Сквозь пористость небесной серой рвани, Холодный дождь роняет в землю иглы. Весны плакучей, безотрадно-ранней Ужасно огорчают злые игры. Девчонкою капризной и болезной Сочится в подземелье под брусчатки. Решётка стока щерится железом, Изъяв на входе грязные остатки. Сегодняшней весне близнец - октябрь! И вспомнится поэта огорченье: «В сто сорок сол

Зубр

Тип:Книга
Цена:184.8 руб.
Язык:   Русский
Просмотры:   1
Скачать ознакомительный фрагмент

Зубр
Даниил Александрович Гранин


Даниил Александрович Гранин – выдающийся русский писатель, наш современник, участник Великой Отечественной войны, лауреат премии «Большая книга» 2012 года за новый роман «Мой лейтенант». Автор знаменитых романов «Иду на грозу», «Зубр», «Картина», экранизированного исторического романа «Вечера с Петром Великим», «Блокадной книги» в соавторстве с А. М. Адамовичем. В нашумевшем произведении «Зубр» автор запечатлел образ выдающегося ученого-биолога, создав документальный биографический роман.
Даниил Александрович Гранин

Мой лейтенант

Зубр
© Гранин Д. А., наследник, 2017

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Автобиография


«На этот раз я родился в двадцатом веке…»

Так бы мне хотелось начать биографию героя новой книги. В этом есть что-то из личных ощущений. Когда-то ты уже жил, поэтому удивляешься тому, как ныне все сложилось. Сколько надо было случайностей в судьбах родителей, а потом и в моей собственной, чтобы добраться до нынешнего дня.

Тогда они очень любили друг друга, отец мой и мать. Она была совсем молоденькой, она пела, у нее был хороший голос, все детство прошло под ее песни. Много было романсов, городских романсов двадцатых годов, иногда у меня выплывают какие-то строки-куплеты: «И разошлись, как в море корабли…», «Мы только знакомы, как странно…». Не было у нас инструмента;

учить ее тоже никто не учил, она просто пела, до последних лет. Стрекот швейной машинки и ее пение. Отец был старше ее на двадцать с лишним лет.

…1919 год, год моего рождения – в тех местах еще догорала Гражданская война, свирепствовали банды, вспыхивали мятежи. Они жили вдвоем в лесничествах где-то под Кингисеппом. Были снежные зимы, стрельба, пожары, разливы рек – первые воспоминания мешаются со слышанными от матери рассказами о тех годах. Детство – оно было лесное, позже – городское; обе эти струи, не смешиваясь, долго текли и так и остались в душе раздельными существованиями. Лесное – это баня со снежным сугробом, куда прыгал распаренный отец с мужиками, зимние лесные дороги, широкие самодельные лыжи (а лыжи городские – узкие, на которых мы ходили по Неве до самого залива. Нева тогда замерзала ровно, и на ней далеко блестели великолепные лыжни).

Лучше всего помнятся горы пахучих желтых опилок вблизи пилорам, бревна, проходы лесобиржи, смолокурни, и сани, и волки, уют керосиновой лампы, вагонетки на лежневых дорогах…

Родина писателя – детство. Это не мое выражение, но я часто ощущаю его справедливость. О детстве хочется писать с подробностями, потому что они помнятся, краски тех лет не тускнеют, некоторые картинки все так же свежи и подробны.

Матери-горожанке, моднице, молодой, красивой, не сиделось в деревне. Это я понимаю теперь, задним числом, разбираясь в их ночных шепотных спорах. А тогда все принималось как благо: и переезд в Ленинград, и городская школа, наезды отца с корзинами брусники, с лепешками, с деревенским топленым маслом. А все лето – у него в лесу, в леспромхозе. Как старшего ребенка, первого, сильно тянули меня каждый к себе. Это не была размолвка, а было разное понимание счастья. Потом все разрешилось другими обстоятельствами – отца сослали в Сибирь, куда-то под Бийск, а мы с тех пор стали ленинградцами. Мать работала портнихой. И дома прирабатывала тем же. Появлялись дамы – приходили выбирать фасон, примеривать. Мать любила и не любила эту работу – любила потому, что могла проявить свой вкус, художественную свою натуру, не любила оттого, что жили мы бедно, сама одеться она не могла, молодость ее уходила на чужие наряды.

Школа моя пошла всерьез примерно с шестого класса. В школе на Моховой оставалось еще несколько преподавателей бывшего здесь до революции Тенишевского училища – одной из лучших русских гимназий. В кабинете физики мы пользовались приборами времен Сименса-Гальске на толстых эбонитовых панелях с массивными латунными контактами. Каждый урок был как представление. Преподавал профессор Знаменский, потом его ученица – Ксения Николаевна. Длинный преподавательский стол был как сцена, где разыгрывалась феерия с участием луча света, разложенного призмами, электростатических машин, разрядов, вакуумных насосов.

У учительницы литературы не было никаких аппаратов, ничего, кроме стихов и убежденности, что литература – главный для нас предмет. Ее звали Аида Львовна. Она организовала литературный кружок, и большая часть класса стала сочинять стихи. Один из лучших наших школьных поэтов стал известным геологом, другой – математиком, третий – специалистом по русскому языку. Никто не остался поэтом. Мне же стихи не давались. С тех пор у меня появилось благоговейное отношение к поэзии как к высшему искусству. В порядке самоутверждения я тоже написал в школьный журнал, написал о том, что поразило меня тогда, – о смерти С. М. Кирова: Таврический дворец, где стоял гроб, прощание, траурная процессия…

Несмотря на интерес мой к литературе и истории, на семейном совете было признано, что инженерная специальность более надежная. Я подчинился, поступил на электротехнический факультет и кончил Политехнический институт перед войной. Энергетика, автоматика, строительство гидростанций были тогда профессиями, исполненными романтики, как позже атомная и ядерная физика. Наши профессора участвовали еще в создании плана ГОЭЛРО. О них ходили легенды. Они были зачинатели отечественной электротехники. Были своенравны, чудаковаты, отдельны, каждый позволял себе быть личностью, иметь свой язык, сообщать свои взгляды, они спорили друг с другом, спорили с принятыми теориями, с пятилетним планом. Мы ездили на практику на станции Свири, Кавказа, на Днепрогэс. Работали на монтаже, на ремонте, дежурили на пультах.

До нас стало доходить, что у равнинных гидростанций есть противники. Тогда я возмущался косными взглядами этих ученых. Понадобились годы и годы, чтобы убедиться, какой урон приносят искусственные моря, сооружения, губительные для рыбы, климата, как нерасчетливо строят гидростанции. Было нелегко пойти против своей специальности, своих наставников.

На пятом курсе, в разгар дипломной работы, я вдруг стал писать историческую повесть о Ярославе Домбровском. Ни с того ни с сего. Писал не о том, что знал, чем занимался, а о том, чего не знал, не видел. Тут было и польское восстание 1863 года, и Парижская коммуна. Вместо технических своих книг я выписывал в Публичной библиотеке альбомы с видами Парижа. О моем увлечении никто не знал. Писательства я стыдился. Написанное казалось безобразным, жалким, но остановиться я не мог.

После окончания института меня направили на Кировский завод, там я начал конструировать прибор для отыскания мест повреждения в кабелях. С Кировского завода в июле 1941 года я ушел в народное ополчение, на войну. Не пускали. Надо было добиваться, хлопотать, чтобы сняли броню. Война прошла для меня, не отпуская ни на день, до конца 1944 года. В 1942 году на фронте я вступил в партию.

Воевал я на Ленинградском фронте, потом на Прибалтийском, воевал в пехоте, в танковых войсках и кончил войну командиром роты тяжелых танков в Восточной Пруссии. Рассказывать о своей войне я не умею, да и писать о ней долго не решался. Тяжелая она была, слишком много смерти было вокруг. Если пометить, как на мишени, все просвистевшие вокруг пули, осколки, все мины, бомбы, снаряды, то с какой заколдованной четкостью вырисовывалась бы в пробитом воздухе моя уцелевшая фигура. Существование свое долго еще после войны считал я чудом и доставшуюся послевоенную жизнь – бесценным подарком. На войне я научился ненавидеть, убивать, мстить, быть жестоким и еще многому другому, чего не нужно человеку. Но война учила и братству, и любви. Тот парень, каким я пошел на войну, после этих четырех лет казался мне мальчиком, с которым у меня осталось мало общего. Впрочем, и тот, который вернулся с войны, сегодня тоже мне бы не понравился. Так же, как и я ему.

Когда пишешь автобиографию, пишешь на самом деле не о себе, а о нескольких разных людях, среди них есть даже чужие тебе. Меня было три, а может, и больше. Довольно трудно прийти к выводу насчет себя и оценить, что это за человек жил-был на свете – такой он разный, несовместимый.

Мне повезло: первыми моими товарищами в Союзе писателей стали поэты-фронтовики – Анатолий Чивилихин, Сергей Орлов, Михаил Дудин, – они приняли меня в свое громкое, веселое содружество. А кроме того, был Дмитрий Остров, интересный прозаик, с которым я познакомился на фронте, в августе 1941 года, когда по дороге из штаба полка мы с ним заночевали на сеновале, а проснулись – кругом немцы… Диме Острову я принес, уже где-то в сорок восьмом году, свою первую законченную повесть, ту самую – о Ярославе Домбровском. Подозреваю, что он так и не прочел ее, жалея меня, но тем не менее убедительно доказал мне, что если уж я хочу писать, то надо писать про инженерную свою работу, про то, что я знаю, чем живу. Я и сам это ныне советую молодым, позабыв, какими унылыми мне показались подобные нравоучения.

То были прекрасные годы. Я не думал стать только писателем, литература была для меня всего лишь удовольствием, отдыхом, радостью, как прогулка в горы или поля. Кроме нее была работа, главная работа – в Ленэнерго, в кабельной сети, где надо было восстанавливать разрушенное в блокаду энергохозяйство города. Ремонтировать кабели, прокладывать новые, приводить в порядок подстанции, трансформаторное хозяйство. То и дело происходили аварии, не хватало энергии, не хватало мощностей. Меня поднимали с постели ночью – авария! Надо было откуда-то перекидывать свет, добывать энергию погасшим больницам, водопроводу, школам. Переключать, ремонтировать. Днем и ночью мы ремонтировали кабели, поврежденные в блокаду. Где-то треснула свинцовая оболочка, пробралась сырость – кабели тянули в местах бывших воронок. Обстрелы и бомбежки для нас как бы продолжались. В те годы – 1945—1948-й – мы, кабельщики, энергетики, чувствовали себя самыми нужными и влиятельными людьми в городе. По мере того как энергохозяйство восстанавливалось, налаживалось, входило, как говорится, в русло, у меня таял интерес к эксплуатационной работе. Нормальный, безаварийный режим, которого мы добивались, вызывал удовлетворение и скуку. В это время в кабельной сети начались опыты по так называемым замкнутым сетям – проверялись расчеты новых типов электросетей. Я принял участие в эксперименте, и ожил давний мой интерес к электротехнике.

И вдруг я написал рассказ. Про аспирантов. Было это в конце 1948 года. Назывался он «Вариант второй». Я принес его в журнал «Звезда». Меня встретил там Юрий Павлович Герман, который ведал в журнале прозой. Его приветливость, простота и какая-то пленительная легкость отношения к литературе помогли мне тогда чрезвычайно. Рассказ был напечатан сразу, почти без поправок. Легкость Ю. П. Германа была свойством особым, редким в нашей литературной жизни. Заключалось оно в том, что литература понималась им как дело веселое, счастливое, при самом чистом, даже святом отношении к нему. Мне повезло, потом уже ни у кого я не встречал такого празднично-озорного отношения, такого наслаждения, удовольствия от литературной работы.

Рассказ «Вариант второй» был опубликован в 1949 году, замечен критикой, расхвален, и я решил, что отныне так и пойдет, так и положено: я буду писать, меня сразу будут печатать, хвалить, славить и т. п. К счастью, следующая же повесть «Спор через океан», напечатанная в той же «Звезде», была жестоко раскритикована. Не за художественное несовершенство, что было бы справедливо, а за «преклонение перед Западом», которого в ней как раз и не было. Несправедливость эта удивила, возмутила меня, но не обескуражила. Надо заметить, что инженерная моя работа создавала прекрасное чувство независимости. Кроме того, меня поддерживала честная взыскательность старших писателей – Веры Казимировны Кетлинской, Михаила Леонидовича Слонимского, Леонида Николаевича Рахманова. В Ленинграде в те годы я еще застал замечательную литературную среду – были живы Евгений Львович Шварц, Борис Михайлович Эйхенбаум, Ольга Федоровна Берггольц, Анна Андреевна Ахматова, Вера Федоровна Панова, Сергей Львович Цимбал, Александр Ильич Гитович, – то разнообразие талантов и личностей, которое так необходимо в молодости. Но, может, более всего помогал мне участливый интерес ко всему, что я делал, Таи Григорьевны Лишиной, ее басовитая беспощадность и абсолютный вкус… Она работала в Бюро пропаганды Союза писателей. Многие писатели обязаны ей. У нее в комнатке постоянно читались новые стихи, обсуждались рассказы, книги, журналы…

Вскоре я поступил в аспирантуру Политехнического института и одновременно засел за роман «Искатели». Вышла к тому времени многострадальная моя книга «Ярослав Домбровский». Заодно и в электротехнике тоже что-то завязалось и стало получаться. Напечатал несколько статей, от замкнутой сетки я перешел к проблемам электрической дуги, тут много было таинственного, интересного, это требовало времени и полной погруженности. По молодости, когда сил много, а времени еще больше, казалось, что можно совместить науку и литературу. И хотелось их совместить. Но не тут-то было. Каждая из них тянула к себе все с большей силой и ревностью. Каждая была прекрасна. Пришел день, когда я обнаружил в своей душе опасную трещину. Но в том-то и штука, что душа – это не сердце, и разрыва души быть не может. Просто надо было выбирать. Либо – либо. Вышел роман «Искатели», он имел успех. Появились деньги, можно было перестать держаться за свою аспирантскую стипендию. Но я долго еще тянул, чего-то ждал, читал лекции, работал на полставки, никак не хотел отрываться от науки. Боялся, не верил в себя… В конце концов это, конечно, произошло. Нет, не уход в литературу, а уход из института. Впоследствии я иногда жалел, что сделал это слишком поздно, поздно стал писать всерьез, профессионально, но, бывало, жалел, что бросил науку. Я знаю, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек, – всегда поступать так, как ему хочется». Это слова Александра Бенуа, но лишь теперь я постигаю непростой их смысл.

Я писал об инженерах, научных работниках, ученых, о научном творчестве, это была моя тема, мои друзья, мое окружение. Мне не надо было изучать материал, ездить в творческие командировки. Я любил этих людей – моих героев, хотя жизнь их была небогата событиями. Изобразить ее внутреннее напряжение было нелегко. Еще труднее было ввести читателя в курс их работы, чтобы читатель понял суть их страстей и чтобы не прикладывать к роману схемы и формулы.

Решающим рубежом был для меня двадцатый съезд партии. Подействовал он разительно на меня, на все мое поколение фронтовиков, заставил по-иному увидеть и войну, и себя, и прошлое. По-иному – это значило увидеть ошибки войны, оценить мужество народа, солдат, себя самих. Избавиться от иллюзий, что всем мы обязаны лучшему Другу и Учителю…

В шестидесятые годы мне казалось, что успехи науки, и прежде всего физики, преобразят мир, судьбы человечества. Ученые-физики казались мне главными героями нашего времени. К семидесятым тот период кончился, и в знак прощания я написал повесть «Однофамилец», где как-то попробовал осмыслить свое новое или, вернее, иное отношение к прежним моим увлечениям. Это не разочарование. Это избавление от излишних надежд.

Пережил я и другое увлечение – путешествиями. Впервые мы поехали в 1956 году в круиз вокруг Европы на теплоходе «Россия». Мы – это группа писателей, в том числе К. Г. Паустовский, Л. Н. Рахманов, Расул Гамзатов, Сергей Орлов и я. Для каждого то был первый выезд за границу. Да не в одну страну, а в шесть стран – Болгария, Греция, Турция, Франция, Италия, Швеция, – это было открытие Европы. С тех пор я стал много ездить, ездил далеко, через океаны – в Австралию, Кубу, Японию, США. Это была жажда увидеть, понять, сравнить. Конечно, современные путешествия, во всяком случае мои путешествия, обходились без плена, стрельбы и тому подобных приключений. Но все же я спускался на барже по Миссисипи, я бродил по австралийскому бушу, жил у сельского врача в Луизиане, я сидел в английских кабачках, жил на острове Кюрасао… Я посетил множество музеев, галерей, храмов, бывал в разных семьях – испанских, шведских, итальянских. Кое о чем мне удалось написать. Путевые записки – жанр привычный и опасно легкий. Надо было потратить много сил, чтобы уйти от известных мне шаблонов. Лучшим способом был юмор. И собственные впечатления. И в том, и в другом нет опасности кого-то повторить. С юмором было, конечно, не просто, поскольку вещь это дефицитная, а научиться шутить невозможно. Чему угодно научиться можно, научиться юмору – нельзя. Пришлось заниматься этим, как умею. Собственные же впечатления хороши тем, что в них все достоверно. Но надо их иметь, эти впечатления, получать, вынашивать. Именно собственные, не услышанные, не навязанные.

Автобиография – что может быть проще – она начинается… она кончается… она содержит… состоит… Но как ее ни раскрашивай, она напялена на манекен бесчисленных своих предшественников, написанных в приложение к еще более бесчисленным анкетам.

Как бы ее ни писать, свою биографию, в ней неистребим пыльный запах канцелярских папок, тяжелых шкафов и печатей…

Что это за автобиография, где нет места любви, увлечениям, где нет жены, нет дочери, нет того, что составляло счастье и беду, когда ловишь каждое слово, когда от ссоры и размолвки теряешь себя на месяцы, когда от улыбки ребенка можешь больше, становишься лучше и ничего не страшно. Именно там решалось – и замыслы, и стойкость, и слабости, и поступки. Там, в этих наплывах любви и горечи, они созревали.

Мы поженились в дни войны: только зарегистрировались, как объявили тревогу, и мы просидели, уже мужем и женой, несколько часов в бомбоубежище. Так началась наша семейная жизнь. Этим и кончилась надолго, потому что я тут же уехал обратно, на фронт.

Кто знает, из чего образуется «я». Думаю, что многое зависит от того, где человек живет. Если бы я жил не в Ленинграде, если бы в детстве жил не у Спасской церкви с пушками, если бы потом не на Петроградской стороне, если бы перед глазами моими не была набережная, в гранит одетая Нева, проспекты, то «я», о котором тут идет речь, было бы несколько иное.

Биографии знакомых людей читать интересно – видишь, как автор представляет себя и свою жизнь, а ты знаешь его другим, этой разницей можно мерить нравственность человека.

Постепенно жизнь моя сосредоточивалась на литературной работе. Романы, повести, сценарии, рецензии, очерки. Писатель, наверное, должен уметь делать все. В этом состоит профессионализм. Я пытался освоить разные жанры, вплоть до фантастики. Единственное, что никак у меня не получалось, – это драматургия. И, конечно, стихи. Но стихи – это вообще искусство особое, ни на что не похожее, как музыка. А вот драматургия – это моя мечта. Мне перед всякой повестью кажется, что надо писать пьесу, но когда сажусь писать, почему-то получается проза…

Боль и любовь все чаще заставляют меня писать. Роман «Картина» возник оттого, что я люблю маленькие города. В детстве моем мы много жили в Старой Руссе. И потом я часто ездил туда, я написал об этом повесть «Обратный билет». Маленькие города Боровичи, Демьянск, Измаил – самые разные, все они отличаются близостью к природе, в них много истории, своя интеллигенция, своя поэтичность, свои невзгоды и бедность.

Маленький город – главный город России. Мне хотелось защитить его красоту. Мы знаем, кто создает красоту, и не знаем о тех, кто ее спасает. «Картина» – это роман и о том, что же может искусство, по крайней мере я пытался это показать.

