это произойдет лет через 10–20, когда сегодняшние старики будут вытеснены поколением нынешних молодых карьеристов, лицо которых уже вполне определилось. Их откровенное стремление к правовой и моральной вседозволенности сочетается со своеобразной «прогрессивностью» – идеологической гибкостью, переходящей в цинизм (хорошо все то, что позволяет пользоваться неограниченными благами, а для этого власть – лучшее средство). Короче говоря, окончательно сложился тот специфически советский тип шкурника, о котором предупреждал Бердяев как о закономерном следствии господства бюрократии. Критерий качества державы – успехи сук и подлецов; боюсь теперь не старцев ржавых, а белозубых молодцов.     Губерман. Гарики Теперь это господство все откровеннее заявляет о себе как о самодовлеющей цели, и тот, кто осознал это, не нуждается уже не только в «идеях», но и в устаревших догмах, – он просто пользуется прямыми средствами для достижения цели. Даже демагогия ему не нужна (если он и пользуется ею, то только для формального приличия), потому что в своем стремлении к власти он опирается на сложившийся социальный слой таких же шкурников. Их и обманывать не надо, их устраивает все, что содействует личному благополучию. К остальному они равнодушны, они просто не желают ничего знать. 1971 * * * 26.01.1971. Вот уже полтора месяца провожу занятия в художественной школе. Ребята, как я и ожидал, замечательные; отсидев полдня в общеобразовательной школе и другие полдня – на живописи или рисунке, вечером они являются ко мне, в угловую комнату с полукруглой стеной, хотя никто их не неволит (занятия факультативные); и уж для тех, кто приходит, я выкладываюсь полностью, до донышка, ничего не оставляю про запас. Слушают внимательно, а когда я, потеряв, по неопытности, самообладание, проваливаюсь в косноязычие или, запнувшись, долго мычу в поисках нужного слова, они ободряюще мне кивают. Некоторые даже конспектируют лекции, хотя трудно различить – конспектируют или пользуются мною как бесплатной моделью для набросков. Читаю им историю древнерусского искусства. Очень удачно получилось: книга, которую мне заказали в «Искусстве», – популярное издание, предназначенное как раз для таких же мальчиков и девочек, – движется параллельно с моими занятиями. Три раза в неделю – по понедельникам, средам и пятницам – повторяя одно и то же (для разных групп), я постепенно совершенствую свой импровизированный текст и, кроме того, прихожу к его пониманию. Когда объясняешь что-то, что, как тебе кажется, ты отлично знаешь, – только тогда и начинаешь понимать это по-настоящему. Да, да, сначала объясним, а потом поймем – слова за нас думают. Начнешь человеку объяснять, прислушаешься к своим словам – и тебе самому многое станет яснее.     Вагинов. Козлиная песнь Когда перед ожидающими глазами аудитории ты вынужден сейчас, сию минуту найти нужное слово, все твое существо, сконцентрировавшись, делает неимоверное усилие, и слово находится быстрее, чем за письменным столом. И садясь в субботу к письменному столу, я записываю уже почти готовое. * * * С тех пор, как я приступил к этим занятиям, жизнь моя вошла в колею, стала внутренне оправданной. Оправданий для бездействия всегда можно найти сколько угодно, одно только дело само себя оправдывает. …Увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это – доля его…     Екклесиаст. III. 22 Постоянно, изо дня в день, с душой и с полной отдачей сил выполняемое дело становится твердой основой поведения, которая в любых обстоятельствах позволяет действовать однотипно, а вместе с тем и свободно, и не колебаться при выборе. – Добудьте Бога трудом; вся суть в этом, или исчезнете, как подлая плесень; трудом добудьте.     Достоевский. Бесы. II. 1. 7 В наши дни это особенно важно. Нет, кажется, человека, который был бы согласен с существующим порядком, вернее беспорядком, вещей: нравственная природа не может с ним мириться. Но и те, кто пытается противодействовать ему (абсолютное меньшинство), и те, кто к нему приспосабливается, действуя в его духе, лишь увеличивают беспорядок. (В данном случае не важны мотивы, двигающие теми и другими, – важно общее направление происходящего «прогресса», которое они вряд ли сознают, ослепленные своими ближайшими целями, но которому, тем не менее, объективно способствуют.) Я уж не говорю об аморфном, равнодушном большинстве, которое своей социальной тяжестью стабилизирует существующее положение, но в критический момент способно сразу значительно усилить амплитуду противоречий, превратив беспорядок в хаос. Что толку, что моя политическая проницательность предугадывает пришествие какого-нибудь Бонапарта? Я, значит, должен немедленно стать бонапартистом и включиться в борьбу за ускорение и успех этого пришествия? А если я якобинец и мои убеждения заставляют меня всеми силами противодействовать бонапартизму? Тогда, включившись в борьбу на противоположной (обреченной) стороне и побуждая таким образом противника к консолидации его сил, я все равно – как это становится ясно задним числом – буду способствовать победе Бонапарта. Такова логика истории. А вот ее мораль: если ты предвидишь неизбежный ход истории, ты должен сделать так, чтобы твои интересы совпали с этим движением, ты должен связать их с идущей наверх и побеждающей силой; только тогда ты окажешься на гребне событий и сможешь подчинить их себе, только тогда твоя воля получит полное применение. Такова свобода по Энгельсу. Учение «марксидов» и впрямь всесильно… ибо оно конформно. Нет ничего более лживого, чем порочное суеверие, оправдывающее преступления волей богов.     Тит Ливий. История от основания Рима (Не надобно забывать, что любимым героем Маркса был Прометей – единственный из титанов, кто сражался на стороне богов, потому что предвидел их победу. Правда, это не помогло ему обмануть Зевса, когда настало время делить жертвенного быка.) Но Бонапарты приходят и уходят, революционеры уничтожают контрреволюционеров, потом друг друга, потом их уничтожают рвущиеся к власти последователи. Эти приспосабливаются к любым условиям и в любых условиях выплывают на поверхность. Плоды смуты никогда не достаются тому, кто ее вызвал; он только всколыхнул и замутил воду, а ловить рыбу будут уже другие… Но если зачинатели и приносят больше вреда, нежели подражатели, то последние все же преступнее первых, ибо они следуют образцам, зло и ужас которых сами они ощутили…     Монтень. Опыты. I. 23 И остаются бесчисленные безликие массы, силами и интересами которых пользуются и манипулируют преходящие Бонапарты – тот самый мифический «народ», который кровью своей без конца оплачивает политические игры… Послушаем лучше Герцена: «…Я не советую браниться с миром, а начать независимую, самобытную жизнь, которая могла бы найти в себе самой спасение, даже тогда, когда весь мир, нас окружающий, погиб бы. Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить “бесплодный ропот и капризное неудовольствие”, хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие». И дальше: «Вместо того, чтоб уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя. Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае это будет добросовестный поступок».