Вместе с Алесем Адамовичем мы написали «Блокадную книгу», посвященную блокадникам Ленинграда. Мы долго пытались определить ее жанр. Нам представлялся огромный хор, где в согласном звучании соединяются рассказы каждого ленинградца, у него своя партия, свои слова, а всё вместе – оратория, фуга, хорал… Мы так и не определили этот жанр. Во всяком случае, это документальная проза; в ней мы, авторы, стараемся появляться как можно меньше, нам важно, чтобы сказали о себе ленинградцы, блокадники, народная память. Слишком поздно мы взялись за эту работу, но все же успели застать еще многих участников блокады. Они хранили непомеркшую боль, ту ярость воспоминаний, что могла выразить запредельные муки, поразительные духовные силы участников этой великой эпопеи войны.

Самое увлекательное в писательской работе – это общение с интересными людьми; характеры, судьбы – вот что невольно собираешь как бы впрок, без умысла. В этом смысле мне везло. Люди встречались мне удивительные.

Таков был ученый-биолог Александр Александрович Любищев, о котором я написал повесть «Эта странная жизнь». Таков был и замечательный советский генетик Н. В. Тимофеев-Ресовский. Много лет я знал этого человека и был влюблен в него. Ушел он, и, как это бывает, значимость его стала расти, выявляться перед его учениками, друзьями во всей своей уникальности. Я счел себя в долгу перед памятью о нем, более же всего захотелось восстановить справедливость, защитить его имя от клевет лысенковцев, которые преследовали его при жизни и после смерти.

Перестройку, годы 1986—1988-й я принял как долгожданную счастливейшую пору своей литературной и гражданской жизни. Можно писать без трусливых поправок, предупреждений, запретов редакторов-блюстителей, цензоров, без внутреннего унылого смотрителя. Публицистика властно ворвалась в литературу, раздвинула привычные рамки повести, рассказа. Стало необходимостью участвовать в перестройке личной помощью, прямой речью. Выступления в газете, на телевидении, очерки, статьи… Отвлечение? Да. Но столько накопилось за годы застоя тяжких проблем и экономических, и нравственных, и правовых, что отмалчиваться, не участвовать в их решении было бы стыдно.

Говорят, что биография писателя – его книги. Но почему-то, когда сидишь за столом, работаешь, то мучает чувство утраты – мне кажется, что биография прерывается, что настоящая жизнь, с солнцем, морем, природой, встречами, эта жизнь проходит мимо, она слышна за окнами смехом детей и шумом машин. А когда я не пишу, а гуляю с друзьями, куда-то еду, я корю себя за то, что не работаю, трачу время впустую и т. п. Наверное, такое противоречие неизбежно, но оно доставляет немало горя, оно портит жизнь. Не хочется работать за счет жизни, лучше все же жить за счет работы, потому что жизнь – она выше, она дороже. «Ну еще одна книга, – говорю я себе, – что от этого изменится?» Доказываю себе, что ничего, – и тем не менее сажусь писать.

– Что вы, этого человека уже давно нет.
Мой лейтенант
Часть первая
Первая бомбежка


Настоящий страх, страх жутчайший, настиг меня, совсем еще юнца, на войне. То была первая бомбежка. Наш эшелон народного ополчения отправился в начале июля 1941 года на фронт. Немецкие войска быстро продвигались к Ленинграду. Через два дня эшелон прибыл на станцию Батецкая, это километров полтораста от Ленинграда. Ополченцы стали выгружаться, и тут на нас налетела немецкая авиация. Сколько было этих штурмовиков, не знаю. Для меня небо потемнело от самолетов. Чистое, летнее, теплое, оно загудело, задрожало, звук нарастал. Черные летящие тени покрыли нас. Я скатился с насыпи, бросился под ближний куст, лег ничком, голову сунул в заросли. Упала первая бомба, вздрогнула земля, потом бомбы посыпались кучно, взрывы сливались в грохот, все тряслось. Самолеты пикировали, один за другим заходили на цель. А целью был я. Они все старались попасть в меня, они неслись к земле на меня, так что горячий воздух пропеллеров шевелил мои волосы.

Самолеты выли, бомбы, падая, завывали еще истошнее. Их вопль ввинчивался в мозг, проникал в грудь, в живот, разворачивал внутренности. Злобный крик летящих бомб заполнял все пространства, не оставляя места воплю. Вой не прерывался, он вытягивал из меня все чувства, и ни о чем нельзя было думать. Ужас поглотил меня целиком. Гром разрыва звучал облегчающе. Я вжимался в землю, чтобы осколки просвистели выше. Усвоил это страхом. Когда просвистит – есть секундная передышка. Чтобы оттереть липкий пот, особый, мерзкий, вонючий пот страха, чтобы голову приподнять к небу. Но оттуда, из солнечной безмятежной голубизны, нарождался новый, еще низкий вибрирующий вой. На этот раз черный крест самолета падал точно на мой куст. Я пытался сжаться, хоть как-то сократить огромность своего тела. Я чувствовал, как заметна моя фигура на траве, как торчат мои ноги в обмотках, бугор шинельной скатки на спине. Комья земли сыпались на голову. Новый заход. Звук пикирующего самолета расплющивал меня. Последний миг моей жизни близился с этим воем. Я молился. Я не знал ни одной молитвы. Я никогда не верил в Бога, знал всем своим новеньким высшим образованием, всей астрономией, дивными законами физики, что Бога нет, и тем не менее, я молился.

Небо предало меня, никакие дипломы и знания не могли помочь мне. Я остался один на один с этой летящей ко мне со всех сторон смертью. Запекшиеся губы мои шептали: Господи, помилуй! Спаси меня, не дай погибнуть, прошу тебя, чтобы мимо, чтобы не попала, Господи, помилуй! Мне вдруг открылся смысл этих двух слов, издавна известных – Господи… помилуй!.. В неведомой мне глубине что-то приоткрылось, и оттуда горячо хлынули слова, которых я никогда не знал, не произносил – Господи, защити меня, молю тебя, ради всего святого… От взрыва неподалеку кроваво взметнулось чье-то тело, кусок сочно шмякнулся рядом. Высокая, закопченного кирпича водокачка медленно, бесшумно, как во сне, накренилась, стала падать на железнодорожный состав. Взметнулся взрыв перед паровозом, и паровоз ответно окутался белым паром. Взрывы корежили пути, взлетали шпалы, опрокидывались вагоны, окна станции ало осветились изнутри, но все это происходило где-то далеко, я старался не видеть, не смотреть туда, я смотрел на зеленые стебли, где между травинками полз рыжий муравей, толстая бледная гусеница свешивалась с ветки. В траве шла обыкновенная летняя жизнь, медленная, прекрасная, разумная. Бог не мог находиться в небе, заполненном ненавистью и смертью. Бог был здесь, среди цветов, личинок, букашек…

Самолеты заходили вновь и вновь, не было конца этой адской карусели. Она хотела уничтожить весь мир. Неужели я должен был погибнуть не в бою, а вот так, ничтожно, ничего не сделав, ни разу не выстрелив? У меня была граната, но не бросишь же ее в пикирующий на меня самолет. Я был раздавлен страхом. Сколько во мне было этого страха! Бомбежка извлекала все новые и новые волны страха, подлого, постыдного, всесильного, я не мог унять его.

Проходили минуты, меня не убивали, меня превращали в дрожащую слизь, я был уже не человек, я стал ничтожной, наполненной ужасом тварью.

…Тишина возвращалась медленно. Трещало, шипело пламя пожара. Стонали раненые. Обрушилась водокачка. Пахло паленым, дымы и пыль оседали в безветренном воздухе. Неповрежденное небо сияло той же безучастной красотой. Защебетали птицы. Природа возвращалась к своим делам. Ей неведом был страх. Я же долго не мог прийти в себя. Я был опустошен, противен себе, никогда не подозревал, что я такой трус.

Бомбежка эта сделала свое дело, разом превратив меня в солдата. Да и всех остальных. Пережитый ужас что-то перестроил в организме. Следующие бомбежки воспринимались иначе. Я вдруг обнаружил, что они малоэффективны. Действовали они прежде всего на психику, на самом-то деле попасть в солдата не так-то просто. Я поверил в свою неуязвимость. То есть в то, что я могу быть неуязвим. Это особое солдатское чувство, которое позволяет спокойно выискивать укрытие, определять по звуку летящей мины или снаряда место разрыва, это не обреченное ожидание гибели, а сражение.

Мы преодолевали страх тем, что сопротивлялись, стреляли, становились опасными для противника.

В первые месяцы войны немецкие солдаты в своих касках, зеленых шинелях, со своими автоматами, танками, господством в небе внушали страх. Они казались неодолимыми. Отступление во многом объяснялось этим чувством. У них было превосходство оружия, но еще и ореол воина-профессионала. Мы же, ополченцы, выглядели жалко: синие кавалерийские галифе, вместо сапог – ботинки и обмотки. Шинель не по росту, на голове пилотка…

Прошло три недели, месяц, и все стало меняться. Мы увидели, что наши снаряды и пули тоже разят противника и что немцы раненые так же кричат, умирают. Наконец мы увидели, как немцы отступают. Были такие первые частные, небольшие бои, когда они бежали. Это было открытие. От пленных мы узнали, что, оказывается, мы – ополченцы, в своих нелепых галифе, тоже внушали страх. Стойкость ополченцев, их ярость остановила стремительное наступление на Лужском рубеже. Немецкие части тут застряли. Подавленность от первых ошеломляющих ударов прошла. Мы перестали бояться.

Во время блокады военное мастерство сравнялось. Наши солдаты, голодные, плохо обеспеченные снарядами, удерживали позиции в течение всех 900 дней против сытого, хорошо вооруженного врага уже в силу превосходства духа.

Я пользуюсь своим личным опытом, думается, что примерно тот же процесс изживания страха происходил повсеместно на других наших фронтах. Страх на войне присутствует всегда. Он сопровождает и бывалых солдат, они знают, чего следует опасаться, как вести себя, знают, что страх отнимает силы.

Надо различать страх личный и страх коллективный. Последний приводил к панике. Таков был, например, страх окружения. Он возникал спонтанно. Треск немецких автоматов в тылу, крик «Окружили!» – и могло начаться бегство. Бежали в тыл, мчались, не разбирая дороги, лишь бы выбраться из окружения. Невозможно было удержаться и невозможно было удержать бегущих. Массовый страх парализует мысль. Во время боя, когда нервы так напряжены, одного крика, одного труса хватало, чтобы вызывать всеобщую панику. Страх окружения появился в первые месяцы войны. Впоследствии мы научились выходить из окружения, пробиваться, окружение переставало устрашать.
Страху противопоказан, как ни странно, смех. В страхе не смеются. А если смеются, то страх проходит, он не выносит смеха, смех убивает его, отвергает, сводит на нет, во всяком случае изгоняет хоть на какое-то время. По этому поводу хочется привести одну историю, которую я слышал от замечательного писателя Михаила Зощенко.

Незадолго до его смерти в Доме писателя устроили его вечер. Зощенко был в опале, его не издавали, выступления его были запрещены. Вечер его устраивали тайком. Под видом его творческого отчета. Приглашали по ограниченному списку. Зощенко радовался, последнее время он находился в изоляции, нигде не бывал, никуда его не приглашали – боялись.

Вечер получился трогательно праздничным. Зощенко рассказывал, над чем он работает. Он задумал цикл рассказов «Сто самых удивительных историй моей жизни», некоторые из них он нам пересказал. Он не читал. Рукописи у него не было. Видимо, он их еще не записал. Одна из этих историй имеет непосредственное отношение к нашей теме. Попробую ее передать по памяти, к сожалению, своими словами, а не тем чудесным языком, каким владел только Михаил Зощенко.

Случилось это на войне, на Ленинградском фронте. Группа наших разведчиков передвигалась по лесной дороге. Была глубокая осень. Листья шуршали под ногами, и звук этот мешал прислушиваться. Они шли, держа на изготовку автоматы, шли уже долго и, возможно, расслабились. Дорога резко сворачивала, и на этом повороте они лицом к лицу столкнулись с немцами. Такой же небольшой разведгруппой. Растерялись и те и другие. Без команды немцы скакнули в кювет по одну сторону дороги, наши – тоже в кювет, по другую сторону. А один немецкий солдатик запутался и скатился в кювет вместе с советскими солдатами. Он не сразу понял ошибку. Но когда увидел рядом с собой солдат в пилотках со звездочками, заметался, закричал от ужаса, выпрыгнул из кювета и одним гигантским прыжком, взметая палые листья, перемахнул через всю дорогу к своим. Ужас придал ему силы, вполне возможно, он совершил рекордный прыжок.

При виде этого наши солдаты засмеялись и немецкие тоже. Они сидели друг против друга в кюветах, выставив автоматы, и от души хохотали над этим бедным молоденьким солдатом.

После этого стрелять стало невозможно. Смех соединил всех общечеловеческим чувством. Немцы смущенно поползли по кювету в одну сторону, наши – в другую. Разошлись, не обменявшись ни одним выстрелом.
Летний сад


Перед разлукой мы все трое встретились позади Петровского дворца, за спиной одной мраморной богини с ее древнеримской задницей. Там было наше излюбленное местечко. Там мы назначали свидания своим девицам. Там была тенистая прохлада, солнечные пятна лениво шевелились на стриженой траве Летнего сада.

Бен попал в зенитную часть, Вадим – в береговую артиллерию. Они хвалились своими пушками, оба имели лейтенантское звание, полученное в университетские годы, красные кубари блестели в петличках новеньких гимнастерок. Офицерская форма преобразила их. Особенно хорош был Вадим: лихо сдвинутая фуражка, фуранька, как называл он, его тонкая талия, перетянутая ремнем со звездной пряжкой. Весь начищенный, блестящий. Бен выглядел мешковатым, штатское еще не сошло с него, штатской была его печаль, никак он не мог одолеть печаль от предстоящей нашей разлуки.

Я не шел ни в какое сравнение с ними: гимнастерка – б/у, х/б (бывшая в употреблении, хлопчатобумажная), на ногах – стоптанные кем-то ботинки, обмотки и в завершение – синие диагоналевые галифе кавалерийского образца. Так нарядили нас, ополченцев. Спустя много лет я нашел старинную, потемневшую фотографию того дня. Замечательный фотохудожник Валера Плотников сумел компьютером и заклинаниями вытащить нас троих из тьмы последнего нашего свидания на свет Божий, и я увидел себя в том облачении. Ну и вид, и в таком, оказывается, наряде я отправился на фронт. Не помню, чтобы они смеялись надо мною, скорее они возмущались: неужели меня, как звал Вадим, вольноопределяющегося, не могли обмундировать как следует!

Они сердито цитировали призыв, тогда он звучал на всех митингах: «Грудью встать на защиту Ленинграда!» Грудью, выходит, ничего другого у нас нет? Грудью на автоматы, танки? Идиотское выражение, но, судя по обмоткам, прежде всего – грудью!

Я сказал, что спасибо и за обмотки, я с трудом добился, чтобы с меня сняли бронь и зачислили в ополчение.

То есть рядовым в пехоту? – спросили они, на кой мне ополчение, это же необученная толпа, пушечное мясо. Война – профессиональное дело, доказывал Бен.

Меня растрогала их участливость. Они оба были для меня избранниками Фортуны. В Университете на Вадима возлагали большие надежды. Сам академик Фок, один из корифеев теоретической физики, возлагал. Считалось, что Вадим Пушкарев предназначен для великих открытий. А Бен отличался как математик, его опекал Лурье, тоже знаменитость. Доктор наук, а может, и членкор.

Я гордился их дружбой, тем, что допущен, на меня, рядового инженера, никто не возлагал… В их компании я всегда выглядел чушкой, они, по сравнению со мной, – аристократы. Во мне плебейство неистребимо. Но они меня тоже за что-то любили.

Вадим достал из кармана фляжку с водкой, отцовскую, пояснил он, времен Первой империалистической, мы по очереди приложились, сфотографировались. У Бена была маленькая «лейка». Попросили какого-то прохожего. Блестящий зрачок объектива уставился на нас, оттуда вдруг дохнуло холодком, на миг приоткрылась мгла, неведомое будущее, что ожидало каждого. Вадим посерьезнел, а Бен обнял нас, уверяя, что мы должны запросто разгромить противника, как только пройдет «фактор внезапности», мы их сокрушим могучим ударом, поскольку —

…от тайги
до британских морей
Красная Армия
всех
сильней!

Мы расстались, уверенные, что ненадолго. Так или иначе мы их раздолбаем.

Очень скоро нас постигло разочарование, оно перешло в отчаяние, отчаяние – в злобу и на немцев, и на своих начальников, и все же подспудно сохранялась уверенность, угрюмая, исступленная.

Мы уходили по главной аллее, древнеримские боги смотрели на нас, для них все это уже когда-то было – война, падение империи, чума, разруха.

В ноябре я получил письмо от Бена с Карельского фронта, он командовал зенитной батареей, только в самых последних строках, видимо, никак не решался, было про гибель Вадима под Ораниенбаумом, подробности неизвестны, передавали через университетских однополчан. «Но я не верю», – закончил Бен. К тому времени я уже привык к смертям, но в эту и я не поверил. Всю войну не верил, да и до сих пор не верю.
В то воскресенье


Странно и то, что я никогда не задумывался над этой странностью, считал ее забавным совпадением, не более. Любовь моя разгорелась в июне 1941 года, разразилась неким решением к 22 июня, в тот воскресный день, когда мы утречком поехали в Дудергоф, ушли в рощу погулять, выбрать себе укромное местечко. Намерения у меня были, как позже признавался, самые гнусные. В те яростные молодые годы я не пренебрегал никакими возможностями получить от женщины то, что она должна дать. Они сами употребляют эти словечки – «хочу», «дам», «не дам», «кому хочу – тому дам». До сих пор я имел дело с женщинами. Кто, когда лишал их девственности, я не знал, они мне доставались «распечатанными», более или менее опытными.

Здесь же было другое. Совсем другое. Я чувствовал, что она девушка. На самом деле меня это больше пугало, чем радовало. В те времена нравственные правила еще не считали предрассудками. Как потом выяснилось, страхи одолевали меня сильнее, чем ее.

День был синий-пресиний, полный цветущей сирени, наступающей жары, пахучий день равноденствия, разгар белых ночей, кипящей крови. Отношения наши зашли далеко и приблизились к решающей черте. Переступить или отказаться? Чего я не собирался, да и она тоже. Она догадывалась о намерениях, я знал, что она догадывается, от этого мы много смеялись над собой. Смеясь, она закидывала голову, взмахивая челочкой темных волос, вскрикивала: «Ой, воды!» Ровные белые зубы ее призывно вспыхивали. Наслаждение смехом заставляло меня изощряться в остроумии. Мне хотелось завоевывать ее еще и еще. Наш роман длился уже месяца три, мне было этого мало. Среди ее кавалеров были солидные дяди. Был какой-то шишка, водил ее в ресторан, кормил паюсной икрой, чем она хвасталась, поддразнивая меня. Был один старший сотрудник центральной лаборатории, разумеется, талантливый, красавец. Найдя предлог, я заглянул в лабораторию посмотреть на соперника. Действительно, оказалось – славный мужик, выше меня, кудрявый, с доброй улыбкой. Римма не преувеличивала, врать она не умела начисто, она прямо-таки угнетала своей честностью.

В заводской библиотеке я взял американский журнал по электротехнике, сунул в карман куртки так, чтобы красочная обложка и заголовок торчали. Пусть видит, что я тоже не фуфры-мухры. И в Дудергофе я куражился – перепрыгнул через широкую канаву, поставив рекорд. Откуда-то появляются ловкость и сила, срабатывает древний инстинкт, к человеку возвращается прекрасное природное естество, поют без устали свои серенады, дятлы отщелкивают-барабанят свои любовные призывы, не щадя головы, не только ради самок, это весна переполняет жизненными силами, самец себя показывает, себя утверждает, возвеличивает.

Счастливое единство с природой. Мы одной крови, мы тоже готовы петь, кататься по траве, драться.

Глухое зеленое местечко открылось перед нами, специально выстроенное лесным архитектором. Мы легли, и началась игра касания, поцелуи, вновь касания. Ее белые ровные зубы, чистое дыхание казались мне частью налитой соками природы, как будто я целовал этот день, эту молодую прозрачную листву.

Потом я часто спрашивал себя: почему другие губы, другие тела, тоже красивые, молодые, не доставляли такого физического наслаждения?

Липа над нами ловила солнце в свою зеленую сеть, день обещал жару, счастье. Неожиданно раздались голоса, резкие, грубые, им откликнулись другие, слева, справа, быстро приближаясь.