[2 - Герцен. Письма из Франции и Италии.] А затем следует великолепный этюд об «иностранцах своего времени» – позднеримских философах, живших между умирающим языческим миром и нарождающимся христианством, одинаково чуждых тому и другому, чувствовавших себя «правее обоих и слабее обоих»: «…Разве те, которые… были тверже характером и умом и не хотели спасаться от одной нелепости, принимая другую, достойны порицания? Могли ли они с Юлианом Отступником стать за старых богов или с Константином за новых? Могли ли они участвовать в современном деле, видя, куда идет дух времени? В такие эпохи свободному человеку легче одичать в отчуждении от людей, нежели идти с ними по одной дороге, ему легче лишить себя жизни, нежели пожертвовать ее. (…) Неужели человек менее прав оттого, что с ним никто не согласен? да разве ум нуждается другой поверки, как умом? И с чего же всеобщее безумие может опровергнуть личное убеждение? (…) Мудрейшие из римлян сошли совсем со сцены и превосходно сделали. Они рассеялись по берегам Средиземного моря, пропали для других в безмолвном величии скорби, но не пропали для себя – и через пятнадцать столетий мы должны сознаться, что собственно они были победители, они единственные, свободные и мощные представители независимой личности человека, его достоинства. Они были люди, их нельзя было считать поголовно, они не принадлежали к стаду – и не хотели лгать, а, не имея с ним ничего общего, – отошли. Одно благо, остававшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтоб вынести ее, чтоб остаться верными ей. – И только. – Будто этого не довольно? Впрочем, нет, я забыл, у них было еще одно благо – личные отношения, уверенность в том, что есть люди, так же понимающие, сочувствующие с ними, уверенность в глубокой связи, которая не зависима ни от какого события…»[3 - Герцен. Письма из Франции и Италии.] …И сия есть победа, победившая мир, вера наша.     Ин. I. 5. 4 Не Прометей наш герой, но Геракл – странник и добросовестный труженик, истребитель чудовищ, богоборец. Скобари Они совершенно таковы, какими увидел и описал их Герберштейн в XVI веке и какими сами они предстают в своих летописях, – мягкие, терпимые, открытые всему, умеющие, в отличие от самолюбивых, взрывчатых новгородцев, подтрунивать над собой. Вот, хотя бы, пассаж о начале военных действий 1407 года: «Князь Данила Александрович и посадник Юрьи Филипович, подъемше всю свою Псковскую область, поидоша в Немецкую землю… и поимаша на рубежи на Серици 7 немчинов»[4 - Псковская 2-я летопись. Синодальный список. Л. 181 об. – 182.]. (Стоило ли поднимать всю Псковскую область, стягивая ополчение из Порхова, Гдова, Изборска, Опочки и других «пригородов», чтобы поймать в результате семерых «немчинов»…) Так и чудится простодушно-ироническая усмешка! Но за простоватой внешностью – живой, практичный ум, такт и врожденная культура, за уважительной уступчивостью – бесстрашие и стойкость. Чего стоит одна только история с несчастным Александром Михайловичем, тверским князем, искавшим в Пскове защиту от Калиты, который подступал к городу с войском, выполняя повеление хана Узбека – изловить и доставить беглого мятежника. Но псковичи сказали: «Не ходи, князь, в орду, и аще что будет на тебе, то изомрем с тобою во едином месте». И стояли бы до конца, если бы не встречное благородство князя Александра. Местный тип… Это мое бескорыстное увлечение, «наука для себя». Везде, где бы я ни оказывался, я стараюсь составить о нем представление – о его облике и характере, о его далеких предках, которые впервые пришли сюда, смешавшись с коренным финским племенем, позаимствовав у него названия рек, озер, оврагов, урочищ и дополнив их своими именами, протоптали дороги, наполнили окрестности своим говором и оставили в наследство потомкам отличительные родовые черты. Эти «типы» сохраняются еще в российской глубинке, не затронутой демографическими перемещениями последних столетий; но даже в райцентрах и более крупных городах среди попадающихся навстречу прохожих вдруг какое-то лицо привлекает внимание особой индивидуальностью, потом другое, третье, а через некоторое время замечаешь, что эти особенные лица чем-то сходны между собой… Это и есть местный «тип»: медлительный, надежный, положительный переславец с сильными надбровными дугами, коротким прямым носом и длинной подвижной верхней губой; или вздорный белоголовый ростовец с сужающимся книзу лицом, белесоватыми голубыми глазами и бестолковой речью; или бойкий, деловито-лукавый ярославец, явный пришелец с юга, сохранивший темные волосы, темные брови и темную опушку светлых глаз; или беспокойный, подозрительный, насмешливый курянин (потомок служилых москвичей) с крикливый матерной скороговоркой… Но лучше всех – псковичи, простодушием, честностью, отсутствием всяческой фанаберии заслужившие свое пренебрежительное прозвище, приветливые, восприимчивые, отзывчивые, строители милостью божьей, умевшие так приспособить свои постройки к разнообразным потребностям жизни, что Ле Корбюзье с его «машиной для жилья» умолкнул бы от зависти, да еще несколькими штрихами, свободными и точными, придать им особенную изящную теплоту и так же легко, при случае, согласовать свой язык с чужим и на этом новом языке опять сказать нечто свое, неповторимое… И только многопролетные звонницы, похожие на отрезки неприступных крепостных стен, с живописной непринужденностью прикомпонованные к скромным псковским храмам, вдруг обнаруживают скрытую сущность псковичей, которые в одиночку в продолжение трех веков стойко сдерживали непрерывный, изо дня в день, натиск Литвы и Ливонского ордена, заслоняя западные рубежи нашей Родины. Пустошь Ширинье Это был первый день, когда вслед за ударившим морозом повалил снег. Мелкая белая крупа то носилась, гонимая студеным ветром, перед лобовым стеклом «газика», то исчезала, уступая место унылому черно-белому пейзажу. Прошел уже час, как мы поняли, что заблудились. Наш «газик» рыскал в нескончаемом лесу где-то на стыке трех районов. Ухабистый проселок бежал навстречу, виляя, время от времени раздваиваясь. Ни деревень, ни путника, у которого можно было бы спросить дорогу… Водитель Серега Зайцев уже не сыпал анекдотами; на заднем сиденье, где Каменев балагурил с двумя девицами, тоже примолкли. «Газик» с трудом выбирался из каждой новой рытвины, Серега вел машину с подчеркнутым безразличием – после того как холодно объявил нам, что бензина осталось километров на пять, не больше. Я сидел рядом с ним, на месте Комеча, который на субботу-воскресенье укатил читать лекции в Новгород. Воспользовавшись его отсутствием, Коля с Серегой пригласили в эту поездку своих ярославских подружек. Проселок опять раздвоился. Я только открыл было рот, чтобы сказать: «Давай налево», – как Коля сзади скомандовал: – Вправо езжай! Дорога пошла вниз, и там, на дне лощины, чернела в снегу большая лужа. Серега медленно подвел к ней машину, высматривая объезд, а потом дал газ. Это была не лужа, а заболоченный ручей, слегка подмерзший и присыпанный снежком. Мы завязли в нем, погрузившись в жидкую грязь по самые дверцы. Черт меня дернул махнуть на все рукой и уступить Колиному легкомыслию! Пришлось вылезать прямо в воду и приниматься за извлечение «газика». Первые усилия ничего не дали. Чем больше мы толкали и раскачивали буксующую машину, тем безнадежнее она увязала. Тогда мы послали Люду с Мариной вперед по дороге – искать помощь, а сами взялись за дело всерьез. Мы копали ил на дне ручья, таскали из леса охапки хвороста и подсовывали под колеса, Серега газовал вперед и назад, поднимая фонтаны грязи, – все было бесполезно. От ледяной воды сводило руки, вода захлестывала за голенища, и промокшие ноги стыли в сапогах… Так продолжалось часа два, и конца не предвиделось. Падал снег, начинало темнеть. Мы выбились из сил и не знали, что делать. Тут-то она и появилась – Тарова Анна Ивановна, тетя Нюша. Это было как в сказке. Совсем павшие духом, но еще бьющиеся над намертво увязшим «газиком», мы не сразу заметили, что она давно стоит, наблюдая за нами, – неизвестно откуда взявшись в окружающей нас глухой чащобе, – высокая старуха с яркими голубыми глазами, в сапогах и телогрейке, опираясь на длинный посох. Потом я услышал, как она негромко проговорила про себя: – Люди в беде – надо помочь. И полезла в воду. Позже, познакомившись с нею поближе, мы поняли, что она вся была в этой непреклонной фразе. Вместе с нами она стояла в ледяной воде по колено, плечом стараясь вытолкнуть машину из густого ила, таскала охапки хвороста, материлась от бессильной ярости, даже колотила нас по спинам своей клюкой, чтобы мы работали дружнее и не опускали рук. Убедившись в тщетности всех усилий, она приказала мне: – Пошли-ко со мной! Неприметной тропинкой она вывела меня к брошенной деревушке километрах в двух от нашего бедствия и, пошарив в одном из сараев, сунула мне в руки ломик: – На-ко фомич, лезь на крышу, доски отдирай. Нагруженные досками, мы вернулись к машине. Но и доски не помогли. Крутящиеся колеса «газика» мгновенно загоняли их в ил, и одна за другой они исчезали бесследно. Было уже совсем темно, и Серега включил фары. Со всех сторон из леса доносился треск: появились дикие кабаны. Чтобы отпугнуть их, а нам заодно хоть немного согреться, Анна Ивановна разложила на берегу большой костер. Ночь сгустилась. Девчонки наши все-таки не зря ходили. Несмотря на воскресенье, они разыскали где-то шофера с ЗИЛом-цистерной, который согласился прийти нам на помощь, приехал, мотаясь фарами по лесу. Он остановил машину на противоположном берегу ручья, не выключая фар, светивших навстречу фарам нашего полуутонувшего «газика», и выпрыгнул из кабины. Это был совсем молодой детина, огромный, широкоплечий, сразу видно, привычный к передрягам вроде той, в которую мы попали (в отличие от нашего Сереги, лихого гонщика на шоссе, но неопытного в условиях российского бездорожья). – Как же это вас угораздило в бочаг? Надо было левее брать, там и труба положена, а здесь у нас даже трактора не ходят… По бокам цистерны были принайтовлены бревна. Отвязав их, мы под руководством детины занялись «вывешиванием мостов», причем основную работу выполнял он, так как мы к этому времени совсем выдохлись. Перед его силой, энергией, сноровкой как-то отступили холод, лес, темнота, кабаны, угрожающе трещавшие по кустам, и сама безнадежность нашего положения. Мы складывали бревна перед радиатором «газика»: два коротких вдоль и одно длинное поперек; опираясь на эти козлы четвертым бревном, мы подсовывали его конец под бампер и, навалившись, как рычагом, приподнимали им передний мост машины. Оставшимися досками и хворостом гатили дно ручья под «вывешенными» колесами, потом разбирали козлы и повторяли всю операцию с задним мостом. После чего детина залезал в кабину ЗИЛа, задним ходом сдергивал «газик» тросом с гати на полметра вперед, и все начиналось сначала: передний мост, задний мост, доски, хворост, рывок и еще полметра. Через несколько часов такой работы «газик» был дотянут до берега и уперся бампером в глинистый откос. Мы срыли откос лопатами, но дальше машина не шла. Помочь мог только сильный рывок тросом, но тонкий трос для этого не годился; приходилось тянуть мягко, с места, а на это мощности ЗИЛа не хватало. Обе машины рычали, впустую крутя колесами, тряслись от напряжения и не двигались, а мы, совсем обессиленные, просто висели на «газике», делая вид, что толкаем. Потом раздавался треск, летели искры, и ЗИЛ по инерции отлетал в кусты – трос не выдерживал. Так повторялось много раз. Я связывал оборванные, разлохмаченные, колющиеся концы и, зажав их в кулаках, ждал, когда ЗИЛ, отъехав, натянет трос. В перекрестном свете четырех фар я тупо смотрел, как мои посиневшие бесчувственные кулаки вместе с концами троса вползали в затягивающийся узел… Узлов появлялось все больше, и трос становился все короче; наконец он укоротился настолько, что ЗИЛ начал соскальзывать с глинистого откоса, рискуя тоже завязнуть в ручье. Еще бродили, шлепая по воде, освещенные фарами фигуры, еще ездил я с детиной на его ЗИЛе к каким-то заброшенным сараям в поисках хорошего троса, но уже ясно было, что ничего больше сделать нельзя. Восемь часов прошло, как мы засели в этой трясине. – Давай-ко, Федор, вези их ко мне, – решила Анна Ивановна. – Смотри, как продрогли… До утра «газон» никуда не денется. А утром трактор найдем. Коля с Серегой и девчонки кое-как пристроились на цистерне, Анна Ивановна села в кабину, я встал на подножку, и мы помчались. Машину трясло и бросало, изо всех сил я цеплялся за дверцу кабины, обледеневшие подошвы соскальзывали на ухабах. Была уже глубокая ночь. Анна Ивановна зажгла керосиновую лампу и приказала нам лезть на печь – греться, а сама занялась приготовлением ужина. Я помогал ей: чистил картошку, резал лук, – за это, должно быть, она меня и полюбила. А может, просто пожалела за одиночество. Не отрываясь от готовки, она доверительно рассказывала мне о себе. Отец ее – знаменитый И. Е. Кузнецов, бывший фабрикант фарфора и фаянса, сама она работает парикмахером в Ярославле, а эта ее избушка, в которой она нас приютила, – что-то вроде дачи. – Хорошо здесь летом. Многие у меня гостят. И Валентина с Андрианом не раз бывали… – Что за Валентина? – насторожился я (это имя не в первый раз всплывало в ее рассказе). – Терешкова, племянница моя. Простая, работящая была девка, да слава ее испортила… Соседей своих деревенских она не любит. – Вы пойдите-ко сейчас, постучите кому-нибудь в окно: мы, мол, голодны, замерзли, ночевать негде, – думаете, впустят вас? И не надейтесь. Они больными скажутся, несчастными: у самих, мол, ничего нет… Отговорятся. А по мне – помогать надо людям. Для того и живем. Что ж, что нет… А у того, кто в беду попал, еще больше нет. Поделись с ним хоть чем-нибудь – уже ему легче. А еще лучше – сними с себя последнюю рубашку. Вот как я думаю. Да вы знаете ли, – неожиданно закончила она, повышая голос, чтобы все слышали, – знаете ли, куда вас занесло? Ведь на том месте, где вы в трясине завязли, татары когда-то Василька Константиновича ослепили, князя нашего. Битву проиграл, но врагам не покорился. И веру чужую не принял. Вот так-то. После ужина, устраивая нас на ночлег, Анна Ивановна спросила насмешливо: – Да вы хоть женаты между собой? Ей ответили что-то невнятное. Коля с Людой опять полезли на печь, а Серега с Мариной устроились на единственной кровати; мне пришлось лечь с краю. Для себя Анна Ивановна разложила раскладушку и погасила лампу. Послушав начавшуюся в темноте возню, она воззвала ко мне: – Сережа, тебе же спать не дадут. Перебирайся, что ли, сюда, на раскладушку… Я притворился спящим и тут же действительно заснул. Я заснул так крепко, что не почувствовал, как ранним утром, еще до света, Серега перелез через Марину, через меня, оделся и ушел за трактором. Убедившись уже на своем опыте в действенной силе тети Нюшиной философии, мы продолжали убеждаться в ней и на следующий день. Когда Серега подогнал к дому оживший «газик», Анна Ивановна попросила подбросить ее до шоссе. В деревнях, через которые мы проезжали, она останавливала машину, и вокруг нас тотчас собиралась толпа. Люди выходили приветствовать Анну Ивановну, в этих местах все были ее знакомцами. Одна женщина говорила ей: – Тетя Нюша, помоги, ради бога. Девчонка моя, Танька, – ты ведь знаешь ее – в Ярославле на завод устроилась. Жить-то надо, любую работу делать готова. А ее в вохру определили – на вышке ночью с ружьем стоять. Она же молоденькая совсем, ей восемнадцати нет… Приезжала – плачет: мама, не могу, мама, страшно!.. – Завод – какой? – перебивает Анна Ивановна. – А, знаю. Там Паша Савинов директором. Я скажу ему. – Скажи, тетя Нюша, скажи, уж мы в долгу не останемся. – О чем ты говоришь, Марья! – сурово произносит Анна Ивановна, и мы трогаемся дальше. Но больше было облагодетельствованных: Анну Ивановну благодарили за помощь, за хлопоты и зазывали в гости. * * * 29.10.1971. Эта экспедиция проложила во мне какой-то рубеж, не слишком резкий (видимо, уже подготовленный), но достаточно заметный. Я вернулся оттуда не совсем таким же, каким уезжал. Перемене, кроме всего прочего, способствовали жестокие споры с Комечем. Жестокими, вероятно, они казались только мне, поскольку не было у меня той уверенности в своей правоте, какой обладает Алексей Ильич. Я умолкал, чувствуя всю глубину и принципиальность наших разногласий, не обнаруживая никакой возможности их примирения; а может быть, больнее всего на меня действовала самоуверенность тона – тон истины в последней инстанции. Ну ни малейшего сомнения, ни малейшего допущения другой точки зрения! И даже не в Комече дело. Все они – мои теперешние так называемые коллеги – судят столь же безапелляционно, прямо авгуры какие-то, обладатели внушенного свыше знания… И ни с кем из них нет у меня согласия. Они казались мне людьми какой-то высшей природы, высшего постижения, высшей учености, чем я, и в то же самое время одной половинкой мне стыдно было за себя и другой половинкой за них: я и уважал их, и тяготился ими, и даже потихоньку смеялся над теми, кто из них был выше других.     