Я встал, увидел головы солдат в пилотках. Они надвигались цепью, останавливались, вкапывали какие-то знаки. К нам подошел младший лейтенант, один кубик в петлицах, сказал:

– Уходите, здесь сейчас нельзя.

– Что такое? – спросил я.

– Война, – коротко бросил он и куда-то побежал.

Более дурацкой причины, чтобы нас выставить, никто бы не придумал. Да и день не верил этому, он продолжался, распевая птичьим гомоном.

Мы шли, бежали, хохоча, держась за руки, и Римма была еще соблазнительней.

Возвращались под вечер. Поезд был переполнен. Мы стояли в тамбуре, прижатые друг к другу, радуясь этому. Кругом говорили про войну, бомбардировки. Война с кем – с немцами? Я удивлялся, не верил, но уже понимал, что это правда. Что означает эта правда, я не представлял, но порывы общей тревоги наконец настигли нас.
Неизвестно, как бы развивался наш роман, возможно, он быстро истощился бы, как бывало у меня, молодость жаждала новых и новых влюбленностей.

С вокзала я поехал на завод. Надо было убедиться, осознать невероятность того, о чем говорили.

На заводе уже записывались в ополчение. К дверям парткома и комитета комсомола стояли очереди. Я тоже решил записаться: как же, война – и без меня.

Трудно понять, чего тут было больше – тщеславия, патриотизма, авантюрности. Войну-то я воспринимал не всерьез. Представился счастливый случай прогуляться по Германии, проучить фашистов. Авантюрность моя проявлялась неожиданно, в причудливых формах. Как-то раз, узнав о приезде в Ленинград Юрия Олеши, я отправился к нему в гостиницу «Европейская». Зачем, для чего – я только что прочел его роман «Зависть», восхитился и решил высказать ему свое мнение. Уговорил своего приятеля Костю, и вот два студентика стучатся в номер Юрия Карловича. Ни цветов, ни торта в подарок, даже о предлоге приличном не позаботились. Олеша сидел с женой, пили чай. А может быть – вино, я не разобрался. С порога объявил об нашем читательском восторге. Небольшую речь я сочинил на лестнице. Юрий Олеша молча выслушал, ждал, что будет дальше, наверное, ему было интересно, как мы выпутаемся из паузы. Сделала это жена его, которая крикнула, чтобы он пригласил «мальчиков».

Дальнейшее не запомнилось: хозяин что-то рассказывал про фильм, который должен сниматься по его сценарию, без интереса спросил, где мы учимся. Ничего не произнес, что бы потом я мог цитировать. Можно считать это посещение бездарным. Но нет, все же Юрий Олеша стал живым человеком, и я перечитывал его книги с нежностью – этот малорослый неловкий человек, а какая ловкость в обращении с фразой, и как он умел читать чужие книги.

В ополчение меня не брали, я числился инженером в СКБ у Ж. Я. Котина, главного конструктора танков. Пожаловался в партком, в дирекцию, в комитет комсомола. Существовало много инстанций для жалоб. Через неделю мне удалось снять «броню». Меня зачислили в Первую дивизию народного ополчения, «1 ДНО». Я был счастлив. Чем?.. Любовь должна была бы удерживать меня, роман только разгорался, работа над новым танком могла удовлетворить любой патриотический пыл.

На третий месяц войны я перестал понимать свое решение, свою настойчивость, хлопоты.

Правда, если присмотреться повнимательней, то можно увидеть, что в армию ушли почти все мои ребята – Вадим, Бен, Илья, Леня. Ушли, впрочем, по мобилизации. Костя, как и я, имел броню в своем радиоинституте и держался за нее обеими руками.

– Защищать грудью страну я не собираюсь, – говорил он.

– Это же образное выражение, нельзя понимать буквально.

– Винтовку тебе дали? Нет? То-то. Чем же ты будешь воевать?

Ничто не могло остановить меня, я предстал перед Риммой в гимнастерке б/у, синих диагональных галифе, тяжелых ботинках с обмотками, выглядел нелепо, а чувствовал себя гусаром, кавалергардом. Если бы пистолет на пояс, но дали только противогаз и перед отправкой – бутылку с зажигательной смесью.
Главная тайна для меня состояла в том, почему она предпочла меня. Начинающий инженер, из семьи бедной, отец в Сибири, внешность – так себе, не поет, ни на чем не играет, не спортсмен, спрашивается – в чем секрет? Извечное стремление объяснить загадку любви.

То, что она девушка, было доказательством ее любви, во всяком случае, много значило. Девственность и у мужчин вызывает ни с чем не сравнимое чувство чистоты, во всяком случае, запомнилась та ночь. Мы перешли со скрипучей кровати на пол, в соседней комнате спали моя мать, сестра; проклятая слышимость мешала ликовать, вопить, рычать, не сдерживать себя, предаваться любви, как предаются животные. Но все равно, и сдерживание было приятно, и ночное небо с тревожным рыском прожекторов, и ветер из открытого окна. Начало любви, восходящая ветвь круто поднималась к звездам, в бесконечность, казалось, так будет всегда.

Последние городские недели перед отправкой на фронт, формирование дивизии, тренировки в Шереметьевском парке, карточки на продукты, бомбежки – все шло по касательной, мимо, не препятствуя, подгоняя наши отношения.
Неопытность была во всем – в войне, в любви, продуктовых карточках. Никто не запасался продуктами, никто не думал про эвакуацию. Все же мы не витали в облаках, мы отправились в загс. Предложил я. Предложил не руку и сердце, а предложил зарегистрироваться. Чисто деловое предложение сделал. Это был сентябрь 1941 года, третий месяц войны, немцы подошли к Пушкину. Я знал, что у этого брака не было будущего, и у меня не было, к тому времени я убедился, что Германию одолеть непросто, и пехотинцу в этой войне уцелеть не светит. В тот первый год солдат проживал на переднем крае в среднем четыре дня. Будет у Риммы хоть память о юной ее первой любви к молодому солдатику, иногда вздохнет, вспомнив, и тому подобная сладостная лирика.

Мне приятно было адресовать ей аттестат, грошовая сумма, но все же.

Загс на Чайковского был закрыт, ушли в бомбоубежище. В загс на Владимирском попал снаряд. Направились на площадь Стачек. Мы готовы были ходить из загса в загс, регистрироваться дважды, трижды, ждать на ступеньках… Наконец мы добились своего, она получила штамп в паспорте, в мою солдатскую книжку штампа не полагалось.

Город был без цветов. На Невском в кафе «Норд» за большие деньги нам подали пирожки с повидлом, кофе и по фужеру вина. Официантка, когда узнала, что мы отмечаем свадьбу, принесла нам по эклеру. Прочую пустоту стола заполнила Римма, ее счастливость, ее глаза, смех. Достаточно было смотреть на нее. Для женщины свадебный акт значит много. Я просто любовался ею, шутил, требовал, чтобы она научилась делать блины и кулебяку.

Никаких планов совместной жизни мы не строили, я возвращался на фронт, она на завод. День был теплый, летнее голубое платьице, глубокий вырез, маленький золотой медальон лежал на загорелой груди. Еще – шелковая темно-синяя косынка или шарфик. Вдруг я сообразил, что она, кроме отца с матерью, единственная, кто сохранит какую-то память обо мне, через нее я на какое-то время останусь в этом мире. Она будет ждать, о ней можно скучать на передовой.

В ополчении мне полагалась инженерная зарплата. Одну половину я выписал аттестатом на родителей, другую – Римме, ей было приятно, что я узаконил ее.

В ту весну у меня еще продолжался роман с красоткой Зоей, мало того что она имела совершенную фигуру – тоненькая талия, крутые выпуклости, так она беззаветно трудилась над чертежами для моего дипломного проекта. Судя по тому, как она ловко, даже привычно организовала наши встречи у подруги, – она была старше меня на год, на два, выглядела же девчушкой. Она с удовольствием приспосабливалась ко мне, ходила со мной на выставки, ездила на Острова, забавляла меня своими рассказами об их конструкторском бюро, рассказчицей была талантливой, с ней было весело, легко, увлекалась она фотографией, без конца снимала меня, себя, нас обоих, это, как она говорила, заменяет ей дневник.

Я удивлялся тому, как с Риммой начисто позабыл о ней.

Новость о моей женитьбе дома приняли прохладно. Мать считала, что ее сын заслуживает куда большего. Трудно сказать, что она имела в виду, может, художницу, может, актрису, дочь ученого, генерала. Ни профессия, ни происхождение – отец Риммин – совслужащий, мать – учительница музыки, воронежские провинциалы – это ее не устраивало. И сама Римма – кто она – инженер-плановик из МХ-3. Особенно ее раздражало это «три», третий механический. Внешность самая заурядная, обкрутила, вцепилась: такой парень, конечно, для провинциалки завидная партия…
Двадцать второго июня 1941 года, через несколько часов после начала Великой Отечественной войны, Черчилль выступил по радио и заявил, что Англия будет бороться с гитлеровской Германией до конца. Он не упрекал Советский Союз за союз с Гитлером в ходе Второй мировой войны. Он сказал: «Если мы будем пытаться поссорить прошлое и настоящее, мы проиграем будущее». Точное это изречение определило всю военную политику Англии. Хотя с июня 1941 по осень 1942 года русский фронт, как он выразился, показался ему «обузой, а не подспорьем».
Безошибочная наша жизнь


На экзамене в школе учительница спросила меня – почему Лев Николаевич Толстой в своей эпопее «Война и мир» описывает не нашу победу, как русские войска входят в Париж, разгром Наполеона? Нет, у него по сути история нашего поражения, французы в Москве, пожар Москвы, Наполеон в Кремле.

Действительно – почему? Я помню, как меня озадачила эта несообразность. Казалось бы, чего ради отказываться от ликующего финала, да и всей истории бегства непобедимого французского императора, наступления русских войск.

Я не мог ответить, мялся, мычал что-то невразумительное, роман был толстенный, читал я его кое-как, может, чего-то упустил, но вхождения в Париж точно не было.

После школы время от времени я возвращался к этой загадке великого романа.

Конечно, ручаться не могу, думается однако, что в первоначальный период войны, когда вторжение французов шло неудержимо, Россия терпела позор поражений, отступлений. Был упадок воли, разочарование, беспомощность начальства, но стали открываться сокровища духа народного. Даже когда Москва сгорела, духом не пали. Наверное, эта стойкость, эти резервы сознания и любви к родине привлекли Толстого. Победа, она мало что открыла бы, она следствие тех испытаний, какие русская армия выдержала, не капитулировала.

На Римму его пример не произвел впечатления. Та давняя война ничего не доказывает. Монархи воевали по-своему, то была одна Россия, а эта Россия другая. И противник другой. Французы – это нормальные люди, Наполеон не Гитлер.

На днях у них был в цеху разговор о том, что же на фронте творится, как быстро раздолбали Красную Армию. Начальник цеха взялся всех успокаивать. Откуда нам знать, говорил он, может, это спецоперация, решили заманить немцев в глубь страны и там окружить и уничтожить. Продуманный план. В Кремле сидят не тюхи-матюхи, соображают, что к чему, не дурнее нас. Не может того быть, чтобы они просчитались. Просто эта задумка пока что не раскрыта. Посмеивался начальник над нашей глупостью. У него всегда хиханьки, то ли успокаивает, то ли сам верит.

Нас ведь как воспитали – ошибок там, наверху, не бывает. И не может быть. Потому что никогда за все годы не было. Безошибочная жизнь шла. На это Римма ему вкатила – что обычно люди учатся на ошибках, если ошибок нет, то и остаются неучами. Начальник тут посерьезнел, кто это неучи, кого она имеет в виду? Вцепился, как клещ. Она не умела себя сдерживать. Ей доставляло удовольствие правду-матку выдать. «За ней не заржавеет», – определила моя мать. Мне это нравилось. Пока она не взялась за меня. Выяснилось: есть возможность вернуться на завод. Эвакуироваться с ним в Челябинск, завод имеет право отозвать несколько своих инженеров из армии.

Выражение «есть возможность» меня оцарапало. Будто я ждал, как бы вырваться из армии. Может, она так считала, но говорить так не надо было.

С какой стати мне возвращаться на завод, так трудно было отпроситься, и нате, явился, испугался, думал в солдатики поиграть, а как пришлось настоящей войны хлебнуть, так хвост поджал и бегом назад.

С этого началась наша схватка. Она настаивала – что меня останавливает? Сейчас танки – решающее оружие. На заводе он больше сделает, чем на фронте. Подумаешь, сержант! Такого добра хватает. Дослужился. На этой войне ему не добраться до офицера. Она насмотрелась на траурные списки ополченцев, каждый день вывешивают в цехах.

Его война была для нее сплошным бегством. Что он, не набегался? На такой войне героем становятся посмертно. Она не щадила его самолюбия. За что? Ополченцы дрались несмотря ни на что, они заслуживают восхищения, она же видела не подвиг, а позор. Оказывается, все, что он испытал, можно выставить позорищем. Может, она нарочно обижала его, хотела понять, почему он отказывается. Допустим, он останется в армии, допустим, уцелеет, и во что превратится его инженерство? Поднабраться он не успел, останется дипломированным неучем.

Логика ее была беспощадна.

Пошел дождь. Тротуар сразу заблестел лужами. Они зашли укрыться в кафе, там не было мест, зашли в переговорный пункт, присели среди ждущих вызова. Сидели, тесно прижатые друг к другу. Ему было приятно чувствовать ее бедро, и это мешало спорить с ней, а ей не мешало.

– Ты не слушаешь меня, – возмутилась она. – Я что, тебе предлагаю стать дезертиром? По-твоему, у нас на заводе все укрываются от армии?

Единственная ее угроза, от которой стиснуло ему сердце: «разлука погубит наши неокрепшие отношения».

Когда он еще вернется, с кем он ее уже застанет?

Так получилось, что у него не нашлось оправданий. «Мы никогда не расстанемся», – когда-то заверял он. «С тобой куда угодно!» – тоже его слова. Она напомнила их, и он вспомнил ту вечеринку у Вадима, они танцевали, и он шептал, шептал без конца, взахлеб от счастья. Это была клятва, он верил, что так и будет, всегда, ничто не сможет их разлучить. Но ведь то было в другую эпоху, на другой планете. Неужели она не понимает, как далеко зашла война? Судьба Ленинграда, судьба страны – все затрещало, все рушится. В конце концов, разве они не патриоты, не граждане? Кто мы – дезертиры, что ли?

– Я тебе скажу, кто мы, если ты забыл, – мы муж и жена, – она посмотрела на него с вызовом.

Он принял вызов:

– Как можно в такой тяжелый час так рассуждать! Эгоистка.
Жара


В огромном синем небе не было ни одного нашего самолета, с земли не били зенитки, ни одного выстрела. Сверху, кроме бомб, шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар.

Не стоит осуждать меня, я ничего постыдного не совершил, но в моей жизни эти минуты запомнились презрением к себе, я старался не вспоминать о них, поэтому они и не покидали меня. Тогда, на станции Батецкой, вся моя двадцатилетняя жизнь стала вдруг небывшей, от нее осталось лишь то, что не состоялось, неосуществленность.

А я думал, что воевать будет легко. В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в атаке, с подвигом. Мне же досталась война бесчестная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких иллюзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое самомнение… Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.

– Вста-а-ать!..

Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжался, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.

Губы мои дрожали, по грязному лицу текли слезы.

– Ну что? Живем? – сказал Подрезов.

И оттого, что он сказал это дружески, участливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.

– Молчать! – крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.

– Товарищ командир! – Подрезов покачал головой.

– Что с ними делать? Что? – закричал Авдеев. – Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? – Он закрыл глаза, задышал глубоко.

Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:

– Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.

Обыкновенные слова, запах свежей гимнастерки и свежей кожаной портупеи успокаивали.

– Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.

Небо, украшенное пухом облаков, очнулось, совершенно неповрежденное небо. Еще трещало горящее здание вокзала, сараи, но летний полдень возвращался к своим делам. Каждый раз в моей солдатской жизни неповрежденность мира будет поражать, привыкнуть к этой безучастности природы невозможно. Она притворяется, будто ничего не случилось, как женщина – губы от поцелуев не убывают, они только обновляются. Так и этот день – он обновился, и в синем солнечном сиянии невыносимо истошно кричал раненый, повторяя одно и то же:

– Ой, возьмите меня! Возьмите меня!

Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.

– Я не трус, вот увидите. – Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне… Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый – все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания.

Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа – откуда немец знал о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!

– Следили, может, по воздуху, – сказал Подрезов.

– Предатели – вот откуда! Ясное дело. Шпионы… Сколько перестреляли, все мало.

Никто не сомневался: враги народа, измена – понятия известные, ярость повернулась и на органы – говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли.

– Дмитрий Андреевич, так нас задарма переколотят! – По имени-отчеству было привычнее.

На заводе все знали его историю: как посадили в тридцать седьмом, как хлопотали за него, председателя завкома, настойчиво, не считаясь с запретами, и добились – его освободили из лагеря, определили на прежнюю должность. В ополчение он вырвался силой, то ли желая доказать (кому? что? – в те дни это понимали), то ли полагая, что в ополчении он нужнее, дивизии-то фактически еще не было, был порыв, гнев, желание проучить немца.

Ему они могли выкрикивать, что сажали не тех, что не готовились, хвалились, грозились, а на деле все – брехня!

Отмолчав, Подрезов спросил:

– Будем шпионов искать или будем воевать?

Предательства не отрицал – да, врали, да, обманывали.

– Ничего, разберемся. Сейчас надо не самолетов наших ждать, не танков, надо драться тем, что есть, – кулаками, зубами, выхода нет. Одолеем, если не оробеем.

Он медленно прошелся взглядом по лицам.

– Другие предложения есть?.. Нет. Вот то-то и оно. Сел в машину и уехал.

Убитых оказалось немного. Хоронили в братской могиле. По-быстрому – один ров на всех. Туда же – двух железнодорожников. Воткнули жердину, прибили к ней доску. Писать поручили мне.

«Пали в боях за Родину. 1941. Июль. 1 ДНО», и фамилии.

Каких боях, думал я, слюнявя химический карандаш. В могилу положили чью-то ногу. Оторванную ногу нашли на платформе. Говорили, что это Христофорова, плановика из мартена, его самого не нашли.

Весь день шли проселками сквозь густую желтую пыль. Командиры подгоняли, не говорили, куда идем. Вокруг расстилались поля клевера, серебрился овес. Травы зрели, окутанные сладко-пахучей жарой, лениво шевелились.

Рядом со мной Витя Трубников, инженер из транспортного. Захлебываясь, повторял, как рухнула на него железная крыша. Черничные глазки его безумно блестели. Снова показывал вещмешок, пробитый осколком.

Привала не было. Гимнастерка липла, мокрая от пота. Я задыхался. Скатка тяжелела. Пить не позволяли. Стали выбрасывать противогазы. Оставляли только брезентовые сумки. После полудня я выбросил пухлый свитер. В мешке у меня лежали пачка сахара, банки консервов, торбочка с лекарствами, собранная матерью, бритва, нож, кружка, мыло, трусы, фляга, носки, две книги стихов… С каждым часом это имущество тянуло сильнее к земле.

Ночи настоящей не было, она не принесла прохлады. Наутро стало еще жарче. Трубников вышел из строя, повалился на откос, стащил ботинок, нога была растерта до крови. Я высмотрел подорожник, облепил Трубникову пятку. К нам подсел Новосильцев, журналист многотиражки, перемотать портянки. Никак у него не получалось. Я обмотал ему одну, а потом вторую ногу, чтоб без морщинок, разглаживал пятки, подошву, как когда-то делал мне отец.

– Ловко ты, – сказал Новосильцев, – точно чулок. Вот чему надо было учить, а то – все на политчас! Мудаки! Господи, всему верили.

Колонна растягивалась, ползла, оставляя за собой длинный хвост пыли. Ничего не стоило расстрелять ее сверху.

Адова жарища никак не походила на обычное наше северное лето. Погода и та ополчилась на нас. Чтобы прилечь на песчаную обочину, приходилось расстилать шинель, так все раскалилось… Пыль и та была горячей. Она забивалась в нас, мы выплевывали ее длинным, горьким плевком.

Ротный подбадривал: молодые должны пример показывать, запели бы походную, что-нибудь боевое. Вдруг Трубников запел, тоненько, с вызовом:

День-ночь, день-ночь мы идем по Африке,
День-ночь, день-ночь все по той же Африке.
И только пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.