Пришвин. Дневник. 14 октября 1926 г. Но нет, повторяю, и уверенности в своей правоте. Эти споры утвердили меня в моем окончательном одиночестве. Если раньше я мог позволить себе смотреть на искусствоведов как бы из лагеря художников, а до споров с Комечем – на художников из лагеря искусствоведов, то теперь почувствовал полное с обеих сторон отчуждение и с этим теперь живу. * * * 30.11.1971. Лег вчера спать с мыслью начать жизнь сначала. Секрет возникновения подобных решений состоит в том, что в самой последней точке своего падения человек, коснувшись дна и поняв, что дальше падать некуда, отталкивается от него и опять выплывает. Для тех, кто пал на низшую ступень, Открыт подъем и некуда уж падать.     Шекспир. Король Лир. IV. 1 Воли, самостоятельности во всем этом мало, а скорее, имманентное развитие жизни, которая подсовывает человеку повод, изменяющий внутреннее состояние. Вчера таким поводом стало внезапно напавшее на меня сильное недомогание и крайний маразм, в котором я пребывал целый день, а вслед за тем столь же неожиданное загадочное выздоровление и «Жизнь Толстого» Ромена Роллана, которую я раскрыл где-то в час ночи. Так активность рождается из пассивности, так лошадь стучит копытом – и так приходит воспоминание – рождается греза: между действиями. Усталость чувств исполнена творческой силы.     Валери. Тетради Но уже и мое «я» перестает меня заботить. Без особенной горечи, как-то до обидного незаметно, пережил я крушение всех своих надежд. Я просто расстался с ними. Я даже не заметил, когда они вышли из поезда. В какой-то момент я оглянулся и увидел, что я – один. * * * Возобновились мои занятия в художественной школе. Одна из сквозных идей, которые я пытаюсь внушить ученикам, – стилистическое единство каждой рассматриваемой нами эпохи, единство, связывающее между собой разные виды искусства. Воистину поразительно и таинственно то тесное внутреннее единство, которое каждая историческая эпоха сохраняет во всех своих проявлениях. Единое вдохновение, один и тот же жизненный стиль пульсирует в искусствах, столь несходных между собой.     Ортега-и-Гассет. Дегуманизация искусства Когда я замечаю, что мои слушатели утомились, я позволяю себе отвлечься на посторонние сюжеты, далекие от нашего материала. Казалось бы, далекие. Потому что на самом деле далеких сюжетов не бывает. Все стороны жизни, все свершения людей каждой эпохи связаны между собой неким характерным единством – общим кругом идей и способов их воплощения. Это единство с особенной наглядностью выступает при сближении «далековатых» явлений. Вот, например, фаланга. Когда дорийцы противопоставили этот четко организованный линейный строй беспорядочной массе нападающих варваров, сразу добившись качественного преимущества, это знаменовало торжество архаического стиля над первобытным натурализмом. Затем Эпаминонд при Левктрах, растягивая свою жиденькую фалангу против внушительной (вследствие численного превосходства) фаланги спартанских гоплитов, выстраивает позади левого фланга глубокую, в 50 шеренг, колонну и ударом этой колонны, а также маневром «священного отряда» из глубины сокрушает фланг Клемброта. (При Мантинее он уже все свое войско выстраивает колонной и проламывает ею фалангу антифиванских союзников.) Одоление сильнейшего противника достигается сосредоточением и перевесом сил в одном только пункте – это свободное, асимметричное перераспределение и сопоставление усилий, завершившее эпоху классики и само ставшее классикой тактического искусства, так же отличается от жесткого геометрического схематизма архаики, как «Дорифор» Поликлета от «Аполлона Тенейского». И наконец, Александр, который при Гавгамелах, пропустив сквозь свои ряды налетающие серпоносные колесницы персов, контратакует плотным кавалерийским строем с загибающегося назад фланга охват превосходящих конных масс противника и раскручивает сражение в обратном направлении широким завитком, вихреобразным рейдом по тылам персидского войска от одного фланга к другому, на помощь теснимому Пармениону, а затем, оставив македонскую фалангу довершать дело на месте, гонит Дария 80 километров, до самых Арбел, – разве не находит это стилистического соответствия в разомкнутой в пространство живой подвижности «Апоксиомена» и леохаровой «Дианы-охотницы», открывших эпоху эллинистического «барокко»? Можно еще сравнить «классицизм» Суворова, прямо, стремительно, этап за этапом, идущего к победному результату (Рымник), с «романтизмом» Кутузова, который сложными, парадоксальными маневрами заманивает противника в ловушку (Рущук)… Подобные экскурсы, пусть рискованные и поверхностные, будят, мне кажется, воображение ребят, приучают их к широте взгляда, заставляют отыскивать новую, неожиданную сторону известных явлений. * * * А те «проклятые» вопросы, которые волнуют нас в юности, – они ведь уходят не потому, что мы нашли ответы на них. Они просто замещаются другими вопросами, более узкими, более конкретными, более трезвыми и прозаическими. А к старости, должно быть, вдруг увидишь, что их и вовсе нет – тех «проклятых» вопросов, – что они сами собой как-то решились всей прожитой жизнью. И с ласковой снисходительностью будешь слушать, как твой внук задает тебе эти же вопросы. Бухара «О, надкусанный Восток!» Я старался не замечать его экзотики, вернее не воспринимать его как экзотику, хотя С. Н. Юренев, с которым я провел вечер в его комнатке в Кош-медресе, признался, что за всю свою жизнь в Бухаре так и не утратил ощущения экзотики Востока. Но меня прельстил стиль жизни. Тысячи людей, собравшихся на пятничную молитву и заполнивших просторный двор мечети (снятая обувь, аккуратно разложенная, покрывает всю улицу перед входом), ровными рядами в полном молчании сидят, опустившись на пятки, на своих ковриках-намазлыках. По возгласу муллы они разом надолго сгибаются в общем поклоне и снова опускаются на коврики. Здесь только мужчины – сплошь голубые халаты и скрученные вокруг головы розовые платки. Каждый сам по себе, но все вместе – единое целое. Поражает дисциплина и сосредоточенная тишина многолюдного – плечом к плечу – намаза. (Сравните с нашей теперешней церковью, где шушукаются, переходят с места на место, злобно толкаются, вразнобой бухаются на колени и – кто в лес, кто по дрова – завывают молитву.) Огромный пештак входа, вдруг возникающий в узкой улочке среди глинобитных стен, да еще купол над михрабом – больше ничего. Небо над головой – и ничего! Ничего, что навязывалось бы как зрелище, как принудительная направляющая инстанция между человеком и Всевышним. В чайхане они сидят кружком, поджав под себя ноги, и прихлебывают чай, как бы продолжая молчаливый ритуал, – коричневолицые, бородатые, с остановившимися глазами, похожими на драгоценную инкрустацию. Проходишь, пересекая линию взгляда, – ни веки, ни зрачки не реагируют. Каждый погружен в себя в отрешенной неподвижности, допускающей право соседа на такую же сосредоточенность или наркотическое забытье; но при этом чувствуется общая готовность мгновенно опять сплотиться в единое целое – внезапным и непонятным (для нас) всплеском страстной жестокости. Они живут в крошечных замкнутых двориках, тесно прижатых друг к другу, но полностью изолированных и от улицы, и от соседей. Полная противоположность нашей широко разбросанной деревне, где пристрастно и не всегда по-доброму наблюдают за жизнью соседа, в подробностях знают его привычки, обсуждают слабости, считают достаток, где общественное мнение вторгается в самые интимные углы, подчиняя себе каждый шаг человека, – совсем другой механизм формирования национальной психики. …Тут непременно проведешь параллель, которая и есть искомый результат путешествия.     Гончаров. Фрегат «Паллада» Понятно, почему Юренев за долгие годы жизни среди них так и не утратил ощущения экзотики. Разыскивая его в заброшенном медресе в глухой части города, я наугад постучался в одну из худжр; средних лет узбек долго не мог понять, кто мне нужен, потом, сообразив, воскликнул: «А, Ата!» (именно так – почтительно, с большой буквы: Отец!). Сам проводил к Сергею Николаевичу и, кланяясь в пояс, передал меня ему, так сказать, с рук на руки. А старый лагерный волк, прежде чем начать со мной общаться, долго, придирчиво расспрашивал о «наводке» и, записав мои показания на бумажке, нанизал ту бумажку на торчащий из стены гвоздик. * * * Дашенька, по-моему, принадлежит к числу тех женщин, которых добиваются не ради обладания ими. Здесь возможно метафизическое объяснение: ее тело представляет такое совершенство, более того – сладостное совершенство, что само по себе обладание им кажется кощунством, оно просто несоизмеримо с теми – эстетическими – возможностями, которые заключены в этом теле. Но человека лицо и вся его яркая прелесть Тела насытить ничем, кроме призраков тонких, не могут.     Лукреций. О природе вещей. IV. 1094–1095 Тут надобно просто «смотреть за ограду», и только борьба за обладание и связанные с нею «мильон терзаний», а главное, сладостная надежда, постоянно питающая эту борьбу, сами себя вознаграждают. …Ибо в этой ужасной страсти все созданное воображением становится действительностью.     Стендаль. О любви Но дело – проще. В действительности не могу я себе представить жизни с ней – тех нитей, помимо физической близости, которые соединяли бы нас. Она в моем отрезвленном старческом представлении – просто комнатная кошечка, хотя есть в ее характере некоторая странность, которая располагает искать глубины, быть может, не существующие. Странность заключается в сочетании красоты и грации – с врожденной, неподдельной порядочностью, детской непосредственности, наивности – со скрытностью и неожиданно проницательными, точными суждениями, чувствительности – с силой характера. Ведь это она, единственная из наших девчонок, на летней практике во Владимире отстирывала ночью под краном залитые кровью брюки и рубашку Сарабьянова. Нет, она не кошечка. …Я ничего толком не знал, ослепленный той жгучей прелестью, которая все заменяет и все оправдывает и которую, в отличие от души человека, часто доступной нашему обладанию, никак нельзя себе присвоить, как нельзя к имуществу своему приобщить яркость облаков в ветреный вечер, или запах цветка, который тянешь, тянешь до одури напряженными ноздрями и никогда не можешь до конца вытянуть из венчика.     Набоков. Соглядатай А может быть, все дело в том, что я мужчина неважный. Я просто боюсь того основного, что связано с настоящей любовью: боюсь ответственности. Как гриновский Скоби («Суть дела»), я всем своим существом чувствую необходимость и тяжесть этой ответственности; но я трус, я боюсь взваливать ее на себя и подозреваю, что могу быть жестоким, отбиваясь от самой любви, возлагающей ее на меня. И быть жестоким легко, нужно только не любить.     Шкловский. Zoo, или Письма не о любви А на любовь безличную, которая не выбирает, а просто пользуется случаем, я не способен. Пословицы «Смерть да жена – Богом суждена». Или: «Клад да жена – на счастливого». Или: «Замужество – что жребий: кто что вытащит». Или: «Суженую конем не объедешь». Или: «Стерпится – слюбится»… Я сейчас вот о чем: можно выбирать и присматриваться, можно с размаху, можно и как в «раньшие» времена – вообще не видеть невесты до обручения, – черт один. Я хочу сказать, что не так уж дики были наши предки, предоставляя выбор невесты родителям и свахам. А женятся, – говорили, – не на лепоту зря, токмо по отечеству. «В древнерусском браке, – замечает Ключевский, – не пары подбирались по готовым чувствам и характерам, а характеры и чувства вырабатывались по подобранным парам». А так называемая свободная любовь в «свободном обществе» должна уж развиваться до логических пределов – до любви всех со всеми. Всего любезней смертным на земле Жена, – но не в единственном числе.     Гете. Фауст. II. 4 Середина же, на которой мы остановились, – нелепа. Сейчас редко встретишь действительно счастливую семью, основанную на началах действительной свободы: либо взаимное стеснение, либо взаимная ложь, а если развод, то, как правило, неоднократный; мало кто ограничивается одним, да и счастливы ли они? «Вообще несчастье жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа», – говорит Пушкин. «Мы слишком идеально смотрим на женщин, – объясняет чеховский персонаж, – и предъявляем требования, несоизмеримые с тем, что может дать действительность, мы получаем далеко не то, что хотим, и в результате неудовлетворенность, разбитые надежды, душевная боль…»[5 - Чехов. Ариадна.] Если ты ищешь красивую и находишь (тебе кажется, что находишь), то знай: она все равно не будет самой красивой; ты же сам найдешь потом и красивее ее. То же самое – добрая, милая, отзывчивая и т. д. Какой бы нежной, тонкой, душевно близкой ни казалась тебе та, которую ты выбрал, знай: выбор твой случаен, и считай, что тебе сильно повезло, если все не окажется совсем наоборот. (И тут вот еще какая деталь. К тому времени, когда возникнет ситуация сравнения, т. е. ты нашел красивее, добрее, тоньше и т. д., тебя с твоей избранницей уже связали тысячи нитей взаимных забот, обязательств, общих воспоминаний, понимания с полуслова, привычек и интимных подробностей жизни, и рвать эту развившуюся кровеносную систему ради сомнительного нового увлечения может оказаться значительно болезненнее, чем претерпеть сложившуюся ситуацию, какой бы нестерпимой она ни казалась.) Так стоит ли искать, выбирать, бежать от хорошего к лучшему, тяготиться плохим (которое тоже поначалу казалось лучшим), если все зависит от случая. Да и обмен нелепым надо счесть, Когда предмет, имевшийся доселе, Не входит в новый, как четыре в шесть.     Данте. Рай. V. 58–60 Это лотерея, рулетка, но нельзя же всю жизнь делать ставку за ставкой в безумной надежде на всеобъемлющий выигрыш. Поэтому первый же выигрыш прими со смирением; достаточно будет, если твоя избранница отвечает тебе взаимностью; но приготовься к тому, что любить тебя она будет по-своему, а не по-твоему, и сделай все от тебя зависящее, чтобы вы притерпелись друг к другу. Стерпится – слюбится. Возможно, мы не способны любить именно потому, что жаждем быть любимыми, то есть хотим чего-то (любви) от другого, вместо того чтобы отдавать ему себя без всякой корысти, довольствуясь лишь его присутствием.     Кундера. Невыносимая легкость бытия. 7. 4 Я люблю свою жену и счастлив с ней, хотя временами мне и кажется, что это не так. * * * Жалок человек, который говорит: я не виноват, меня так воспитали, – или: это наследственность. Недостойна вообще всякая попытка оправдаться внешними обстоятельствами. Но во-первых, наследственность действительно существует, причем в таких пропорциях, что становится подлинным счастьем или несчастьем человека. Во-вторых, воспитание также сказывается – положительно или отрицательно – на объективных свойствах характера. Даже самый неожиданный поворот судьбы может быть подготовлен в недрах совершенно противоположных результатов наследственности и воспитания. Нет человека, который мог бы сказать, что он сам себя сделал, – это мнимое хозяйничанье своей судьбой всегда ведь на что-то опирается и в иных случаях жестоко мстит за себя. Но ссылаться и оправдываться, равно как и похваляться, – недостойно. Моя житейская неразвитость, инфантильность, дожившие до недозволенных возрастных пределов, – разве это не плоды воспитания? Мои нетерпеливость и раздражительность, с которыми еще можно было бы мириться, если бы они не переплетались с подленькой осторожностью, с неуместной вежливостью, так гадко контрастирующей с неуместной грубостью, – разве это не подавленное самоутверждение моих предков? Но раз твое собственное развитие позволило тебе осознать то, что тебе недодано, постарайся сам использовать остальное и восполни, если можешь. Подлинное мужество состоит не в героических усилиях, направленных на достижение внешних целей, а в решимости пройти через ужасный опыт столкновения с самим собой.     