– Что за песня? – спросил Авдеев. – Такой не знаю.

– Это Киплинг, – сказал я.

Про Киплинга Авдеев не слыхал, Новосильцев охотно пояснил: певец английского империализма.

– При чем тут империализм? – сказал я. – Ты «Маугли» читал?

– Чего там дальше? Давай пой, – сказал ротный.

Дальше Трубников не помнил, а я, удивляясь своей памяти, стал читать хрипло, запершенным голосом:

Я шел сквозь ад шесть недель. И я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей,
Но только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.

Когда ж это было, полвека назад, думалось мне, и ничего не изменилось, та же пыль, та же солдатчина.

– Отдыха нет, это верно, – сказал Авдеев, – война у всех одинакова.

Значит, и Авдеев думал о том же.

Когда Авдеев ушел вперед, Новосильцев сказал Трубникову, что английский империализм тоже воюет, и, между прочим, против немцев.

– Может, ты объяснишь такой поворот? – спросил он у меня.

– Мой друг, можешь ты меня не ждать… – отвечал я в такт своим шагам. —

Я забыл здесь, как зовут родную мать.
Здесь только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.

Деревня называлась Самокража. Странное это название запомнилось надолго. Вечером полк расположился на лугу перед околицей, командиры сразу же заставили рыть окопы. Земля спеклась, рыли ее так и эдак, чтобы докопаться до сырой мякоти. Приказано было рыть в полный рост. Лопат не хватало, ротный заставлял копать хоть ложками. Новосильцев смотался в деревню, принес несколько больших лопат. Страх перед новой бомбежкой делал чудеса, откуда силы брались. Под утро я заснул, стоя в щели, выкопанной по грудь.

К полудню через позиции полка потекли отступающие части какой-то кадровой бригады. Дойдя до ополчения, разбрелись по окопам, выпрашивая курево, выменивали на водку остатки своего оружия. Солдат, у которого я за махру сторговал семизарядную винтовку, сунул мои три желтенькие пачки в сумку, набитую морковкой, потребовал добавить еще пачку сахара и кусок мыла. Тут же бесцеремонно заглянул мне в вещмешок, цапнул оттуда синюю жестянку, открыл, расхохотался: зубной порошок! Я покраснел, вспомнив свою привычку чистить утром зубы. В отместку я принялся с ехидцей спрашивать, как они, кадровые, драпали, – от самой границы? Оказывается, красноармеец и немцев по-настоящему не видел. Вояки! Слушая его, я исполнился пренебрежением к его кадровой бригаде, ныне скорее похожей на толпу беженцев, кожаные свои ремни и те они сменили на брезентовые, отчего сразу потерялся их воинский облик.

Солдат закрутил махру в длинную цигарку, поджег, блаженно затянулся и пояснил по-отечески, что невозможно воевать без отступа, соображение, которое не приходило мне в голову. «Ни шагу назад» – только губить людей попусту. Бежать вообще-то нельзя, бежать – он догонит, он на машинах, с ним маневр необходим, в маневре надо где зацепиться, где в сторонке схорониться, можно и поспешать, только чтобы своих не терять.

– Оружие мы не побросали, видишь, вашего брата обеспечили…

Ополченцы обзавелись гранатами, выменяли пулемет Дегтярева, наторговали кирзовых сапог.

Ротный спросил ихнего старшего лейтенанта, куда они отступают? «На переформирование, убыль большая». Выходит, теперь весь удар примет на себя ополчение.

Вечером ротный ходил по взводам, повторяя, что вся надежда на нас, впереди никого. Я не преминул спросить: как так? «Красная Армия всех сильней», так пусть же Красная сжимает властно свой штык…

– Спеть все можно, – сказал Авдеев, – кончай подъелдыкивать.

Сам ротный приобрел пистолет, кое у кого появились автоматы и даже один превосходный бинокль, который был реквизирован для командира полка.

Густой утробный шум надвигался медленно и неуклонно. Земля вздрагивала, как будто что-то катилось со всех мест, весь горизонт, вся впереди лежащая даль скрежетала, ухая и рыча, приближалась к ротным порядкам. Там, впереди, еще золотились ржаные поля, стояла роща, скользили тени облаков…

Невидимое сражение близилось, это была война, которую я еще не видел, беспощадная ее морда должна была вот-вот высунуться.

Взводный крикнул, показывая вправо. Там двигались по полю бронемашины. Они стрекотали взахлеб пулеметным огнем, загибали все круче, в сторону, не обращая внимания на авдеевскую роту.

«Обходят!» – этот крик покатился по окопам. Я, не целясь, выстрелил. Кто первый побежал – неизвестно, я вдруг понял, что бегу вместе со всеми. Очнулся уже за деревней, впрыгнув в окопы второго эшелона: оказывается, там тянулся неглубокий ров, превращенный в окопы.

Мы пробежали почти километр. Ротный пытался остановить нас, матерился, размахивал гранатой. Заставил вынести два станковых пулемета, главное стрелковое имущество роты. Один пулемет тащил на себе Виктор. Так прошел для меня первый бой. Первая бомбежка, первое бегство. Я вполне мог сломаться, убедиться в неспособности владеть собой. Если что и помогло мне, так это то, что так вели себя кругом другие: бежал я вместе со всеми, как и другие, не поднимал головы при бомбежке.

Через несколько дней попалась мне газетка армейская, где написано было в сводке: «Под напором превосходящих сил противника вынуждены были с боями отойти на заранее приготовленные позиции». От этих формул еще унизительнее выглядело то, что произошло со мной. Бежал с винтовкой в руке, кажется, через картофельное поле, мчался, словно по пятам за мной гнались. Ни разу не оглянулся, смотрел только на впереди бегущих, обгоняя одного за другим. Помнится, передо мной появился начштаба батальона, схватил кого-то за гимнастерку, боковым зрением я увидел, как ударили начштаба прикладом, и кто-то другой толкнул меня так, что я свалился.

К вечеру выяснилось, что три немецких броневика удалось подорвать, оказывается, третья рота остановила немца, там завязался настоящий бой. Но потом затрещали автоматчики, слух об окружении заставил роту отступить. Отходили, отстреливаясь, у них были ручные пулеметы, а главное, с ними был командир полка майор Семибратов.
Разведчик


В первую разведку повел нас Володя Бескончин. Было это в конце июля 1941 года. Ни он, ни мы никогда в разведку не ходили, надо было выяснить, куда немцы движутся, не заходят ли нам во фланг. Воевать мы не умели, связи с соседями не установили, кто справа, кто слева, не знали.

Бескончину даже пистолета не дали, предложили ручной пулемет, с этой дурой, значит, в разведку.

Пошли ночью. Идет по шоссе немецкая колонна. Чего они шли, непонятно. Но когда свернули на проселок, стало ясно, что они в тыл нам заходят. И тогда Бескончин велел пристроиться к немцам. Отчаянная затея, но подначил, и мы с ним зашагали в хвосте колонны. Бескончин послал двоих предупредить наших, что так, мол, и так, заходят к нам в тыл, мы следуем за ними… Послал к командиру батальона Чернякову, но тот испугался и дал команду отступать. Тем временем Бескончин стал шухер в колонне наводить. Гранаты швырял. Вперед и по бокам. Немцы никак не разберутся. Суета началась. Раздалась команда. Побросали они свои пулеметы, рацию и бегом. Мы все это в кучу, подожгли. Вернулись, Чернякова вызвали в особый отдел. Потребовали для показаний Бескончина. Он пожалел Чернякова, стал темнить. Мол, сообщил комбату так: «смотря по обстоятельствам, можешь, поддержи, не можешь – отходи». Чтоб его не расстреляли. К тому шло. Кое-как вытащил его, все же они с одного цеха. Вечером пришел Черняков к Бескончину благодарить. Володя, говорит, давай выйдем на воздух. Потом Бескончин вернулся. Объясняет – поговорили. Устыдил ты его? А как же, морду набил, искровянил всего так, чтобы закаялся.

Жаль, что мы не видели. При вас, говорит, нельзя, все же командир он, не положено.

Посмеялись. Такие мы были. Потому что не понимали, не было опыта, шел июль 1941 года, в сентябре бы уже побоялись такие номера выкидывать.
В упор


Полк отходил. Вообще-то приказано было уйти из деревни на рассвете. В суматохе замешкались, покидали уже под обстрелом. Я тащил на телегу ящик с патронами, когда меня остановил старшина из штаба, приказал бежать на КП первой роты. Связь прервалась, пусть отходят за церковь. А патроны? Хрен с ними, и за винтовкой не успел сбегать, она в телеге осталась, сунул мне свой автомат, толкнул в спину. Я помчался.

Вход в землянку загораживали двое, они смотрели туда, внутрь. Что-то тормознуло меня, я не сразу понял, много позже сообразил, что это было что-то непривычное. Их задницы, обтянутые не нашими синими галифе, и не защитный цвет наших брюк, то было СИЗОЕ! Никогда еще мысль не работала так быстро, это была даже не работа, это вспыхнуло одновременно с мгновенным движением руки к затвору и нажатием крючка. Автомат затрясся, очередь веером в обе задницы, я жал, не отпуская, шел сплошной поток свинца. Глаз заметил всплески крови, самое начало, вскрик, но это вдогонку. Очередь захлебнулась, я уже несся назад, сквозь горящую деревню по единственной ее прямой улице, перепрыгнул через раненую лошадь, она лежала, дергая ногами, что-то попалось еще на дороге. Снаряд ударил в белую церковную колокольню, кирпично-красное облачко – все это всплывало потом, много позже. Я мчался и мчался, гонимый ужасом.

Я догнал своих далеко за деревней. Прислонился к дереву. Стало тошнить. Вывернуло наизнанку, был весь в поту, меня трясло и трясло, никак не мог унять дрожь. Кое-как добрался до старшины, доложил про немцев. То, что немцы уже там, ничего другого не получалось, так меня колотило.

– На машинах? – спросил старшина.

Он не замечал, что со мной, повел к ротному. Меня стали спрашивать, с какой стороны двигались в деревню немцы, на чем, сколько их. Что-то я бормотал, добиться от меня ничего не могли. Про тех двоих, то, что там было, я ни слова не сказал. Я никому не признался, старался не вспоминать. Почему?

На нашем фронте главной обязанностью было убивать. У нас работали снайперы, и у немцев они работали. Мы знали их время обеда, завтрака и палили туда из минометов и прочего оружия. В оптический прицел иногда попадало лицо немца. Он не знал, что угодил в перекрестье и сейчас в него полетит пуля. Однажды я увидел старого немца с бородой. Не положенной ни у них, ни у нас. Я не стал стрелять в него. Мы иногда толком не знали, попали или нет, убили, ранили, промахнулись. Немец исчезал в окопе, примерно как в тире падают фигурки. Крики к нам почти не доносились. Однако происходило знакомство. Мы узнавали – они перешли на зимнюю форму, они поют песни – чего-то они празднуют. Бывало, ветер приносил запах жареного мяса. Мы знали, куда они ходят за водой. Летом они нахально вешали сушиться над окопами выстиранные трусы и подштанники…

– Вам пришлось стрелять в немцев в упор?

– Вы убивали на войне, так – лицом к лицу?

– Были у вас рукопашные схватки?

Всем хотелось про ту войну, которую показывали в кино, как она на самом деле. За все послевоенные годы я ни разу не рассказал об этой сцене в деревне Петровке, кажется, так она звалась. Не вникал. Откуда был тот ужас? Ведь я воевал уже два месяца. Стрелял много, след был на плече, из пулемета и миномета стрелял. Рассказывал об этом преспокойно, не отказывался, на то и война, чтобы стрелять. И в Германии, на встречах с немцами, не отказывался.

Первые послевоенные годы мне снилось, как я бегу, белая церковь под синим, свистящим от пуль небом, и бегу, бегу. Снился ужас, два зада, мягкий толчок, с каким входили в мясо пули… Просыпался в поту. Мои танки уже не снились. Потом и этот ужас перестал сниться.
Подрезов


Вечером меня вызвал к себе комиссар полка расспросить подробности гибели Подрезова. Присутствовал маленький капитан неизвестно какой должности. Слушая мой рассказ, он недоверчиво хмыкал, морщился. Стал допытываться, откуда известно, что Подрезов погиб, может, он был ранен и, раненный, попал в плен к немцам.

– Могло такое быть? Где гарантия, ты что, видел труп? Видел? Я тебя спрашиваю про труп, мало ли, что упал.

Последнее, что я видел, это как Подрезов стоял во весь рост в окопе, стрелял и матерился. Выжить он не мог, он был отличной мишенью, рослый, стоял один во весь рост, по пояс открытой мишенью, да он и не хотел жить, это я знаю точно, ему обрыдла такая война, бегство, постыдная война. Но капитана интересовало прежде всего, убит ли Подрезов, если убит, тогда все прекрасно, тогда можно считать, что он совершил геройский подвиг, вел себя достойно, а если не убит, то… Он ведь сидел как враг народа, немцев это вполне могло устраивать.

Они оба записывали в блокнотах карандашами с латунными наконечниками. Капитан писал мелкими печатными буквами, ставил вопросительные знаки в скобках. Кроме меня, никто свидетельствовать о последних минутах Подрезова не мог, тем более о его последних словах. Понимаю ли я, какую ответственность беру на себя, снова спрашивал капитан. Комиссар хотел уточнить порядок слов Подрезова – «Хватит», или он сперва сказал: «Ни шагу назад», а сказал ли он «Стоять насмерть»? Они обсуждали, что написать в донесении, у капитана были сомнения, есть ли гарантия окончательной гибели Подрезова.

Если бы он был убит, то труп немцы оставили бы в окопе, зачем он им, так ведь туда не проберешься. Они попросили меня написать вкратце обстоятельства гибели, но это не решало вопрос. Их останавливало, может, он был ранен, тяжело ранен. Они не понимали, что, если человек, особенно такой рослый, как Подрезов, стоит во весь рост по пояс в окопе, и в него несутся автоматные очереди, ему не остаться живым. Для нас, окопников, это очевидно, но я не мог засвидетельствовать его смерти, и они, хоть и штабные люди, понимали это.

Для меня было ясно, что комиссар видит в поступке Подрезова геройство и хочет представить его, не знаю, может быть, к посмертной награде, а капитан из армейской газеты не уверен, его мучает «а вдруг». Они долго рассуждали об этом, я тоже чего-то говорил, а потом капитан обратился ко мне:

– Вот ты считаешь, что он с отчаяния так поступил, чуть ли не на самоубийство напросился, так ведь?

– Да.

Капитан призадумался.

– Тогда выходит, тоже недостойно командиpa, тем более политработника. В чем тут подвиг?

– В том подвиг, – сказал комиссар, – что он выполнил приказ «Ни шагу назад». Жестокий пример, но пример для всех, надоело отступать, я его понимаю.

– Если следовать такому примеру – без командиров останемся.

Капитан говорил опечаленно, и я понимал его, мне было жаль, что мы лишились Подрезова.

Они еще раз обратились ко мне, и я тогда произнес речь, как на торжественной панихиде, в защиту Подрезова:

– Может, и самоубийство. Но он стрелял до конца! Самоубийца в себя стреляет. А вы знаете, что было, – вдруг вспомнил я, – Подрезов наганом пытался остановить бегущих. Потом взял ручник, спустился в окоп, и я видел, как он приладился на бруствере в окопе и стрелял оттуда. Не самоубийство, а вызов. А когда он останавливал солдат, угрожал им наганом, так кто-то замахнулся на него кулаком и ударил по руке, это я сейчас вспомнил.

Боюсь, что я не вспомнил, а придумал, все же он был для меня героем, я не мог допустить, чтобы гибель его прошла незамеченной. Я подумал, что, когда он не мог нас остановить, то единственное, что он мог сделать, это остаться, чтоб мы все знали, что мы его покинули. Может быть, он надеялся, что мы вернемся из-за этого, а мы не вернулись, бежали, бежали.

– Э, нет, мы про это не можем, – сказал комиссар. – Зачем уж так выставлять наших людей. Если уж отмечать Подрезова, надо его самого, а не позорить наших.

Комиссар говорил и все время что-то писал у себя в блокноте.

Они велели подождать. Я дремал у них в коридоре, томился до вечера, правда, меня два раза накормили. Вечером капитан принес на четырех листках свой очерк. Машинистка уже перепечатала. Там было красивое описание гибели Подрезова. Написано было немножко казенно, мне хотелось кое-что подправить, но это было не по чину. В общем очерк был добрым словом в память Подрезова, ничего не скажешь. Кое-что преувеличено было, все эти слова «Ни шагу назад», «Стоять насмерть» капитан приписал Подрезову так, будто он выкрикивал их. Хотел остановить любой ценой.

– Кого остановить? – спросил я.

– Немцев, конечно.

– Думаю, что наших, – сказал я.

– Ты так считаешь? – Он по-новому посмотрел на меня. – А что… Это поворот… Может, так и было, разве узнать, только политически не совпадает. Согласен?

Согласился, куда деваться. Наверное, он был прав, они врут для пользы дела, чтобы воодушевить. Я заодно с ними, соучастник этого вранья. Через два дня очерк появился в армейской газете. Чего-то там еще подправили, получился этакий богатырь из народных сказок. Про меня упомянули, наверняка меня это примирило, потому что я вырезал очерк и послал его Римме. Хотел, значит, похвалиться.

Жаль Подрезова, никто не узнает, что на самом деле он не про геройство думал, скорее про свое достоинство. Свое собственное, для себя, я никогда раньше не думал, что у человека есть внутри кто-то, кто его или уважает, или не уважает.
Смерть интенданта


Почти две недели августа нам удалось продержаться на Лужском рубеже. Мы вцепились в землю на правом берегу Луги, и немцы не могли нас сдвинуть ни танками, ни артиллерией. До этого, начиная со станции Батецкой, мы отступали. Так прошел июль 1941 года. Наши отступали на всех фронтах. Драпали, бросали пушки, пулеметы, снаряды, машины. Стояла жара. Отступление было обозначено пожарами, вздувшимися трупами лошадей и солдат. Короче – вонью. Поражение – это смрад. Одежда, волосы – все пропитано едкой гарью, смрадом гниющей человечины и конины. Отступать Красную Армию не учили. Так, чтобы отойти до того, как тебя окружили, увезти орудия, спасти матчасть. Арьергардные бои, второй эшелон, запасные позиции – ничего такого толком не умели и знать не полагалось. Нам полагалось воевать на чужой земле, двигаться только вперед, только наступать. Армия наша была машиной без заднего хода.

Но в истории того мучительно стыдного лета, первого лета войны, движение немецких колонн натыкалось на непредвиденное. Не имеющие танков, авиации, тяжелой артиллерии солдаты, казалось бы, устрашенные, раздавленные немецким превосходством, вдруг поднимались из земли, рушили блестяще продуманный, отлаженный ход бронированных колонн вермахта. И то, что так случилось под деревней Уномер, посреди общего драпа, воодушевляло нас.

Где-то посреди августа пришлось все же покинуть Лужские укрепления. Он нашего полка осталось сотни полторы, может меньше. Укрепления были отличные. Когда их успели сделать, не знаю. Окопы в полный профиль обшиты досками. С пулеметными гнездами. Землянки в три-четыре наката. Эти укрепления сберегли нам много жизней. Потом оказалось, что того, кто их построил, генерала Пядышева, отдали под трибунал и расстреляли. По приказу Сталина. Тогда расстреляли несколько высших командиров. Всех ни за что. Для устрашения, что ли?

Мы бы, наверное, еще могли продержаться несколько дней, если б не угроза окружения. Она стала явной, и полки получили приказ отходить. Каждый самостоятельно, своим путем. Четыре дня шли глухими проселками. Густая пыль клубилась за нами. В знойном мареве тянулись ослабелые от голода и жары.

К полудню показалась деревня. Приказано было свернуть к ней, там подхарчиться, передохнуть. Как все дальше произошло – не знаю. Может, разведчики не опросили деревенских. Мы тогда об этом не беспокоились. У нас был ротный, в голове штабные спецы, комполка. Наше дело солдатское – держись поближе к кухне, подальше от начальства, как учил Алимов. Поскольку кухонь не было, нужно было не теряться. Пока там чухались, кого куда, Саша Ермаков быстро сориентировался. Мы очутились в чисто прибранной избе за столом. На столе горшок сметаны, кислая капуста, огурцы. Мы уже отряхнулись от пыли, выставили на стол свою заварку, единственный наш продукт. Хозяйка резала хлеб. Не помню ее лица, помню ее руку, длинные полумесяцем ломти с блестящей коркой и горшок в зеленых цветочках, полный желто-белой сметаны. Заглянул ротный.