Гроф. За пределами мозга Или – страдай молча. Но именно страдай, а не выставляй напоказ, не гордись своим страданием. * * * Кровь бессарабских крестьян смешалась во мне с кровью приазовских евреев, кровь какого-то пузатого древнеримского начальника (popa duc), побывавшего в Дакии[6 - Это, разумеется, шутка. Фамилия Попадюк, как выяснилось, не такая уж редкая. Мои предки по отцовской линии происходят из села Ломачинцы Сокирянского района Черновицкой области. Село (на месте древнерусского городка Кучельмина под Хотином, связанного с именами князя-изгоя Ивана Берладника и галицко-волынского князя Даниила Романовича) известно с 1650 г. В 1760 г. оно было пожаловано молдавским господарем своему дворовому Иордаки Крупенскому, потомки которого владели селом до начала XX в. Ломачинские Попадюки числились в реестрах запорожских казаков, участвовали в русско-турецкой и русско-японской войнах, в Хотинском восстании 1919 г. В «Исповедальной росписи Свято-Михайловской церкви села Ломачинцы» 1917 г. перечислены: мой прадед Илья Симеонович (1857 г.р.) и прабабка Анастасия Карповна (1861 г.р.), их сыновья Иеремия (1881 г.р.) с женой Марией Пантелеймоновной (1881 г.р.) и Стефан (1883 г.р.) с женой Еленой Фоковной (1883 г.р.), живущие уже отдельными хозяйствами, а также младшие сыновья Григорий, Михаил, Василий, Петр, Иоан, Никита, Симеон и дочка Александра. Дед мой, Степан Илиевич, вместе с бабушкой, Еленой Фоковной (в девичестве Червак), и детьми Василием (1910 г.р.), Иваном (1914 г.р.), Марией (1919 г.р.) и Семеном (1922 г.р.) в 1925-м или 1926 г. по неизвестной причине выехал из Ломачинец – вроде бы с намерением перебраться в Канаду – и осел под Бельцами, в селе Глодяны. Здесь у него родились еще две мои будущие тетки: Александра (1927 г.р.) и Вера (1930 г.р.). Младшего сына, Семена, отправили учиться в румынский сельскохозяйственный техникум в селе Гринауцы, где с ним и встретилась моя мама, приехавшая в 1940 г. в присоединенную Бессарабию преподавать русский язык и литературу. С тех пор число моих дядей и теток, естественно, удвоилось, вобрав в себя фамилии Романчуков, Попелянченков, Шабаршовых. Все они, за исключением старшего дяди Васи, отсидевшего в румынском лагере для военнопленных, а затем обосновавшегося в Бельцах, живут в Глодянах, породив двенадцать моих двоюродных братьев и сестер (шесть и шесть, считая только выживших). А умножающихся племянников и племянниц учитывать все труднее. О «молдавском» дедушке – замечательный рассказ моей мамы «Тата», о моем отце – повесть «…И не забывай, что я тебя люблю» (оба в сборнике: Любовь Кабо. …И не забывай, что я тебя люблю. М.: Сов. писатель, 1987). О маминой семье можно прочесть в ее самой трудной и многострадальной книге «Ровесники Октября» (М.: Пробел, 1998). Недавно мамин брат, дядя Володя, опубликовал в Австралии воспоминания родителей (Рафаил Кабо, Елена Кабо. Впереди – огни. Воспоминания. Канберра: Алчеринга, 2006).], – с кровью сефардов, выходцев из Испании (Kabo). Должно быть, от последних я унаследовал аристократизм духа, которому еще большую ценность придает его плебейская основа[7 - Но отсюда же и горючая смесь еврейской нетерпимости с хохляцкой упертостью, которая, как я понял позже, так раздражала многих моих начальников.]. Как подлинный аристократ, я не кичусь своим аристократизмом – я только недоумеваю, когда другие не понимают того, что понимаю я. Единственный, кто понимает меня вполне, – это старина Дементий. * * * График, в котором кривая сначала круто восходит по оси ординат, означающей качество сделанного, а затем, плавно изогнувшись, движется с легким наклоном, почти параллельно оси абсцисс, означающей количество времени, – вот типичная картина успехов человеческой деятельности. Начиная в точке А с нуля, человек быстро наращивает качество, каждый день, каждый шаг вперед приносит новые и новые успехи, он видит перед собой непочатое поле возможностей и жадно использует их. Но чем выше качество, тем труднее продвижение, возможностей становится меньше, праздник взлета постепенно оборачивается будничной кропотливой работой, и в точке В (где кончается плавный изгиб) она полностью вступает в свои права. Человеку кажется, что он достиг потолка, и новый день почти ничего нового не приносит. Начинается количественное накопление, тут нужен не талант, а умение работать и терпение; уверенность в своих силах подвергается испытанию: будет ли впереди, в устремлении к ?, новый взлет и стоит ли рисковать всю жизнь терпеть серую обыденность? Так во всем: в любом ремесле, в науке, в спорте, в изучении языка… в любви, – во всем. * * * Росши в профессорской семье, я поначалу намного опережал в развитии своих сверстников. Задолго до школы я умел читать, писать и считать, знал много стихов на память. Нарисовал однажды карту мира с маленькой черной Америкой в левом верхнем углу (после чего дедушка-географ купил мне глобус и объяснил заодно гелиоцентрическое устройство нашей планетной системы)… Ни с того ни с сего, в порыве вдохновения, я сочинил подробную техническую инструкцию по сборке грузового автомобиля (запомнились чертежи двигателя и упоминание о четырех досках, потребных для каждого из бортов кузова). Как-то, разглагольствуя перед приятелями о теории происхождения видов, в ответ на их изумление с апломбом заявил: «Подумаешь, моя бабушка была обезьянкой». (Логика безупречная: когда-то давно люди произошли от обезьян, бабушка живет давно – следовательно, она тоже была обезьянкой.) Короче говоря, в школе мне нечего было делать, учеба в начальных классах давалась играючи. Но с четвертого класса, когда преподаваемый нам материал разросся за пределы моей осведомленности, я стал отставать. Привыкнув обходиться подкожными запасами, я оказался неспособен к труду усвоения нового. И отставал все больше и больше, кое-как удерживаясь на тройках (лишь по истории и литературе преуспевал). В начале каждого учебного года я давал себе обещание взяться наконец за ум. Старательно и красиво обертывал учебники цветной бумагой, ровной стопкой складывал новенькие, чудесно пахнущие тетради, подготавливал все аксессуары и горел нетерпением приступить к занятиям; но… надолго меня не хватало. На уроках, невнимательно слушая объяснения преподавателя, я покрывал свои тетради посторонними рисунками, а дома ленился вникать в учебники, предпочитая в сотый раз перечитывать «Марсельцев», «Трех мушкетеров», «Черную стрелу», «Приключения Тиля Уленшпигеля», «Рассказы о Шерлоке Холмсе», «Двенадцать стульев», «Золотого теленка», позднее – «Петра I», которому, между прочим, обязан развившимся во мне чувством истории…[8 - Не любованием экзотикой исторических лиц и событий, как, например, в романах Дюма, а именно живым ощущением единства истории, своей кровной связи с «былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему» (Бунин. Жизнь Арсеньева. II. 1).] Только в десятом классе, вдруг проникшись страстью к учебе, оценив красоту логических построений алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, легко догнал одноклассников и вышел на отличный аттестат (за исключением четверки по так и не давшейся мне химии). Позже, в университете, жадно набросившись после армии на учебу, я целых три курса был круглым отличником. И только на политэкономии сорвался… Страсти по Андрею 22.12.71. Были с Молчушкой на «Рублеве» (после шестилетнего перерыва его наконец выпустили в прокат). Должно быть, я слишком многого ждал от этого фильма: он не понравился. Холодная, эстетская, надуманная вещь… А главное, лживая. И не только в мелочах: пила (в пятнадцатом-то веке!), породистые татарские кони, гонения на языческие празднества (начавшиеся лишь с середины XVI, со «Стоглава»), расправа со скоморохом (тогда как даже в XVII веке воевода Шереметев едва со света не сжил Аввакума за то, что тот поднял руку на скоморохов)… Кто и когда, скажите, выкалывал глаза мастерам? Это князья ослепляли друг друга, воспроизводя древний символический акт отрешения от власти. Смысл поздней легенды о зодчих совсем другой – наглядно подчеркнуть уникальность созданного ими, физическую невозможность повторения… Художник ренессансного темперамента Феофан, «преславный мудрец, философ зело хитрый», образ которого так пластично донесен до нас Епифанием, превращен в заурядного сварливого старикашку, сам Рублев – в модернистского «гения», вроде манновского Леверкюна, смятенного неврастеника, болезненно тяготеющего к юродству, разве что сифилисом не зараженного (Манн не нашел другого повода, который мотивировал бы «гениальность»)… А уж отождествлять скомороха с сегодняшними диссидентами – это… простите, полная лажа. И эти сочиненные (на манер какого-нибудь Шукшина) пустопорожние диалоги с потугами на глубокомыслие, с надерганными цитатами из Писания… Возможно, автор сознательно допускал анахронизмы, стараясь показать, что не в Рублеве дело, что речь идет о сегодняшнем дне, о вечном, о художнике вообще? Но тут ведь вот какая зависимость: «Чем больше мы проникаем в дух какой-либо эпохи, тем меньше она отличается от духа нашего собственного времени» (замечательное наблюдение Генриха Гомперца), то есть чем точнее, тем универсальнее. Положим, автор волен видоизменять материал в соответствии с извлеченной из него идеей; но здесь-то он не знает и знать не хочет материала[9 - Насколько точность помогла бы автору, если бы, например, татары гарцевали не на породистых скакунах, а на низеньких, лохматых, мелко рысящих лошадках и фактура поленницы в кадре формировалась не спиленными, а обрубленными торцами.], он просто вторгается в прошлое со своей уже готовой предвзятой «идеей», которая нуждается только в иллюстрациях. Она и прет из всех щелей, заставляя усомниться в какой бы то ни было правде изображенного, и впечатление такое, точно тебя колотят мухобойкой по лбу. Всякий знает то чувство недоверия и отпора, которое вызывается видимой преднамеренностью автора.     Л. Толстой. Что такое искусство. 13 Но даже если принять всерьез эту плоскую, расхожую мысль о том, что художник живет в страшном мире, а создает прекрасные, «очищенные» вещи[10 - Типично модернистская, эстетская установка на автономность, самозамкнутость искусства, совершенно искажающая представление и об искусстве «вообще» и, в особенности, о средневековом искусстве.], то, спрашивается, откуда же тогда красота – та тихая, мягкая, мужественная, просветленная рублевская гармония, от которой в картине следа не осталось? О Сергии, о Куликовской победе – ни слова, зато ни к селу ни к городу приплетен длинный эпизод с Распятием, выстроенный то ли по Брейгелю, то ли по Сассетте, но на русской деревенской натуре (стало быть, все-таки «к селу»: ведь подметил же наблюдательный Карл Маркс, что Рембрандт «писал мадонну в виде нидерландской крестьянки»; ну, значит, и Рублев туда же). И повсюду – навязанное «гениальное» самовыражение автора, воспроизводящего лишь собственные инфантильные впечатления от художественных альбомов, нагнетая рафинированную символику (белое пятно молока, скользнувшее в ручье – в «потоке времени», надо полагать, – из одной сцены в другую, соединив два злодеяния общим направлением к «океану вечности»), прямо-таки заклиная каждым куском своей ленты: вот я! обратите на меня внимание! ради бога, оцените меня!.. Как сказал солженицынский персонаж по гораздо более серьезному поводу: «Так много искусства, что и не искусство уже. Перец и мак вместо хлеба насущного». Жестокости, вырезанные из картона, нарочно, в угоду моде, нагроможденные, «чтоб страшнее», и иконы в конце – искусственно подшитый контраст, эстетское смакование фрагментов!.. Претенциозная «гениальность» оборачивается элементарной пошлостью. Пошлость особенно сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые подделываются, законно или незаконно относят к высочайшим достижениям искусства, мысли или чувства.     Набоков. Николай Гоголь Банальность, пустота в изысканной оболочке, и даже действительно прекрасная операторская работа (еще бы: Юсов!) не спасает. – Да видел, видел я твоего гения, – говорил Боб, когда мы с ним совершали 15-километровый переход из Пухнова в Белавино. – И горящую корову видел, и лошадь с переломленными ногами… Особенно умилила меня сцена с поркой мальчика. Там такой сюжет: какой-то пацан, якобы владеющий секретом колоколенного литья, берется отлить большой колокол… Твой гений хоть слышал, что такое по-русски «колокол лить»? Ну ладно. Дают пацану в подмогу мастеров, взрослых мужиков. Никакого секрета он, конечно, не знает, но у него дар, интуиция. Тоже, стало быть, гений… Припадочный к тому же. Вот он и помыкает работягами. А когда они, озлившись, объявляют сидячую забастовку, он приказывает княжеским слугам пороть сынишку одного из них, пока не примутся за работу. Ну и колокол получается замечательный! Мы-то вроде воспитаны на том, что гений и злодейство – вещи несовместные, что никакая гармония не стоит слезы замученного ребенка… А оказывается – нет: гению все позволено. И коров, облив керосином, поджигать, и ломать ноги лошадям, и даже, как я слышал, подлинные фрески рублевские перегревать софитами… Боб – молодчина, умница. Познакомившись с фильмом на каком-то закрытом просмотре, он сразу проник в самую суть. А я, увидев к тому времени лишь пару отрывков по телевизору, превозносил Тарковского до небес. И даже позволил себе свысока осудить моего научного руководителя Михандра, когда он рассказал мне, как его пригласили в научные консультанты фильма и как он, пролистав сценарий, с отвращением отказался. * * * 31.12.1971. Третьего дня сдал «минимум» по философии; надеюсь, теперь-то с этим покончено навсегда. Нам вбивают в голову марксизм-ленинизм, в результате чего мы оказываемся совершенно неспособными и неготовыми (когда доходит до дела) мыслить на современном философском уровне. Современная мысль и самый способ мышления нам чужды. В лучшем случае мы пробиваемся вперед только в своей узкой области – ощупью, наугад, чисто эмпирически доползаем до чего-то нового и осторожно изобретаем велосипеды. В конце концов происходит самое страшное: появляется внутренний цензор. Мы можем сколько угодно фрондировать, и ворчать, и впадать в ересь, но в глубине души уже не сомневаемся в том, что материя первична, сознание вторично, базис «в конечном счете» определяет надстройку, а критерий истины – общественная практика. Наперекор всему мы верим во все это и не можем, не способны думать иначе. Можно в чем угодно убедить целую страну наверняка, если дух и разум повредить с помощью печатного станка.     Губерман. Гарики Одновременно вырабатывается какой-то иезуитизм мышления, беспринципная гибкость, умственная увертливость (double thinking по Оруэллу). «Человек, – говорит Кант, – которому с детства внушены ложные убеждения, делается потом на всю жизнь софистом своих заблуждений». Даже зная цену всем этим плоским прописным истинам, он все же с самым непорочным видом будет твердить и убедительно доказывать их, когда его об этом спросят, будет основываться на них, даже когда его об этом не спросят, – в своих статьях и публичных выступлениях, – подчиняясь круговой поруке, устрашающей инерции. Слишком мало таких, кто решается на себе разорвать эту порочную цепь. Говорить всего труднее как раз тогда, когда стыдно молчать.     