– Пристроились? Вот это скорость, – сказал он. – Ладно, заправляйтесь и ко мне. Я напротив. – Он вздохнул: – Вы, ребята, того… брюхо пожалейте. Потом замаетесь по кустам бегамши.

Мы только промычали. Такой у нас был штатский разговор. Мы в ополчении были с одного завода, и ротный был мастер с прокатки, хороший мастер, может, за это его ротным и поставили. Других показателей не было. Больше я ничего не вспоминаю, я клал сметану на хлеб, сыпал солью прямо в рот, облизывал деревянную ложку. Ни о чем я в те минуты не думал, иначе бы обязательно запомнил. Когда что-то случается, память сохраняет не только сам случай, но и то, что было до него. Зачем-то задняя память срабатывает. Мы ни о чем не говорили, были слишком голодны, мы ели до этого лишь то, что росло у дороги. Чернику, овес, сырые грибы, щавель.

У самой избы вдруг застрекотал пулемет. Послышался еще один подальше и тарахтение мотоцикла.

– Немцы! – крикнула хозяйка.

Какую-то секунду мы еще оставались за столом с набитыми ртами, пока соображали, что у нас в полку нет мотоциклов, не осталось пулеметов.

Саша рванул в сени и тотчас выскочил обратно.

– На огород давайте!

Окно кухни, где мы сидели, выходило на огород.

– Вы уж простите, хозяюшка, – сказал Саша и высадил прикладом раму.

Я выпрыгнул за ним, пригибаясь, мы побежали вниз между гряд. Воздух вопил, прошитый пулями, мы прыгнули в ботву, перевернулись. Огород спускался к речке. Мы лежали на косогоре и видели деревню, вытянутую по гребню. Над нами, в просвете между избами, стоял зеленый мотоцикл. Немец сидел в коляске и лупил по нам из ручного пулемета. Удобно сидел. По улице ползли броневики и стреляли во все стороны. Носились мотоциклетки, там тоже удобно сидели немцы. Впервые мы видели их так близко. Саша клацнул затвором, выстрелил в пулеметчика. Но, может, не в него, а просто выстрелил туда, но выстрелил, и от этого я перестал разглядывать немца и тоже поднял винтовку, приспособился за шестом огородного пугала и стал стрелять. Пугало надо мной махало рукавами дурацкого клетчатого пиджака, кепка с него слетела простреленная, а оно все махало и махало, отбиваясь от пуль. Саша чуть приподнялся, достал гранату, швырнул ее. Это была ерундовая, маленькая граната РГ, но мотоцикл отъехал за избу, пулемет умолк. Мы покатились вниз по склону, нырнули в ивняк, перемахнули через ручей, побежали к лесу. Сперва мелколесье, дальше лес, редкий, болотистый, но все же лес.

Где-то на сушняке мы свалились. Я отдышался, показал Саше сумку противогазную. Ее пробило в двух местах. Противогаз мы давно выбросили. В сумке лежали гранаты и хлеб. Тот, что мы только что ели. Как я успел его туда сунуть – неизвестно. Появилась солдатская привычка.

– А могли бы взорваться, – сказал я, и мы захохотали. Долго хохотали.

– Здорово мы их шуганули, – сказал я. – Сколько ты выстрелил? Я четыре раза.

Впервые я стрелял без команды. Впрочем, был до этого случай, когда-нибудь расскажу.

– А где твоя шинель? – спросил Саша.

Скатка осталась в избе. Я до того расстроился, что хотел вернуться за ней. Еле меня Саша удержал. Все настроение у меня испортилось. Попадет из-за нее. И как воевать без шинели.

Сухой мох потрескивал под ногами. Первым, кого мы встретили из наших, был Алим, потом Мерзон с Трубниковым. Подобрали еще двоих.

На брусничной поляне увидели военного. Сидел на пне, фуражка у ног. Незнакомый, но завод наш большой, всех не узнаешь. Редкие седые волосы потно слиплись. В малиновых петличках у него была шпала и значок интенданта. Мы обрадовались, бросились к нему. Он не пошевельнулся. Сидел, смотря мимо нас. Спросили его: «Где наши?» Он пожал плечами.

– Нет полка, – сказал он. – Разбежались. Все… Конец.

– Как же так, – несогласно сказал Саша. – Это же полк. Штаб и наш ротный Леонид Семенович.

– У меня его помазок, – сказал я.

Взгляд интенданта был обращен внутрь, что-то он рассматривал внутри себя. Мы ждали. Он был командир, хоть интендант, но все же командир, видать, кадровый.

Из деревни по лесу начали стрелять минометы.

– Боже ты мой, – сказал интендант, – такая армия, и что?

Он вытащил из кобуры наган, рука его дрожала.

– Товарищи, помогите мне.

– Вы что, ранены? – спросил Мерзон.

Он покачал головой и сказал самым обыкновенным голосом:

– Пристрелите меня, пожалуйста.

– За что?.. Как так?.. Пойдемте.

– Не могу, – сказал он. – Сердце.

– Мы поведем, – сказал Саша.

– Нет. Сил нет… Не хочу.

Саша отступил.

– Есть приказ, – голос интенданта окреп. – Живым в плен не сдаваться, знаете?.. Документы я закопал.

– Мы вас понесем, – сказал я.

Саша смотрел на болотистый кочкарник, который тянулся невесть куда.

– Исполняйте, ополченцы, – сказал интендант с тоской.

Несколько раз в войну, в отчаянные минуты мне вспоминался этот интендант. Все лучше я понимал его тоску. Ведь был же полк, были офицеры, почему не выставили охранения, дозоров, как нас могли застать врасплох, почему мы могли разбежаться из-за нескольких паршивых мотоциклов? Почему мы так глупо воюем? Но тогда мы ничего не понимали.

– Едут, – сказал интендант, прислушиваясь. Ревели моторы, невдалеке была дорога, по ней ехала бронемашина.

– Ну, так как? – сказал интендант.

– Нет, – сказал Ермаков. – Сам управляйся, – и пошел прочь.

– Стой, – интендант поднял наган, направил на Ермакова. – Приказываю!

– В своих, значит, можешь, – сказал Трубников, – оно привычней, мать твою.

Хорошо, что выматерился. Нам стало легче. И мы пошли в лес. Так, чтобы солнце было справа, наш компас.

Самым трудным были болота. С трясинами, огромные, торфяные, непроходимые. Ермаков был такой грузный, что кочки не держали его. Надо было вытягивать его, тащили за ремень, протягивали жердину. Измученные, потом лежали в дурманном багульнике.
Молоко на траве


Нас осталось пятеро. Алимов, мы его звали Алим, еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Ермаков не проваливался. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермакова. Отобрали у него махорку, чтобы не промокла. Курили, заглушая аппетит.

– Это парадокс: ничего не жрет, а такая туша, – злился Мерзон. – Почему ты не худеешь?

– Бросьте вы меня, – ныл Ермаков. – Не могу я больше.

– Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.

Лежать долго было нельзя: кружилась голова от дурманного запаха болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.

Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь выбрались в сухой березняк, и увидели огни, и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски. Это были погорельцы. Бабы и старики.

Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались. Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны – бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке – мы обматывали их тряпками, поднимали над головой, когда лезли в трясину.

Понастроили шалашей, загон сделали для свиней. Поставили навесы, там висела одежонка, на сучковатых палках сапоги. Жили, наперед не заглядывая. На столбике под козырьком две иконы.

Костры разводили в ямах. Рассказывали про свое житие. Как запасали картошку, собирали морковь, молодую свеклу.

Все собаки с деревни пришли с ними. Умницы, лаять перестали, рычат, а голоса не подают.

Я сидел между двух женщин, одна кругленькая, большеротая, хохотливая, другая посерьезней, обе черноволосые. Сидели на краю ямы, костер обгорал от углей, поднималось тепло, дымок, домашний запах печеного хлеба, на железном листе пекли лепешки. Нас быстро сморило. Уложили меня в шалаше на сеннике, набитом соломой. С подушкой. Над головой тикали ходики. Невесть как спасенные. Под этот довоенный звук я заснул блаженным уютным сном.

Разбудило меня чье-то прикосновение. Шепотом, горячо дыша над ухом, мне говорила что-то хорошее, прижималась, гладила под рубахой. Почти наверняка я принял это за сон, одно из прежних юношеских видений. Я не собирался выходить из этого сладкого полусна, но она добилась своего. Горячее ее тело забилось, руки силой повернули к себе, так что не вырваться, да я и не пытался, мне нравилось, как она хозяйничала надо мной, шепотно командовала, неслышно вскрикивала, неслышно смеялась. Я все еще играл с собой в сон, но тело брало свое. «Господи, какое счастье, – твердила она. – Мы бы с тобой каждую ночь…» Я позволял ей хозяйничать, она мечтала, чтоб я остался. Не просила, мечтала.

– Ты молоденький, зачем тебе гибнуть за эту проклятую власть?

Я плохо слушал, а оказывается, она говорила, как ее брата раскулачили, выслали, их тоже грозились, объявили подкулачниками, хорошо война помешала, мужа демобилизовали, и уже пришла похоронка. Слова ее насчет власти поразили меня, такая в них была убежденность. У нее был свой счет, у меня тоже должен бы быть, но такого не было. Засыпая, я видел, как я колю дрова, не существует ни старшины, ни полка, может, и Ленинграда нет.

Русские ополчения, их ведь собирали из крепостных, а я вольноопределяющийся, так их называли, я по своей воле пошел. Какое счастливое слово: «воля».

Она гладила меня, руки у нее были шершавые, грубые, зато тело нежное и крепкое, и пахло оно, как этот шалаш – хвоя, березовый лист.

Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.

В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали-то быстро.

Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.

– А вы куда идете? Может, в Питере немцы, – сказала старуха.

– Не знаю, – ответил я. – Может быть. Только все равно нам надо идти.

– А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.

– Нет, – отказался я, – нам надо идти. Винтовка где моя?

– Я запрятала, – сказала дочь.

– Надо женщинам помочь, – сказал Мерзон. – И тэ пэ.

– Сил поднабраться, – сказал Трубников.

– Что, у нас увольнительная кончается, что ли?

– А где Ермаков? – спросил я.

– Ермаков влюбился и чинит ей самовар, – сказал Трубников.

– Может, им дров наколоть, – сказал Мерзон.

Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.

Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.

– Может, немец угнал… или порезал. Без коров плохо. День был туманный, тихий. Где-то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.

Ермакова мы нашли под телегой. Он лежал, положив голову на живот красивой бабе в тельняшке. Рядом дымил самовар. На траве лежали чашки, пахло самогоном.

– Вот, Таисья, наш итээр появился, – сказал он. – Что означает «инженерно-технический работник»! А мы с тобой тут разлагаемся. Но выхода нет.

Он хотел встать и не мог.

– Выпили ничего, – сказала Таисья, – видать, ослаб.

– Илья! – позвал Ермаков.

Из-за кустов вышел парень с перевязанной рукой. Поздоровался.

– Раненый?

– Было дело.

– Дезертир?

– Вроде тебя, – огрызнулся он. – Мне в госпиталь надо.

– И топал бы, – вмешался Трубников. – Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников. Тут, конечно, лафа. Обслуживай геройский тыл.

Илья рассмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтоб и мы тоже остались. Он уже побывал в окружении, потом его крепко помытарили особисты, и тут, под Островом, их опять чисто разбили, вот он и плутает, ищет партизан.

Вмешался дед, сказал, что ежели нам идти, то сейчас, пока туман не согнало. Ермаков простонал:

– Эх, дед, что ты с нами делаешь. – Встал, держась за телегу, побрел куда-то.

– Похудел наш Ермак, – сказал Мерзон. – За одну ночь похудел. Вот что может страсть.

Ермаков вернулся, неся винтовки, завернутые в рогожу.

В железном чайнике у Таисьи был самогон. Все отпивали по глотку, только Илья приложился надолго. Вытер рот, заговорил, хмелея на глазах:

– Пролетариат! Бросаете колхозников на произвол. Это как?

Мы разобрали винтовки.

– Я бы лично остался, – сказал Трубников.

Да и я бы остался. Хоть на недельку. Подкормиться. Избавиться от вшей. Ноги болят. И Мерзон бы остался.

Илья протянул Трубникову чайник:

– Раз остаешься, можно.

– Нам сейчас много не надо, – сказал Трубников.

– Адреса у тебя нет, Таисья, вот что худо, – сказал Ермаков, – и у меня нет. Какая еще будет полевая почта. Потеряемся мы с тобой, вот что плохо.

Он снял пилотку, поклонился.

– Простите нас, дорогие товарищи женщины и дети. А ты, Трубников, и не думай оставаться.

Я подошел к тем двум брюнеткам. Они были похожи, вроде как сестры. Не поймешь, какая из них приходила ко мне ночью.

– Жалко тебя, – сказала та, что постарше.

– Надо Отечество защищать, – сказал я тем комсомольским тоном, какой у меня был тогда.

Я до сих пор слышу тон, с каким я повторял все принятые тогда вразумления.

– Отечество! Интересно, что мы имели с этого Отечества? – вдруг вскипела она. – Голодный трудодень? Раскулачивание? Похоронки? Нам хуже не будет, – злость ее нарастала, – на хрена мне такое Отечество.

Наверняка я что-то возражал, не мог я тогда примириться с таким самомнением. Но при этом обе они были симпатичны. К тому же они дали мне лепешку, завернутую в тряпицу. Лепешка была еще теплая.

Прощаясь, мы тоже поклонились, женщины смотрели на нас сухими глазами, хмуро. Таисья протянула Саше Ермакову его сапоги. Они блестели, смазанные жиром. Ермаков помотал головой:

– Не возьму, – он притопнул босой ногой. – Я привыкший.

– Обуйся, – сказал я, – нам еще топать и топать.

Он упрямо помотал головой.

– Обуй, – повторил я, – дитя природы.

Ермаков обнял меня за плечи.

– Ладно, тогда я им шинель оставлю. Им зимовать.

– А нам воевать.

Мы еще не знали ни про блокаду, ни про страшные морозы первой военной зимы. Прощаясь, они перекрестили нас.
Не дойдя до шоссе, мы пересекли их погорелую деревню. От нее остались русские печи. Они высились, широкие, могучие памятники среди черной выжженной земли. Сохранилась околица – кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.

По шоссе ехали машины с немцами. Солдаты распевали песни. Мы лежали в кустах. Туман еще не сошел, и машины ехали медленно, включив фары. Мы видели их издали и, выждав перерыв, проскочили шоссе. За прудами паслись коровы. Они увидели нас и пошли навстречу. С десяток коров и молодой бурый бычок. Подошли, мыча и толкаясь.

– Недоенные, – сказал Ермаков, – молоко горит. Страшное дело.

Он потрогал ссохшиеся соски, сходил за водой, из котелка ловко стал обмывать вымя беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, замычала, но стояла покорно.

Вскоре мы наладились к дойке. Ермаков, что-то приговаривая, поглаживая, готовил коров к дойке.

– Тихонько оттягивая обеими руками, – учил он, – и по очереди.

Сперва доили в котелки, выпивали. Потом куда? Ермаков скомандовал – на землю.

Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, на траву. Зеленая щетина торчала из белых парных луж.

– Наверное, это их коровы.

Ермаков предложил отвести им скотину. Мерзон вызвался смотаться в деревню, привести сюда ребятишек. Будет быстрее и надежней.

Опять переплавляться через шоссе, туда и назад, да еще дорога, эта волынка почти до вечера, а в темноте мы через здешние болота идти не можем. Мы обсудили и отказались.

– Жаль, скотинка пропадет. И детишки, – сказал Ермаков.

Он выбрал себе удобную роль жалельщика.

– Знаешь что, раз ты такой страдалец – командуй!

Он руками замахал. Он, видите ли, не способен командовать. Его талант – подчиняться. Исполнять. Он солдат Швейк – будет сделано, рад стараться. Никто из них не рвался в начальство.

Разговор с теми двумя бабами не давал мне покоя. Надо было дать им отпор. Какой? И опровергнуть. Честно говоря, я не мог этого отпора найти. Чтобы сразить.

Поодаль пропел петух. Эта деревня была цела. Стояли серые избы, крытые где дранкой, где соломой. Плетни, песчаная немощеная улица. Все покосилось, обветшало. Наверное, все так же выглядело и сто, и двести лет назад. И при Радищеве. Как он писал: «Я оглянулся окрест, и душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Кажется, так, боже мой, я словно заново увидел бедность нашей жизни. Замшелый сруб колодца. Всклокоченный стог сена. Ничего не добились ни революция, ни колхозы, ни раскулачивание. Те две бабы лучше меня понимали несправедливость нашей жизни.

Поле ржи, тощее, в проплешинах. Синие пятна васильков. Показался горелый лес. Голые обугленные стволы. Не поймешь, что здесь было – березы, сосны, а может, ельник. Все черно. Зола шелестит под ногами. Витает невесомая копоть, липнет к потному лицу. Подлесок весь выгорел, лес опустел, засквозил, ни клочка зелени, все черно, мрачно. Верхушки деревьев были снесены снарядами. Лес был убит.
Комбриг


Огромный пламень полыхал над Чудовом, там горела спичечная фабрика. Рядом горело и Грузино – поместье Аракчеева, музей, куда мы ездили прошлым летом.

Первым их заметил Алим – двоих в танковых шлемах. Они сидели за поваленной сосной. Некоторое время мы наблюдали, вроде наши, потом вышли к ним. В нас они сразу признали ополченцев. По синим кавалерийским галифе. В них обрядила всю дивизию какая-то интендантская сволочь.

Танкисты пригласили к себе. Бдительный Мерзон хотел узнать – куда, зачем. Они не настаивали, и мы пошли за ними по еле заметной тропке.

Штабная землянка выглядела комфортной. Стены обшиты досками, нары выстланы овчинами и половиками. Горела лампочка от аккумулятора. Стояла большая рация.

Провели к командиру бригады. Это был майор с ужасным обгорелым лицом. Лиловые щеки в пузырях, торчат клочья черной бороды, глаза голые, без ресниц, вид страшенный.

Он расспросил про нашу группу, про полк. Потребовал красноармейские книжки. Узнав, что с Путиловского завода, где делают KB, подобрел, посадил за стол.

За чаем рассказал, что после сражения у Демьянска от их бригады осталось три машины. Железную дорогу в Ленинград немцы перерезали несколько дней назад. Немецкие моточасти прут на город со всех сторон. Судя по радио, город уже обречен, может, взят. Его штабники перечислили такие поселки и пригороды: Любань, Тосно, Гатчина, Рождествено, Тайцы…

– Не может быть, – сказал Ермаков. – Врут они все.

– Очень даже может, пока вы по лесу шастали, они уже банкет в «Астории» заказали.

Майор сказал твердо: «Нет больше Ленинграда. Так что придется вам менять маршрут».

Кто-то из штабных вставил, что немцы передали, что они уже в Петергофе.

– Вот и ваш Ленинград накрылся, – заключил майор. – Просрали страну!

Может быть, он был из другого города и для него Ленинград был всего лишь кружком на карте, кружком побольше других и ничего более. А карта была большая – Украина, Белоруссия, Эстония. Для меня это был мой город.

– Не верю, – сказал я, – Ленинград никто никогда не брал.

Чтобы на Невском висели флаги со свастикой. Из репродукторов неслись немецкие марши… Невозможно.

– Ишь, опомнился, – с удовольствием сказал майор. – Вы думали, что немец будет ждать, пока вы нагуляетесь.

Ермаков и Мерзон возмутились, но майор гаркнул на них.

Все то, что нам встречалось на пути – пожары, колонны немецких машин, танков, новые дорожные знаки, – все сложилось в единую угрожающую картину. Вслед за Ленинградом – Москва, Донбасс, выход к Волге… Немцы торопились покончить с нами до наступления зимы. В России им было труднее, чем в Европе. Поначалу они к Ленинграду двигались почти по восемьдесят километров в день. Впервые их притормозили наши ополченцы. Это майор признал. Поэтому он терпеливо втолковывал, что немцы к зимней войне не готовы, ни зимнего обмундирования, ни зимней смазки для двигателей. Нельзя дальше ни отступать, ни идти на мировую.

У майора был свой план. Собрать в единую армию всех красноармейцев разбитых частей. Тысячи их застряли в деревнях, хоронятся в лесах, не знают, куда податься. Он создаст из них регулярные части. Они красноармейцы, а не партизаны. Отступление дало им бесценный опыт.

Нас он зачислит в ударную бригаду. Согласны мы или нет, не вопрос.

Его убежденность завораживала. Призыв будет обязателен. Тех, кто не подчинится, можно считать дезертирами и судить по законам войны.

Он потрясал руками в черных перчатках, видать, тоже обожженные.

Это были уже обстрелянные люди, которые претерпели окружение, бегство, узнали силу немецкого оружия, танковые атаки, автоматные очереди. Из них майор хотел создавать регулярные части, продолжение Красной Армии, развернуть мобилизацию в немецком тылу, отрезать пути снабжения немецких войск. То, что немцы вошли или входят в Ленинград, его не потрясло, Ленинград был еще один взятый ими населенный пункт, всего лишь побольше других. А то, что на Невском развешаны флаги со свастикой, что там уже разгуливают немцы, из репродукторов несутся немецкие марши, это лишь эпизод. Война не кончена, начинается новый ее этап.

Чего не хватало нашей армии, допытывался майор, чего не хватало? Ссылаются на технику, на связь, на то, что у немцев автоматы, на то, что у нас танки не те. Все так, да только разве от автоматов, от «юнкерсов» наши драпают? Нет, извините. Заградотряды поставили, мудаки, пулеметами строчили по нам, свои своих косят, они и не понимают, что наделали, как взбаламутили мозги солдатские. Только что с Риббентропом целовались взасос, теперь вдруг требуют: смерть немецким оккупантам! То Черчилль сволочь, буржуй, вместе с Гитлером, то мы против англичан, теперь вдруг они наши союзники. Разве при такой неразберихе можно по-настоящему воевать? Нам ненависть нужна! Идея нужна!

Все же хорошо, когда есть кадровый командир. Трубников одобрительно заявил, что идея правильная, предложение майора – отличный лозунг войны… Но тут майор гаркнул: «У меня не предложение, а приказ!»

Кадровый командир – это вам не начальник цеха.

Нас привели в какое-то подземелье. Кирпичные своды, сырая прохлада. Когда-то тут стоял небольшой монастырь Святого Иона. В тридцатые годы его закрыли, и остались эти развалины.

Накормили горячей кашей с подсолнечным маслом. Ешь от пуза. Еще чай с настоящей заваркой. Побрились, помылись и починились. Лично я распорол голенища, тесны стали. Ноги у меня отекли. Надо было бы винтовку почистить, но в это время пригласили к костру.

Угостили разведенным спиртом, закусь – картошка, вареная морковь, выдали по пачке махорки, еще банку тушенки одну на двоих. Народ сидел вокруг костра, сидели на жердинах, курили. Появилась гармонь, запевал помпотех, голос у него был слабый, но с трогательной душевностью. Особенно защемила меня ихняя танкистская самоделка:

По танку вдарила болванка,
Сейчас рванет боекомплект.
А жить так хочется, ребята,
А вылезать уж мочи нет.

Вылезают через десантный люк, как пояснил мне сосед, цыганистого вида механик-водитель, но я и сам помнил по заводу, какая это неудобина.

– Знаешь, чем танкисты отличаются от пехоты? – сказал он. – Несколько секунд или мигов у нас есть перед тем, как вспыхнет, так что можно увидеть свою смерть.

Подпевали голосисто, с лихостью про то, как вызывают в «особенный отдел», почему, спрашивают, с танком не сгорел, а я им говорю: «Дорогой начальник, в следующей атаке обязательно сгорю».

Рядом со мной сидел молодой заряжающий. Он подпевал и тут же успевал пояснять мне, что покидать машину можно, лишь испросив приказ полкового начальства, неважно, машина подбита или горит, а без приказа выберешься через люк – и хана тебе. Как вернешься в полк – под расстрел. Машин дизельных мало, сообщил он, больше бензиновых, а они, блядские зажигалки, чуть что – вспых и с концами, вот и горим.

Механик-водитель еще кое-как успеет, продолжал он, а остальные… и он, аккуратно сняв у меня с рукава вошь, хрустко раздавил ее ногтями.

– Это ваша пехотная скотина, – подмигнул он, – к нам она не суется, солярка ее душит.

– Не беспокойся, – сказал я, – вы теперь без танков, вошь, она в наступление пойдет.

Я ему одно средство наше рекомендовал: мы раздевались догола и совали в муравейник, там, где черные муравьи, всю одежку совали, получалось вроде вошебойки…

Был еще куплет:

И будет карточка пылиться
На полке пожелтелых книг.
В танкистской форме при медалях
Тебе я больше не жених.

Это было мне наглядно, только я на фото у нее без танкистской формы. Все так и сбудется – постоит «на полке пожелтелых книг» в память о первом возлюбленном, пока не сменит чья-то другая фотография, того, другого, Римма и ее поставит. Ничего не поделаешь. Эти ребята-танкисты правильно излагают закон замещения, действует он без всяких поблажек. На этой войне любовь не срабатывает, не под силу.

Ночной ветерок повернул дым на нас, глаза защипало. Впервые через это фото представил ход дальнейшей жизни без меня. Они здесь все спокойно принимали свое будущее. Да и настоящее тоже, принимают, что с Ленинградом покончено, но большая война еще впереди. Это я никак не опомнюсь…

Майор ел печеную картошку вместе со всеми, что-то рассказывал смешное, показывая на нас, горелое лицо не позволяло ему смеяться, и он просто выкрикивал: «Ха-ха-ха».

Ночью Ермаков разбудил меня, надо уходить. Он не верил, что Ленинград взят. Я тоже не верил, но мне нравился майор, нравились танкисты. Алим согласился идти с нами и Трубников, а вот Мерзон решил остаться, его привлекла решимость майора, его идея «до самого Берлина виселицы».

– Куда мы уходим? – твердил Мерзон. – Куда?

Дождь стучал по брезенту.

Действительно, куда мы уходим? – думал я. – Все время уходим. Куда?

Зачем я ушел на эту войну? – вдруг проскочила мысль. Ушел на одну войну, а оказалось, это совсем другая. И вот сейчас – куда мы уходим?

– Не хочешь, – сказал Ермаков Мерзону, – оставайся.

– И останусь.

– Ты что, веришь, что Ленинград взят? – спросил я.

– А ты веришь, что Киев взят? – спросил он.

– Это совсем другое, – сказал Трубников. – В крайнем случае там на улицах бои идут.

– Нет, – сказал Мерзон, – то же самое, что Киев, что Ленинград, просрали страну, правильно сказал майор, просрали, зато выловили кучу шпионов.

– И я останусь, – вдруг сказал Трубников, – здесь лучше воевать.

На развилке нас остановил пикет, старшина пригрозил автоматом. Они сидели в шалаше, и, что хуже всего, у них была танковая рация.

– Погоди, – сказал Ермаков, – мы с комбригом договорились, он нам пропуск дал.

Ермаков вытащил из планшетки какую-то бумагу, сунул часовому. Луна светила неровно, то появлялась, то исчезала. Часовой отложил автомат, поднес бумагу к глазам, тогда Ермаков ударил его кулаком по голове, такой у него был простой прием. Старшина тихо свалился. Каждый раз было одно и то же – он оглушал минуты на четыре, на пять, потом они очухивались, приходили в себя – такой был отработанный удар. Мы отошли шагов на десять, когда нас догнал Мерзон.

– Ты чего? – спросил Ермаков.

– Не могу, – сказал Мерзон.

– Чего не можешь?

– Вы знаете, хоть и фрицы, а вешать не смогу. Стрелять – другое дело.

Через полчаса мы забрались в какой-то сарай, чтобы там доспать свое.
Горе побежденным


Досыпали мы в ту ночь на стареньком сеновале среди прошлогоднего сена. Говорили про танкистов. Ермаков считал их людьми заносчивыми, чванились танками как главной силой войны: «Броня крепка, и танки наши быстры», а у пехоты, между прочим, броня понадежней – матушка земля, она и прячет, и не горит.

Мерзону во что бы то ни стало хотелось обговорить идею майора. Ненависть, она давно соблазняла Мерзона, с тех пор, как он участвовал в допросе немецкого лейтенанта. Лощеный парень с безукоризненным пробором золотистых волос, он смеялся над акцентом Мерзона, не боялся ни комбата, ни особиста. Мерзон признался нам, что ощущал перед ним, перед этим фрицем, свое еврейство как неполноценность, возненавидел его, да и себя за это чувство. Я слушал его рассуждения сквозь дрему. В какой-то момент ко мне пришло, что у немцев не может ничего получиться, ибо они затеяли войну несправедливую. Наше преимущество – справедливость, мы защищаем свою землю, и эта справедливость всегда будет преимуществом. Простая эта мысль нравилась мне. Потом я стал думать, что ненависть, конечно, нужна, но может ли она быть преимуществом, а тем более источником силы?

Утром мы дошли до часовни сельского кладбища. Там все было разбито снарядами: развороченные могилы, кресты, трупы красноармейцев, трупов, может, десятка полтора. Мы не могли к ним подступиться, тошнотно смердела гниющая человечина. Ниже погоста начинались поля молодой капусты, роскошь молодого лета. Пустынная дорога, пустынные поля густой ржи, высокая сочная трава. Косить не перекосить, повторял Ермаков, жалея, что такое добро пропадает. Крестьянская душа его страдала. Он мечтал после войны сюда приехать. Места подходящие. Вдали видно было, как по железной дороге ползет эшелон. По проселку шли свободно, уверенные, что тут немцев нет – мы безошибочно уже определяли их присутствие. Война обучала ускоренно, кроваво, без повторений. Несколько дней нашей молодой войны заменяли годовую программу целых курсов, хватало одной бомбежки, одного бегства, мы быстро поняли, как не умеем воевать, как не умеем окапываться. Учились тому, что ни в каких академиях не учили – отступать с боями.

Не так командиры, как пули, осколки заставляли окапываться глубже, ползать по-пластунски. Инженеры, станочники, конструкторы быстро соображали, что к чему, куда летит мина, что может граната. Потери были страшные, ополченцами затыкали все бреши, бросали навстречу моторизованным немецким дивизиям, лишь бы как-то задержать. Повсюду приказывали «ни шагу назад», «стоять насмерть», выкатывали пушки на прямую наводку, но тяжелые немецкие минометы доставали повсюду, мотоциклисты с пулеметами неслись по дорогам, прорывая жидкие заслоны ополченцев.

Обучались и командиры полков, дивизий, командующие армиями. У командира нашей дивизии ничего не получалось, он потерял управление, погубил два батальона и застрелился. Другого сняли, разжаловали. Скорость жизни возросла как никогда.
Полковник Лебединский считал, что ополченцы, то есть добровольцы, лучшие воины, они могут сокрушить любую армию, они созданы для наступательных действий. И он предпринял несколько вылазок, сумел нащупать слабый стык в наступающих немецких дивизиях, вклиниться туда, и немцы на участке Александровки отступили. Впервые я увидел бегущих от нас немцев.

Командиру полка Лебединскому было за сорок. Остролицый, в очках, лицо смуглое, голос дребезжащий, неприятно жестяной, облик человека сухого, академического. Располагал он к себе ясностью своих указаний. То, что он предлагал, было понятно всем, его решения были просты, неожиданно очевидны, ни у кого не вызывали сомнений.

Две недели в начале сентября немцы принялись атаковать наши позиции. Две первые атаки мы отразили и отошли к Пушкину. При нас осталось два танка KB из приданных нам. Они стояли на окраине парка, передвигались то к прудам, то от них, чтобы их не засекли.

Появился Лебединский со своим адъютантом. Он что-то растолковал танкистам и отправился обратно, в этот момент ударил снаряд, ударил в липу, которая с треском повалилась на командира. Когда мы вытащили его из-под дерева, у него оказалась сломана нога. Или шейка бедра? Адъютанта тоже стукнуло по голове, тем не менее он подхватил полковника с одного бока, я с другого, мы повели его к медикам. По дороге Лебединский, бледный от боли, давал указания адъютанту – что, где, кому делать. Среди невнятицы боя он, оказывается, представлял, что творится во всех ротах полка, кому надо помочь, кого надо поддержать огнем наших нескольких батарей.

Полководец, которого увозят с поля боя оттого, что сломана нога, – это выглядело несерьезно. Но полковник был весь в поту от боли. Медики взялись за него, адъютанта тоже оставили у себя, потому что у него кружилась голова и тошнило, он не мог ходить. Лебединский отправил меня на КП к начальнику штаба передать распоряжения. Когда я появился на КП, там никого не было, кроме комиссара полка. Начальник штаба ушел во вторую роту, там его ранило. Комиссар не стал меня слушать, что-то пробормотав, куда-то исчез. Короче, я остался один со связистами. Я позвонил Саше Михайлову, он был начальник политотдела дивизии. Сашу я знал по делам энергослужбы. Мы с ним оба ухаживали за одной лаборанткой. Саша сказал, что постарается кого-то прислать из командиров, пока что я остаюсь за начальство на связи.

Знал бы я, во что мне обойдется это «пока что».

Всякое со мной бывало на войне, но об этих часах и минутах я старался не вспоминать. Какие-то распоряжения Лебединского я помнил, но обстановка менялась быстро. Командиры рот что-то докладывали, требовали, я от имени Лебединского то соглашался, то отказывал, но что творится там, на переднем крае, как взаимодействуют командиры, я понятия не имел. Связь с дивизией поминутно прерывалась. Я снова звонил Михайлову, он напоминал мне про Аркадия Гайдара, который в 18 лет командовал полком. «А ты байбак…» – и дальше следовала моя характеристика, не хочу ее приводить. Я был только что произведен в лейтенанты, и слушать такое было нестерпимо.

Роты, батальоны настойчиво требовали поддержки, куда двигаться, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, отсекут, уничтожат. Где какая рота – я плохо представлял. Я что-то орал, кому-то грозил, обещал, что вот-вот подойдут подкрепления.

Ни через два, ни через три часа никто не появился.

То, что происходило дальше, происходило не со мной, от меня отделился лейтенант Д. Не подозревал, что во мне существует такая личность.

Поначалу действия Д. были вынужденные, скоро, однако, голос его обрел твердость. Д. подтянул ремень, расправил плечи, теперь он не просил, он приказывал. Отправлять раненых незамедлительно, и на санитарной машине, а патронные ящики перегрузить на телегу.

Наконец-то свершилось то, о чем он мечтал. Еще с детских лет. Счастливый случай постиг его, и он не собирался его упустить. Это была не лесная группа, что выбиралась из окружения, под его началом был полк, остатки, всего ничего, но настоящий полк, который он бросит в контрнаступление. Фактор внезапности, сорвать замысел противника, сосредоточить силы в кулак – то, что предлагал Лебединский.

Попробовал связаться с батальонами. Где какой находится, что перед ним, Д. плохо представлял. Накануне он побывал во втором, в районе Александровки. Все роты требовали прислать подкрепление. Комбат сказал, что Лебединский обещал ему ПТР, противотанковые ружья – не сразу сообразил Д. Где они находятся, Д. не знал. Подсказал Иголкин. Толстенький, румяный, улыбчивый, он, похоже, знал все и всех. ПТР две штуки у транспортников, еще не распакованные, Д. срочно отправил их вместе с бойцами из транспортной роты.
Осенний парк


Воздух был наполнен птичьим посвистом пуль, минных осколков, смерть летала среди запахов зелени и нагретой земли. Смерть перестала быть случайностью. Случайностью было уцелеть. Еще сантиметр, еще чуть-чуть, если бы выпрямился – все, ступил не туда – все. Сколько их было кругом – ранений, контузий. При этом мой лейтенант думал больше всего про жратву, как бы поспать, отвертеться от работ. В его безбожной душе не появлялось благодарности своему ангелу-хранителю. Впрочем, тайком он верил в приметы, и кругом него верили в судьбу. При налетах артиллерии они все же молились. Завывал тяжелый снаряд, губы сами шептали: «Господи, пронеси, Господи». Как выразился Женя Левашов: «В окопах атеисты не водятся». С Левашовым мой лейтенант подружился позже, в батальоне, где Левашов был ПНШ-2, то есть помощник начальника штаба. Беспечный красавец с пышной шевелюрой седых волос, он смешил всех в самые тяжелые минуты.

В той военной жизни смерть, хочешь не хочешь, была необходимой принадлежностью войны. Не было возможности оплакивать каждую потерю, ежедневно кто-то отправлялся в вечность. Порой целые подразделения следовали туда.

От Лебединского остался ординарец Иголкин. Теперь он повсюду следовал за лейтенантом. Тем самым подчеркивая его командирство. Этот Иголкин до войны преподавал в школе французский и щеголял французскими пардонами.

В полдень остатки полка отошли в Пушкин. Таково было еще намерение полковника. Штаб и связь расположились в Камероновой галерее. Туда же свозили раненых. Осень уже раскрасила парк. Как только стрельба стихала, возвращалась прелесть этого теплого сентябрьского дня. Пули долетали до галереи. На террасе еще осталось несколько бюстов. Когда пули попадали в цезарей, бронза протяжно звенела. Мелкие ссадины вспыхивали на мраморе колонн.

С галереи в бинокль Д. видел следы гусениц на главной аллее. По ней ночью ушли танки. Белые статуи, белые пустые скамейки. Всюду листья. Они кружились в воздухе, мешая разглядеть даль аллеи. Где-то там шла стрельба. Первая рота, вторая, батальон, что там творится, знал лучше всех Лебединский. Когда его увозили, он успел наговорить Иголкину, кому помочь, кого поддержать огнем нескольких пушек. Все это Д. старался выполнить. Больше ничего Иголкин не знал. Танки надо было задержать. Пока два приблудных KB стояли в Александровке, было спокойнее. Д. уговорил капитана задержаться. Капитан отказался. «Снаряды!» – твердил он. Они расстреляли весь боекомплект. У Д. не было снарядов. Снаряды кончились. Танки не подчинялись ему, они искали свою бригаду. Д. кричал капитану про пулеметы. Танки имели пулеметы. Капитан что-то ответил. Д. не слышал. Он оглох. Его тряхнуло тем же снарядом, что и полковника. Капитан вскочил на крыло, и танки попятились, роняя ветки, наваленные на башни. Д. встал перед командирской машиной. Капитан спрыгнул, легко поднял Д., отнес его в кусты. Танки ушли. Наверное, немцы это видели. Сразу они запустили тяжелые минометы. Падали деревья, разлетелся павильон на острове.

Д. лежал в кустах. Рядом присел Иголкин, стал снимать с него листья, красные кленовые листья. Д. не знал, что делать. Его не учили отступать. Глухота отдалила грохот войны, он слышал разрывы приглушенно, чувствовал, как вздрагивает земля.

Остатки полка отошли ко дворцу. Д. вместе со взводом пулеметчиков прикрывал их отход. Он не слышал, что говорили вокруг. Иногда Иголкин кричал ему в ухо, тогда он что-то отвечал. Он убедился, что офицеры сами знают, что надо делать.

В вечернем воздухе потянуло гарью. Черные клубы дыма потянулись над парком. В бинокль Д. определил, что горел Китайский дворец. Блеснула доска с надписью, Д. вспомнил:

Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный…

Детской памятью вспомнил лето в Пушкине, и сердце его сжалось. Вряд ли удастся отстоять этот город.

Он следил за лицами, их выражения заменяли слух. В нижних комнатах лежали раненые, валялись склянки, вата, котелки, пахло карболкой, мочой, хрустело битое стекло. Д. поговорил с начхозом, тот что-то возражал, но, увидев его пустые, как у статуи, глаза, запнулся, побежал к машине, стал сбрасывать с нее вещи. Д. следил, как несут к машине раненых. Подписал какую-то бумагу, другую не подписал, порвал. Дворцовый атласный диван стоял у стены, лейтенанту хотелось сесть на него, вытянуть ноги, но он знал – стоит это сделать, и он тотчас заснет.

Кто-то тронул его за плечо, это был врач Семен Завьялов.

– Ты бы побрился, – крикнул Семен. – А то как партизан.