Ларошфуко. Максимы Даже сегодня, за несколько часов до Нового года, я не могу освободиться от ненависти. Это чувство еще усугубляется чтением «Лефа» (мне понадобилось расширить знакомство с русской формальной школой). Что за сальеризм! но сальеризм китайский, сальеризм муравья, выросшего до огромных размеров и начисто смахнувшего всю культуру, какая ни есть. А то испорченное поправками, сообразными времени, нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать.     Пастернак. Люди и положения Воинствующее отрицание культуры, оправданное во времена раннего футуризма, – когда оно было направлено против господствующего вкуса изысканных эстетов, – это отрицание стало подлостью в эпоху господствующего бескультурья, когда обратилось к безграмотным массам, поощряя их в их безграмотности, призывая отказаться от доставшихся в наследство ценностей, разжигая темные инстинкты. Это уже не зависть к Моцарту, а настоящая неприкрытая злоба – злоба вообще на всякую исключительность, необъяснимость, на все, что выделяется из толпы и из алгебры, злоба с засученными рукавами, с волосатыми кулачищами, вооруженная не ядом, а дубиной, и самоуверенно утвердившаяся на земле. Гранитные лозунги, бюргерское, пивное, тяжеловесное хамство, перенятое у немцев, у Маркса, – со смачными плевками в лицо, с абстрактной яростью и самодовольным хохотом. Они красивы и романтичны – вся эта взбесившаяся сволочь, – и могли бы даже показаться привлекательными, если забыть, чему они расчищали дорогу. Я не христианин и никогда им, по-видимому, не стану, но и мне хотелось бы послужить воплощению скрытых в человеке божественных сил, твердо веря, что в их числе окажется и веселая, божественная ненависть ко всей сволочи мира – та ненависть, в которую необходимо перерастает действительная – не лицемерная, не слюнявая – любовь к ближнему. Есть что вспомнить А каково отшагали мы с Колей Журавлевым, моим учеником, кольцо по Борисоглебскому району – прошедшим летом, воспользовавшись школьной практикой, чтобы обмерить и отснять по просьбе Выголова несколько храмов для Свода памятников! Коля – супермен, марафонец, чемпион Москвы среди юношей; идти с ним было одно удовольствие. …На дороге в поле догнала нас с грохотом телега, и мужик, увидев «Зенит» у меня на груди, крикнул с телеги: «Эй, сфотографируй!» Он стал в молодецкую позу у морды лошади, и я щелкнул; за это он подсадил нас до своей деревни. Мужик оказался мрачным хулителем всего на свете. Каждую выбоину на дороге, каждый предмет, оказавшийся в поле зрения, он встречал такими сокрушительными проклятиями, что дух захватывало и поневоле жалость брала ко всем этим кочкам, камушкам, кустикам придорожным… Сидя рядом с нами боком на телеге (лошадью правил его сын), мужик так и поливал! Вдруг послышались грохот и топот: нас догоняла повозка на паре, битком набитая ребятней. «Дорогу давай!» – вопили мальчишки. Наш мужик оживился. «Не пускай их! – крикнул он сыну. – Гони!» Тот погнал лошадь. Мальчишки тоже пустили своих вскачь. Тот из них, кто правил, вскочил на ноги и закрутил кнутом над головой. С хохотом и свистом они стали нас обходить. (Мы с Колей думали только о том, чтобы не вылететь на ходу из бешено трясущейся телеги.) Тогда мужик оттолкнул сына и сам схватил вожжи. Сын, стоя возле него на коленях, продолжал нахлестывать лошадь. Миг – и, не удержавшись, он уже катился в пыли за телегой. «Стой! – заорал я. – Парня потеряли!» Но мужик совсем остервенел, он даже не обернулся. Ругань неслась страшная! Дорога пошла вниз – в спускавшуюся к реке выемку. Мальчишки обходили нас выше по склону и, направив лошадей нам наперерез, ударили боком повозки по нашей телеге (мы с Колей едва успели подобрать ноги). Сбив нас с дороги, они пронеслись мимо, крича во все горло: «Сильно гонишь, дядя! Колесо потеряешь!» Тут, действительно, колесо отскочило, и мы на всем скаку вылетели из телеги… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/sergey-popaduk/kivni-i-izumishsya-kniga-1/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Мама употребляет наше студенческое прозвище моего научного руководителя Михаила Андреевича Ильина (1903–1981), выдающегося ученого, историка искусства, доктора искусствоведения, профессора отделения истории искусств Исторического факультета МГУ. 2 Герцен. Письма из Франции и Италии. 3 Герцен. Письма из Франции и Италии. 4 Псковская 2-я летопись. Синодальный список. Л. 181 об. – 182. 5 Чехов. Ариадна. 6 Это, разумеется, шутка. Фамилия Попадюк, как выяснилось, не такая уж редкая. Мои предки по отцовской линии происходят из села Ломачинцы Сокирянского района Черновицкой области. Село (на месте древнерусского городка Кучельмина под Хотином, связанного с именами князя-изгоя Ивана Берладника и галицко-волынского князя Даниила Романовича) известно с 1650 г. В 1760 г. оно было пожаловано молдавским господарем своему дворовому Иордаки Крупенскому, потомки которого владели селом до начала XX в. Ломачинские Попадюки числились в реестрах запорожских казаков, участвовали в русско-турецкой и русско-японской войнах, в Хотинском восстании 1919 г. В «Исповедальной росписи Свято-Михайловской церкви села Ломачинцы» 1917 г. перечислены: мой прадед Илья Симеонович (1857 г.р.) и прабабка Анастасия Карповна (1861 г.р.), их сыновья Иеремия (1881 г.р.) с женой Марией Пантелеймоновной (1881 г.р.) и Стефан (1883 г.р.) с женой Еленой Фоковной (1883 г.р.), живущие уже отдельными хозяйствами, а также младшие сыновья Григорий, Михаил, Василий, Петр, Иоан, Никита, Симеон и дочка Александра. Дед мой, Степан Илиевич, вместе с бабушкой, Еленой Фоковной (в девичестве Червак), и детьми Василием (1910 г.р.), Иваном (1914 г.р.), Марией (1919 г.р.) и Семеном (1922 г.р.) в 1925-м или 1926 г. по неизвестной причине выехал из Ломачинец – вроде бы с намерением перебраться в Канаду – и осел под Бельцами, в селе Глодяны. Здесь у него родились еще две мои будущие тетки: Александра (1927 г.р.) и Вера (1930 г.р.). Младшего сына, Семена, отправили учиться в румынский сельскохозяйственный техникум в селе Гринауцы, где с ним и встретилась моя мама, приехавшая в 1940 г. в присоединенную Бессарабию преподавать русский язык и литературу. С тех пор число моих дядей и теток, естественно, удвоилось, вобрав в себя фамилии Романчуков, Попелянченков, Шабаршовых. Все они, за исключением старшего дяди Васи, отсидевшего в румынском лагере для военнопленных, а затем обосновавшегося в Бельцах, живут в Глодянах, породив двенадцать моих двоюродных братьев и сестер (шесть и шесть, считая только выживших). А умножающихся племянников и племянниц учитывать все труднее. О «молдавском» дедушке – замечательный рассказ моей мамы «Тата», о моем отце – повесть «…И не забывай, что я тебя люблю» (оба в сборнике: Любовь Кабо. …И не забывай, что я тебя люблю. М.: Сов. писатель, 1987). О маминой семье можно прочесть в ее самой трудной и многострадальной книге «Ровесники Октября» (М.: Пробел, 1998). Недавно мамин брат, дядя Володя, опубликовал в Австралии воспоминания родителей (Рафаил Кабо, Елена Кабо. Впереди – огни. Воспоминания. Канберра: Алчеринга, 2006). 7 Но отсюда же и горючая смесь еврейской нетерпимости с хохляцкой упертостью, которая, как я понял позже, так раздражала многих моих начальников. 8 Не любованием экзотикой исторических лиц и событий, как, например, в романах Дюма, а именно живым ощущением единства истории, своей кровной связи с «былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему» (Бунин. Жизнь Арсеньева. II. 1). 9 Насколько точность помогла бы автору, если бы, например, татары гарцевали не на породистых скакунах, а на низеньких, лохматых, мелко рысящих лошадках и фактура поленницы в кадре формировалась не спиленными, а обрубленными торцами. 10 Типично модернистская, эстетская установка на автономность, самозамкнутость искусства, совершенно искажающая представление и об искусстве «вообще» и, в особенности, о средневековом искусстве.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.