Он подвел Д. к зеркалу. Вернее, не к зеркалу, а к зеркальной двери в частом переплете:

– Ты не волнуйся, пройдет глухота, через недельку-другую, – и глупо засмеялся.

Д. без интереса осмотрел свое бледное лицо в черной щетине. Лицо было незнакомо, знал он его хуже, чем лица солдат, тусклые глаза, вовсе чужие, смотрели враждебно.

Иголкин принес бритву, помазок, стакан холодной воды. Лейтенант стал бриться.

– Через недельку, – удивленно повторил он, таких сроков для него не было. В зеркальной решетке появилась голова в милицейской фуражке.

– Говорите громче, – сказал Д.

– Хулюганют! – крикнул ему на ухо милиционер. – Ваши в парке! Опять вчера задержал двоих!

Д. видел, как он в зеркале отвечает милиционеру с напряженной улыбкой глухого:

– Вчера нас тут не было.

– Извиняюсь, – сказал милиционер. – Я в смысле артиллеристов. Двух пьяных задержали. А нынче опять стреляют.

Д. повернулся к нему. Перед ним стоял молоденький милиционер в белоснежной милиционерской гимнастерке. Фуражка лихо сдвинута набок, значки ГТО и ворошиловского стрелка блестели, как ордена.

– Там уже автоматчики, немцы, – сказал Д.

– Товарищ лейтенант, – укоризненно возразил милиционер, – меня послал начальник милиции города.

Он неодобрительно осмотрел недобритую мыльную физиономию Д.

– Ополченцы? – Не дожидаясь ответа, сказал: – Раз не можете обеспечить, мы сами наведем порядок.

– Ночью, в белом, вас же переколотят.

Милиционер вытащил наган, потряс им.

– Посмотрим.

– Да пусть их, – сказал Иголкин. – Вперед, сыны Отечества!

Иголкин еще что-то ему говорил, они заспорили, Иголкин показывал рукой в сторону немцев. Д. торопливо добрился. Милиционер вынул из кармашка свисток, засвистел. Иголкин с интересом взял у него свисток и тоже приложил к губам. Веснушчатая его физиономия расплылась от удовольствия, он протянул свисток Д.

Внутри черного костяного свистка болталась горошина. Вот в чем дело, подумал Д., он хотел свистнуть, он давно, с детства, хотел такой свисток, но в это время вбежал политрук с перевязанной головой, потянул его за рукав. Д. на ходу приказал Иголкину не пускать милиционера в парк.

Двое солдат стояли внизу без винтовок под охраной старшины. У ног их лежали мешки. Солдаты были знакомые.

– Митюков, покажи, – сказал Д. и ткнул ногой в мешок.

Митюков присел, попробовал развязать мешок, пальцы у него не гнулись, он рванул веревку зубами. Из мешка посыпались банки шпрот.

– Дезертиры! – крикнул политрук.

Рано или поздно это должно было начаться. Шоссе и все проселки запружены беженцами. Солдаты из разбитых частей шли через Пушкин. Поток спешил к городу, огибая остатки полка. Штаб дивизии находился где-то в Благодатном. Связь с ним то и дело прерывалась. Смысл обороны, которую занимал батальон, терялся, страх окружения вступал в свои права.

Д. вытащил пистолет. Сделал это машинально. Слезы катились по грязным глазам Митюкова. Он сидел на корточках, не в силах подняться. Второй солдат, Чиколев, смотрел на Д. усмешливо, что-то говорил.

– Что? Не слышу, – сказал Д.

– Я говорю, товарищ лейтенант, что вы сами скоро побежите.

И лейтенанту показалось, что Чиколев ему подмигнул. Он всегда был с тараканами, этот Чиколев, хитроглазый.

– Встать! – скомандовал Д.

Но Митюков затрясся и остался на корточках. Д. пнул его ногой, Митюков опрокинулся на пол, вскочил и бросился бежать. Д. выстрелил куда-то вверх, знал, что сейчас Митюкова схватят, приведут, и придется застрелить его. В те дни расстреливали дезертиров, но Д. понял, что застрелить не сможет, и тут же подумал, что бойцов не хватает, а сейчас главное – удержать Пулково, Пулковскую высоту, предупреждал штаб. Если не удержат, его самого расстреляют.

Привели Митюкова. Он дрожал. Лейтенанту было жаль его больше, чем Чиколева, тот продолжал усмехаться. Митюков что-то быстро говорил, и политрук говорил – это была пантомима, от их слов ничего не зависело, так же, как и от лейтенанта.

Они тоже понимали это, они видели не своего застенчивого лейтенанта, а каменно-угрюмого исполнителя высшей воли. В глазах его было темно, он сказал голосом, не требующим ответа:

– Как же так, Митюков, что ж ты наделал, ты же хорошо воевал?!

Наверху истошно завыло, все бросились на землю. Один Д. все так же стоял. Тяжелая мина разорвалась между деревьев, попадали ветки, закружилась листва. Политрук остался лежать. Чиколев и Митюков понесли его в вестибюль.

У дверей в зал происходил какой-то скандал. Там перегородил вход бойцам и саперам старичок в синем халате. Младший лейтенант Осадчий оттаскивал его за отвороты. Все ругались. Какая-то девица, тоже в синем халате, оттолкнула Осадчего, прижалась к высоким красного дерева дверям. Лейтенант спросил, в чем дело. Его никто не слушал. Он поднял руку, увидел в ней пистолет, выстрелил в окно. Осадчий доложил, что надо через залы подтаскивать мины, а старик не дает, полы бережет, немцев ждет.

– Знаете, что он говорит?

– Что? – спросил лейтенант.

Осадчий толкнул старичка:

– Давай повтори.

– И повторю! – закричал старичок, глаза его горели решимостью. – Не пущу!

Он прижался к дверям, еще шире раскинул руки.

– Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права!

– Нет, ты повтори, для кого бережешь, – угрожающе сказал Осадчий.

– Да, немцы не позволят себе такое, они культурные люди.

– Слыхал? Фашисты – культурные! Они книги жгли! Осадчий скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный электричеством. Узорчато-зеркально блестящий паркет, хрустальные люстры, канделябры… Выложенные бронзой следующие двери открывали анфиладу зал. Зрелище показалось лейтенанту волшебно-призрачным. До сих пор дворец был для него лишь укрытием от обстрелов.

Осторожно лейтенант двинулся по вощеной глади паркета. Вспомнился жаркий день, когда отец привел его в эти просторы парадного золота, и они, надев войлочные туфли, ходили с экскурсией.

Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, сквозь все узоры тянулись глубокие царапины.

– Ваши люди тащили здесь ящики, – старик показал на борозды. – Что же вы делаете?

По синему небосводу потолка летели купидоны. Кое-где стояли вазы. Многое было вывезено, убрано, торчали крюки от картин. Ничто уже не отвлекало от обнаженной красоты залов, от лепнин. Узоры китайских обоев, кресла… Сюда еще не проникла вонь пожаров, отсветы их сквозь оконную расстекловку выглядели как праздничный костер.

Лейтенант плыл словно во сне. Пустынный дворец втягивал его в заколдованное великолепие. За лейтенантом двигались саперы Осадчего, мимо них пробежали, разматывая провод, двое солдат.

– Артиллеристы, – сказал Осадчий на ухо лейтенанту.

– Вы подвергаете дворец опасности, – сказала девушка.

Лейтенант подумал и сказал Осадчему:

– Давай заминируем только подходы.

– Есть сталинский приказ, – сказал Осадчий.

– То приказ насчет складов и заводов.

Дальше Осадчий заговорил сплошным матом, лицо его задергалось, сорвал с плеча автомат, пустил очередь по стенам, затем по зеркалам, так что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по узору паркета, щепа полетела во все стороны.

Лейтенант его не останавливал. Девушка бросилась к Осадчему, лейтенант перехватил ее, потому что Осадчий дрожал, взгляд его был безумен.

– Варвары, – кричала девушка.

Старик-смотритель опустил голову и отвернулся.

– Может, завтра здесь будут немцы, – сказал лейтенант. – Уходите.

Еще он сказал:

– Почему вы столько оставили, почему не увезли?

Старик оглядел его почти брезгливо, на лейтенанта еще никто так не смотрел.

– Потому что вы воевать не умеете, – произнес старик.

Лейтенант не успел ответить, прибежал Иголкин, лейтенанта вызывали по телефону из дивизии.

Ему сообщили, что надо удержать позицию до завтрашнего вечера, пока займут позицию на Пулкове. Сказали, что к нему едет Михайлов. Когда лейтенант вышел, на ступенях лежал молоденький милиционер, из горла у него толчками шла кровь, над ним хлопотал врач. Рядом на земле лежал убитый милиционер, лицо его было закрыто фуражкой.

– Не послушались, – сказал Иголкин. – Дурни.

– Кончается, – сказал врач. Умирающий вытянулся как по команде, лицо его разгладилось, он удивленно смотрел в небо.
Невероятное


С передовой звонили, требуя поддержки, спрашивали, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, боялись, что отсекут. Где какая рота, лейтенант плохо представлял. Дальше пошла какая-то неразбериха, действия и намерения лейтенанта я уже плохо могу объяснить, могу лишь вспомнить какие-то факты. Видя бойцов, которые толпились возле КП, он считал, что они отсиживаются, гнал всех на «передок», набросился на какую-то команду, которая сидела на траве, курила.

– Кто такие?

– Минометчики.

– Почему не стреляете?

– Мины не подвезли.

– Отсиживаетесь?

Отправил их всех во вторую роту, которая требовала помощи. Через полчаса доложили, что мины доставлены. Где минометчики?

Появился писательский взвод, был при дивизии такой, состоял из ленинградских писателей.

– Где командир?

– Командир в политотделе дивизии получает задание.

– А, отсиживаетесь!

Вызвал из строя молодого, рослого, в очках.

– Кто такой?

– Поэт Лифшиц.

– Назначаю вас командиром. Выстроить взвод и на передовую, в распоряжение командира первой роты.

Поэт Лифшиц пытался объяснить, что он не умеет командовать, что их командир Семенов вот-вот вернется. Лейтенант отчеканил свое:

– Ваша задача помочь эвакуировать раненых, и никаких разговоров.

Не дослушав, лейтенант скомандовал:

– Выстроить взвод и шагом марш!

Лифшиц опять что-то начал говорить.

– Потом будете писать, сейчас надо воевать, – сообщил лейтенант им всем.

Голосом мучительно застенчивым Лифшиц подал команду: «Шагом марш».

За всю войну лейтенант Д., помнится, не встречал более неподходящего к должности командира, чем этот поэт.

Взвод не взвод, скорее гурьба пожилых, сутулых мужчин, ворча, переговариваясь, обреченно двинулась к дороге.
Спустя многие годы они встретились. Лифшиц узнал Д., ничего не сказал, отвернулся. Бывшему лейтенанту было бы легче, если бы Лифшиц был плохой поэт, но он был неплохой поэт. И Д. нравились некоторые его стихи. Очки его стали еще толще, мягко-пухлое лицо еще добрее. Теперь, без оружия, в потрепанном свитере, тот бывший лейтенант ничего не представлял из себя, невозможно было понять, как он мог этого поэта гнать на передовую, под пули, гнать их всех.

Я вас хочу предостеречь
От громких слов, от пышных встреч.
Солдатам этого не надо.
Они поймут без слов, со взгляда,
Снимать ли им котомку с плеч.

Много позже в разговоре с поэтом Александром Гитовичем я узнал, что, оказывается, Владимир Лифшиц после ополчения остался в армии, воевал, стал офицером, командовал чуть ли не батальоном. Это несмотря на свою близорукость. Отличился в боях.

Во времена борьбы с космополитами, на самом пике антисемитской травли, он вел себя непреклонно, не каялся, кажется, единственный из поэтической группы Гитовича, где были В. Шефнер, А. Чивилихин, еще кто-то.

Такое продолжение этой жизни было для лейтенанта неожиданным. Хотя давно бы мог усвоить, что судьба предпочитает решать по-своему, неведомо, из каких соображений.

Куда делись те двое дезертиров? Они затерялись среди вороха событий. Слава богу, он не застрелил Митюкова, он никого не застрелил, а ведь мог бы. Такое у него было состояние. И сошло бы с рук. Был ли какой-то толк от его командования: кое-что он наверняка ставил себе в заслугу. Продержались в Пушкине еще почти сутки, немцам не удалось занять Пулково. Д. приписывал себе эвакуацию раненых, организованный отход из Пушкина. Что касается Пулкова, тут он преувеличивает. Простим и прочие погрешности молодых лет. Что-то можно ему оставить, личное мужество, все же не запаниковал. А бестолковость, она в те дни охватила и куда более опытных.

Уходили из Пушкина в пять утра 17 сентября. Немецкие автоматчики уже заняли парк. Было прохладно, солнце еще не вылезло, желто-красные полосы восхода наливались светом. Глухота проходила, он слышал, как зачирикали первые птицы. Мостовые поблескивали росой. Пустые улицы, гулкий шаг армейских сапог, но город спал, в окна никто не выглядывал. Висела афиша: «Анонс – кинокомедия «Антон Иванович сердится» с 18 по 26 сентября».

Д. шел в конце колонны, говорили о том, не разбудить ли город, не объявить ли по радио. Дать людям возможность бежать. Представитель штаба заявил, что никто не уполномочивал… произойдет паника, столпотворение, полк задержат…

Подошли к Пулкову, с высоты открылась равнина, вся усеянная фигурками людей. Сотни, тысячи солдат стекались с разных сторон в город. Спешили, пробирались через картофельные поля. По заросшим полям, исчерченным проселками, тянулись повозки с пулеметами, снарядными ящиками, телеги со скарбом беженцев, они везли детские коляски, велосипеды, увешанные узлами. То было наглядное зрелище всеобщего отступления, картина, которая напоминала огромное полотно Брюллова «Последний день Помпеи». Д. понял, что фронт рухнул. По крайней мере юго-западный участок прорван. Никто не останавливал эти массы отступающих. Кое-где выделялись группы солдат, сохраняющих строй, маленькие отряды, они шагали, не смешиваясь с этим муравейником.

Показались немецкие самолеты. Сперва несколько, потом небо загудело, их налетели десятки. В поле ровном, пустом укрыться было негде, ни окопов, ни строений, огромная гладкая зеленая плоскость тянулась до самого города, на ней был виден каждый человечек. Сперва посыпались небольшие бомбы, затем свинцовые очереди, штурмовики били бесприцельно, оставляя на земле лежащих, ползущих.

Бежали кто куда, но всё к городу, к горизонту, обозначенному каменными корпусами. С ревом, на бреющем полете, самолеты неслись прямо над головами, поливая свинцом бегущих.

Иголкин палил в них из автомата. Пулеметные очереди одна за другой вычеркивали из жизни остатки полка. Иголкин повалил Д. на землю, но лежащее тело было уязвимей. Надо было двигаться, бежать, петлять, мчаться. Д. очнулся от взрыва, когда от полка никого не осталось, куда-то делся Иголкин, сам Д., хромая, очутился на Средней Рогатке у кольца трамвая. Он сел в вагон отдышаться. Подошла крашенная огненным стрептоцидом кондукторша, потребовала купить билет. Д. тупо смотрел на нее.

– Вы что, не видите, что творится? – сказала какая-то тетка.

– Если б он ехал на фронт, я бы с него не спрашивала. Д. закрыл глаза. На Невском его растолкали.
Под трибунал


В штабе Армии народного ополчения его долго мурыжили в бюро пропусков, тогда он сказал дежурному офицеру, пусть передаст начальству, что никаких частей по дороге от Пулкова в город не осталось. Вход в город для немцев открыт беспрепятственный. Делайте что хотите, а он пойдет домой спать. Провалитесь вы все. Такой оборот не устраивал дежурного. Он по-быстрому повел Д. на второй этаж, сдал там адъютанту. Надо было ждать. Снова ждать. Никто здесь, в этой приемной, не хотел его слушать. Доложено, мать вашу! Товарищ лейтенант, вам сказано, держите себя в руках.

Во дворце ходили с бумагами вниз-вверх, курили, хлопали двери, стучали машинки – эта будничность поразила Д. Он мчался сюда от трамвайной остановки, бежать по лестнице не мог, контузия еще давала о себе знать.

В кабинете, куда его наконец провели, находилось несколько командиров, один из них с забинтованной головой. Они стояли, слушали того, кто говорил по телефону. Это был гражданский в светло-сером френче. Следили за его лицом. Задыхаясь, Д. стал кричать, что город открыт, настежь открыт, немцы вот-вот войдут, может, уже входят… со стороны Московского проспекта от Пулкова ни одной части… с минуты на минуту… Чего тут тянуть, что вы хотите, сдать город?..

Бог знает, чего он наговорил. Генерал с забинтованной головой стукнул по столу:

– Молчать!

Заявил, что им все известно, меры принимаются, доложили товарищу Жданову.

Но Д. уже не мог остановиться.

Они ему стали командовать, ставить по команде «смирно». Где его полк? Вместо того, чтобы занять позиции, он прибежал наводить панику? Отвести его в трибунал.

Кто-то пробовал вступиться за него, но штатский хлопнул ладонью по столу:

– Кто поручил этому придурку командовать?

Вот тут лейтенант и послал их всех, устало послал, без особой злости. Трибунал так трибунал, его это не испугало. Была обида, но в общем и целом плевать. Он так и сказал адъютанту, который вел его куда-то наверх в трибунал.

Суда он не испугался, не было страха. Объяснение, которое он написал, было короткое, возмущенное, лично он сделал все что мог, и если судить, то надо тех, кто оставил южную часть города беззащитной…
Все дело в том, что лейтенант – человек другого поколения. Нас разделяет целая эпоха. Он верил в Победу, цена не играла для него роли, никакие неудачи, ошибки не могли затенить того факела, что светил ему вдалеке…

Окончательно он пришел в себя в трибунале. Находилось это судилище на верхнем этаже дворца, в сущности, на чердаке. Привел его туда адъютант. В полутемной приемной сидело несколько военных, ожидая своей очереди. Д. предложили написать объяснительную записку, почему он распустил полк, не назначил места сбора, бросил остатки полка во время налета авиации на произвол судьбы… Все в таком духе. Ему объяснили, что Военному совету положение известно, товарищу Жданову доложено, меры принимаются, он продолжал скандалить, вел себя недопустимо, не подчинялся приказаниям. Ругался и в Малом зале с мраморной фигурой Афродиты. Почему-то это особо упомянули. Моего лейтенанта пытались утихомирить, он пошел вразнос, ему было уже все равно, ему надо было выговориться, скопилось столько всякого за эти дни, его несло, колотило.

Его взяли под стражу, в конце концов он очутился здесь, в трибунале.

Безумно хотелось спать, что-то делать, бить в колокола, обида жгла. Пусть его расстреляют. Потом спохватятся, да будет поздно. Немцы войдут в город, и всем этим начальникам будет стыдно…

Вряд ли стоит приписывать ему эти детские чувства, на самом деле, возможно, все было куда серьезнее, глубже, но как именно, уже не восстановить.

Там, за дверью, должна была решиться его участь. Приговор, может, уже готовился. В те дни все решалось запросто, пиф-пиф и концы. Смерть работала в окопах, в городе, это от немцев, а еще от своих – особисты, трибуналы. Откуда дырку получишь – без разницы.

Удивительное дело, ничего такого, никакого трепета ожидания не было. Он проваливался в блаженный покой сна со счастливым ребячьим посапыванием.

Его разбудил незнакомый рыжеусый майор. Тряс, тряс за плечо, пока не заставил вернуться. Спросил, кто такой, по какому поводу. Спрашивал, спрашивал и приказал отправляться в Шушары, отыскать 292 ОПАБ, что означало Отдельный артиллерийско-пулеметный батальон второго УРа, что означало укрепрайона, и принять командование.

– Устав знаешь? Приказ последнего командира – закон!

Тут же на планшетке написал предписание, вытащил печатку, подышал на нее, притиснул – и шагом марш, без разговоров, сам отыщешь штаб.

Д. уже перестал чему-нибудь удивляться. Сон и явь смешались в его голове, и смесь эта была замечательной.

Тащиться в Шушары искать свой батальон сил не было, надо было вздремнуть хотя бы чуток где-то, лишь бы прочь отсюда, еще спохватятся. Мой лейтенант не верил тому, что произошло. Вышел на площадь, огляделся, не веря своей свободе. Гостиница «Астория». А почему бы нет? Ему теперь все было нипочем. Вестибюль все так же роскошен. Суета, множество каких-то людей, полковники, адмиралы. Лифты работали. Он поднялся на третий этаж. Почему на третий, не поймешь. Дежурная по этажу. «Девушка, я такой-то, вот направление, но не дойти, дай где угодно вздремнуть. И разбуди пораньше. И если фрицы войдут в город, тоже буди». То ли напугал, то ли расположил мой лейтенант – автомат на груди, язык заплетается, но ведь не пьян, видно, что еле держится на ногах. Сейчас ляжет на пол, и привет, не добудишься. Что вы думаете – взяла под руку, чтоб не отключился. Куда повела – вспомнить невозможно. И потом никогда не мог вспомнить ни ее лица, ни той кровати или дивана. Прежде чем завалиться, он уже спал. И не знаю, как она вернула его в то хмурое утро и что говорила на прощанье, и он чего-то отвечал.

На полуторке добрался до Средней Рогатки. Опять проголосовал. Так, на попутках, добрался до Шушар. По дороге на заставах всем давал свое предписание, и все верили, похлопывали по плечу, угощали табачком, но никто толком не знал, где этот ОПАБ. Царила неразбериха, другая, чем вчера, не бежали, а спешили, тащили орудия, минометы, шагали матросы, курсанты и все туда – к Пулкову, к Пушкину. Город вздрогнул, очнулся. За полдень добрался до штаба, это был погреб под разрушенным домом. Сразу не вошел, а присел у входа поболтать, покалякать, благо там саперы чего-то мастерили. Не представлялся, да никто и не спрашивал, кто он, зачем тут. Был неотличим от всех других – такой же усталый, немытый, небритый, весь измятый, такой же взволнованный. Саперы толковали о новом комбате, прибыл вчера ночью. Старший лейтенант, артиллерист, кадровик, не то что эти гражданские шлёпалы. Отправился этот комбат в первую роту, он наведет порядок, он всем даст прикурить. Мой лейтенант слушал это с восторгом, боже ты мой, как повезло, сплошная везуха.

Он спустился в погреб, холодный, дымный, представился пожилому капитану, то был ПНШ-1 (помощник начальника штаба). Тот обрадовался, сразу определил командиром в дот такой-то. Ни документов, ни анкет, ничего им не надо было, только фамилия да имя. Счастливое время, опасность сплотила всех, и вдруг все всем поверили.

Моему лейтенанту показали, куда топать вдоль шоссейки, за мостом увидит бетонный колпак дота.

Отойдя шагов на двадцать, он вытащил предписание майора, порвал его на мелкие клочья, подбросил в воздух, смеясь, смотрел, как они разлетаются, словно тяжесть свалилась с плеч. Свободен.

В неразберихе тех дней он благополучно затерялся во втором укрепрайоне Шушар.

Так закончился этот сентябрьский день 1941 года. Спустя лет двадцать мы с Мишей Дудиным шли в Пушкине по аллее парка, и я рассказал про то, как Ленинград, казалось, остался открытым настежь перед немцами. Всего на один день… Миша не поверил мне. Я и сам уже не верил себе. За эти годы Ленинградский фронт слился с блокадой, и они окаменели примером легендарного сопротивления.

– Не может быть, – сказал Миша. – Такого не могло быть. – Он был фронтовик, он работал в газете «На страже Родины» и знал про Ленинградский фронт больше меня.

Но этого не могло не быть, потому что это было со мною, было.

Ни в книгах, ни в мемуарах – нигде ничего не упоминалось про этот день. Его уничтожили, вымарали из истории. Военным историкам все было ясно. Немецкие войска столкнулись с обороной Ленинграда, конечно, исторической, взять город не смогли и вынуждены были перейти к блокаде…

День 17 сентября у немецких историков тоже отсутствовал. Они стремительно домчались до Ленинграда… и что? И зарылись в окопы. У нас было 900 дней неприступной обороны, у них тоже было 900 дней неприступной осады города.

Никто не мог меня переубедить! Семнадцатое сентября 1941 года было! Ну хорошо, у нас творился бардак, но почему немцы, которые так рвались к Ленинграду, на полном ходу застопорили и не вошли в открытые ворота?
Часть вторая
День «икс»


День 17 сентября 1941 года становился загадочнее. Дрема словно рассеивалась. На трамвайном кольце он сел в вагон. Трамвай с лязгом тронулся. К лейтенанту подошла кондукторша. С большой груди у нее свисали рулоны билетов. У лейтенанта не оказалось денег, его рассмешил абсурд ситуации. Город открыт для оккупантов, никому до этого дела нет, извольте платить за проезд. Напрасны твои смешки. Если б на фронт ехал, мог бы без билета, а с фронта – плати без разговоров!

Такая попалась скандальная тетка. Какая-то старушка за него, бедолагу, заплатила… Память упорно повторяла одни и те же подробности.

Город за грязным вагонным стеклом выглядел странно. Вел как бы мирную жизнь. Притворялся, что ничего не происходит. Новенькие доты на Московском проспекте были пусты. Безлюдны баррикады. Бульвар, раскрашенный пылающей осенней листвой, старушки на скамейке возмущали его бесстыдством. Не понимают или сговорились? Какой-то неясный умысел чудился ему. Улицы должны бурлить паникой – беглецы, где горожане, пораженные страхом? Он подозрительно вглядывался в стоящих на остановках. Повсюду он видел маски обыденности. Безумная догадка мелькнула перед ним, он отбросил ее со стыдом, но на площади перед Мариинским дворцом вернулся к ней: «Сговорились. Наши с немцами. Будут выводить всех из города и отдадут его». Единственный смысл происходящего, какой он увидел: немцы ждут, не входят, ведут переговоры. Не может быть, но ничего другого он представить не мог.

И весь сентябрь и позже они, немцы, не делали попыток прорваться в город.

Историки блокады встречали мои слова с недоверием. То, что я очевидец, не убеждало. Не могло такого быть. Не могло, потому что такого не может быть. Чтобы в сентябре город остался без всякой защиты, имел свободный доступ хотя бы в одном месте. Повсюду были сооружены доты. На подступах к Кировскому заводу и к другим устроены пулеметные гнезда. Меня уверяли, что мне померещилось. Контузия или выпивка… Героическая оборона уже действовала. У историков были документы, сводки командования. Я не мог найти ни одного свидетеля, ни одного свидетельства.

Тот день, 17 сентября 1941 года, с годами становился призрачней, но я не отказывался от него, не отрекался – он был.

С началом XXI века у немецких историков стали публиковаться кое-какие материалы, но решающим для меня стал случай. В 2003 году, как раз тоже в сентябре месяце, на каком-то приеме меня познакомили с рослым немцем. Он представился: Герман Лееб. Я спросил, не родственник ли он фон Лееба, командующего группой «Север» во время войны. Оказалось, не то что родственник, а сын, младший из трех сыновей фельдмаршала, единственный, кто остался в живых. Мы разговорились. Выяснилось, что в архиве фон Лееба есть его письма и дневники. Герман Лееб готов предоставить эти документы, они были изданы крохотным тиражом.

Это был тот счастливый случай, который пришел ко мне на встречу, они ходят рядом, но важно их заметить и не разминуться с ними. Дневники были бесценным документом. Фельдмаршал надиктовывал их с августа 1941 года по январь 42-го. Ежедневно. Пока он командовал немецкими войсками, стоявшими вокруг Ленинграда.

Ежедневно, подробно, с немецкой аккуратностью и настойчивостью. Нечто подобное делали и другие генералы, но фон Лееб – было то, что мне надо. Он мог решить загадку сентябрьских дней: почему немцы не вошли в город, почему не воспользовались той брешью, которая была в районе Благодатного?

Я читал дневники с удивительным чувством, похожим на разведчика, на Штирлица, который проник туда, в немецкий штаб, и слышит их разговоры и что они собираются делать. Все время хотелось предупредить своих командиров, рассказать, что я узнал. Конечно, уже никому это было не интересно. Я опоздал. Это было и чувство свидетеля, и участника событий, я как бы находился и по ту, и по эту сторону фронта.

Что же там творилось? Немецкие войска вплотную не только подошли, но и окружили Ленинград, оставалась финская сторона, где не было немецких войск.

Немцы тщательно готовились войти в Ленинград, они были измотаны боями в Прибалтике, на Лужском рубеже, тем яростным сопротивлением, которым их встречали на каждой переправе, на оборонительных сооружениях наши кадровые дивизии и дивизии народного ополчения. Блицкриг в России не проходил. И все-таки они добрались до Ленинграда, города, ненавистного Гитлеру. Он все время повторял: «Надо его сровнять с землей». И вот с опозданием против намеченного Генштабом плана немцы достигли предместий города.

Немецкая авиация бомбила город, налет за налетом, и днем и ночью, пожары, по тридцать-сорок-пятьдесят пожаров в день. Положение стало критическим, маршала Ворошилова отозвали в Москву. Одиннадцатого сентября в город прибыл новый командующий – Георгий Жуков. И в этот же день, как отмечает фон Лееб, военным комендантом Ленинграда уже намечен немецкий генерал Линдеман.

На стенах города расклеена листовка, озаглавленная «Враг у ворот!». Пал Дудергоф. Немцы заняли Красное Село. Взята Гатчина. Нельзя сказать, что все для немцев складывается удачно, нет, чутье военного подсказывает фон Леебу, что его солдаты устали, что потери велики, но самое тревожное, что в Берлине, в Генштабе верховного командования, происходит что-то непонятное.

В штабе 18-й армии детально разработан план, по каким улицам Ленинграда будут двигаться немецкие части, еще два-три дня, и немцы войдут в город, фон Лееб в этом убежден. Для входа подготовлен 50-й армейский корпус, выделена полицейская дивизия SS и служба безопасности SD.

Еще месяц назад начальник Генерального штаба Гальдер в разговорах с Леебом выражал сомнение, надо ли входить в Ленинград, предупреждал, что у фюрера есть возражения. И вот сейчас вдруг приходит приказ Гитлера перевести авиакорпус на Москву, то есть в группу войск «Центр», которая готовится к захвату Москвы. Затем танковую дивизию и мотодивизию тоже отзывают на Московский фронт. Фельдмаршал пытается как-то залатать создавшиеся бреши. Оставшиеся части действуют успешно. Дальше – приходит указание: «В город не входить». Это 16 сентября. Через несколько часов взят Пушкин. Мы уходим. Немцы за нами. «В город не входить». Но, судя по записям в дневниках, Лееб не отказывается от своих намерений. Не очень понятно, хочет ли он поставить Берлин перед свершившимся фактом, подготовил ли он какое-то оправдание, действует ли он согласно поговорке «Победителей не судят». Конечно, уйти из города всегда успеется, а упустить такую возможность тяжело, а может, невыносимо. В жизни бывает момент, один момент, если упустишь его – это навечно. В дневнике фон Лееб достаточно сдержан в своих эмоциях. Но все яснее, что политики, штабисты, столичные стратеги хотят отнять у его генералов победу. Они ее добились, выстрадали и теперь отказаться не желают, с какой стати. Это их добыча.

Положение Ленинграда безнадежно. И в Берлине решают – подождать, Ленинград должен сдаться. В Генеральном штабе, да и сам фон Лееб, ждут капитуляции, подождем, не стоит ввязываться в уличные бои, терпеть потери, которых и так уже много, город капитулирует, как это было с Парижем и другими городами. Уже составлена инструкция: «Как обращаться с населением города». Прежде всего зарегистрировать всех мужчин. Собрать в районные пункты коммунистов, милиционеров, евреев, комиссаров. Должен пасть Павловск, и вот он пал. Все готово. Только через Неву нет сил перебраться, выдохлись, но это необязательно, в город можно входить, враг деморализован, особого сопротивления немцы не ждут.

Однако приказ есть приказ. Немецкие офицеры возмущены: «Почему не входим?» Приказ остановиться у ворот города немотивирован. Генералы группы «Север» недовольны. Весы Истории колеблются туда-сюда, пока не перевесило. Что? Спустя годы один священник, умница, твердо определил мне: «Чудо. Свершилось чудо». Но я не хотел согласиться с ним. Если чудо, значит, мы ни при чем? И все наши жертвы, усилия, оборона – все напрасно? И в то же время и тогда, и теперь я ощущаю чудо спасения Ленинграда, казалось бы, обреченного. И немецкие офицеры по ту сторону говорят фон Леебу: «Почему мы стоим, что же, все наши усилия, наш поход, наши потери – все напрасно? Капитуляция? А где она, когда она будет?»

Первый же месяц-полтора войны, несмотря на кажущиеся успехи, породили у начальника Генштаба Гальдера сомнения, слишком велики были потери немцев и слишком велико было сопротивление Красной Армии. Фельдмаршал Лееб понимал его, однако Ленинград должен был пасть. Сентябрь-октябрь-ноябрь – в городе начинался голод, было известно, что запасов продовольствия уже нет, город не имел права сопротивляться.

Дальше все известно. Немецкая армия приступила к удушению Ленинграда голодом; голод, бомбежка, зажигалки и тому подобное. В самом конце сентября – начале октября некоторые части из группы «Север» отзывают для наступления на Москву. У Ленинграда прервана вся связь с Большой землей. Начинается блокада.

С немцами повторяется то же, что было с нами – солдаты не стреляют по врагу, не хотят навлечь огонь нашей артиллерии. Боятся обнаружить себя. Появляются характерные приказы немецкого командования: «Солдат, который так себя ведет, чувствует себя побежденным». Гитлер меняет одно указание на другое, то он требует уничтожить город артиллерией, то взрывами, то сжечь его зажигалками, то разбомбить – ничего не получается из его абсурдных идей, этот город досаждает, как нарыв. Фельдмаршал фон Лееб посещает Гитлера в его ставке несколько раз и не может добиться решения, что делать с городом и с его населением.

Немецкие войска вокруг города вынуждены заниматься полицейскими обязанностями и умерщвлять город голодом и артиллерией. То есть уничтожать мирное население. Это не по душе фон Леебу, к тому же попытки взять Тихвин не удались. Несколько раз он подает Гитлеру прошение об отставке, и в конце концов в начале января отставка принята, он уходит из армии.
Ходы сообщения


Довольно большой железобетонный дот пропах дымом, варевом. Свет шел из раскрытой двери. На деревянных нарах сидел-лежал орудийный расчет – два узбека и сержант из Белоруссии. Орудия они не знали, никогда не стреляли из этой махины, 120 миллиметров, они кое-как справлялись с пушечками 45- и 76-мм – «Прощай, Родина!». Познакомились. Узбеки где-то раздобыли двух голубей и готовили из них плов.

Я решил, что надо испытать наше орудие в боевых условиях. Приказал зарядить и выстрелить.

– Куда?

– Да в Пушкин, благо туда уже вошли немцы.

– Куда?

– Давай бей вокзал.

По дворцу жалко было палить. Так и сделали. Кое-как зарядили, сноровки ни у кого не было. Примерно определили.

…Я очнулся на полу. Оглохший, выполз наружу, за мной выбрались остальные. У кого текла кровь из носа, у кого из ушей, все были черные от сажи, осыпалась на нас прошлая жизнь дота, коптилки, картошку варили здесь же. Отлежались на траве. Грохот в замкнутом пространстве дота, да еще кто-то двери прикрыл. Удар оказался столь сильным, что молодой узбек из расчета оглох на одно ухо, у него, как сказал врач в медсанбате, лопнула перепонка, и его перевели в хозвзвод.

Прибыл связной, потому что до нас нельзя было дозвониться. Он повел меня в штаб, там начарт Карпенко набросился на меня: «Кто приказал стрелять?! Зачем демаскируете себя?! Надо стрелять в цель, а у вас была цель?!»

Матюгался в полном бешенстве, брызгал слюной, заявил, что доложит комбату. Слова его доносились ко мне еле слышно, как будто он что-то виновато шептал. Я сказал ему, что для всех нас это был первый выстрел.

– Молчать! – закричал он. – Что вы орете на меня? Что вы позволяете себе?

Я понял, что кричу, но иначе я не слышал себя. Через два дня меня направили в боевое охранение, и я наконец дослужился до взводного. Потом, выяснив, что я инженер, послали в распоряжение воентехника Лаврентьева.

Кольцо немецких войск вокруг города сомкнулось, наши «БТ» не могли действовать, и было решено их закопать, превратить в боевые точки. Лаврентьев считал меня инженером по танкам и предложил руководить работами. Я было отказался, но сообразил, что специалистов по закапыванию не бывает, и мы закопали три «БТ».

Володя Лаврентьев вдруг решил, что я могу на своем Кировском заводе украсть танк для батальона. В те времена к воровству не привыкли, не было принято воровать не то что танки, даже инструмент и то не выносили с завода. Но, конечно, от командировки я не отказался. На заводе зашел к себе в энерголабораторию, девочки-лаборантки облизывали меня. Я красовался, прихрамывал, показывал контуженное бедро, никакого другого ранения еще не было. Попробовал поговорить с ребятами из сборки насчет танка для батальона. Да ты не только оглох, сказали мне, у тебя вообще с головой плохо.

Голод приходил в Ленинград незаметно, слово «блокада» появилось много позже, поначалу пользовались привычным армейским «окружение», оно было легче, из окружения можно было выйти. Без карточек продавали еще остатки конфет, сухари, крабы и в аптеках касторовое масло и сахарин.

«БТ» закопали так, что наверху осталась башня, броня была слабой, но от пуль защищала. Комбат заставлял копать и копать, не просто окопы, а ходы сообщения. Кормили пшенной кашей, той самой «блондинкой», которая осточертела, и еще шпротами, почему-то склады были полны плоских коробок шпрот. Проблема брюха на фронте стала занимать все больше места.

Первый снег выпал рано. Я вышел утром и зажмурился от белизны и блеска. Снег прикрыл всю грязь нейтралки, воронки, разбитую полуторку. День, два держалось это праздничное убранство зимы, пока не изрыла его артиллерия. Взводный приказал очистить окопы и ходы сообщения. Работать надо было малыми лопатками. «Давай лопаты», – зашумели, галдеж был общий. Ротный слушал без интереса, затем сказал: «Не хотите – не надо, во-первых, старшина с обедом не доберется до нас, во-вторых, немцу удобнее, по снегу пойдешь – в окопе от немца не укрыться». На войне приказ и необходимость большей частью совпадают, шуми не шуми, а чистить надо.

В землянке на нарах у меня было местечко, где снился дом, моя комната и те первые ночи с Риммой. Мы тогда стелили себе на полу, кровать была слишком тесной. Я знал много стихов, читал ей, читал Пастернака, его стихи я плохо понимал, поэтому они мне нравились. Было несколько военных ночей, завыла сирена, мы вставали к окну, прожекторы перечеркивали ночь, ухали зенитки, и мне казалось, что это праздничный салют в нашу честь. Тогда от первых воздушных тревог в комнате становилось уютнее, страха еще не было, то есть он был, но как приправа. Опыта любви нам не хватало, мы имели высшее образование и полную безграмотность в том, что нужно для счастья. Чудо было, что мы прошли сквозь первые наши ночи, не испортив чувства.

…Мы снова ложились, я сворачивался калачиком, колени к подбородку, примерно так, как сейчас на нарах, на соломе, Римма спиной ко мне, я утыкался к ней в плечо и мы одновременно засыпали. Как хорош был тот сон…

Я оформил ей аттестат как жене. Это было, наверное, подсознательное желание закрепить свою находку, связать ее, она человек обязательный, крепких провинциальных устоев и будет дожидаться меня, хотя надежды мало, но думаю, такая у этого парня была нехитрая логика.

Факты, события, как точки, легче всего их соединить ровной прямой или плавной кривой, так делают в эксперименте. В итоге получается ясная картина поведения. Каждый факт укладывается на кривую, и получается объяснение, график можно экстраполировать. На самом деле спустя годы поступки становятся малопонятны.

Когда зарегистрировались в загсе, это был амулет, он должен был помочь не потеряться. Такая вера была в регистрацию, в аттестат, ничего другого в нашем распоряжении не было. Бога у нас не было, его заменяла любовь, потом мой лейтенант узнает, что Бог – это и есть любовь. Он думал о себе. Она думала о нем. Интересно было изучить тех, кто выжил на войне – были они любимы или нет, какую роль играла любовь в годы войны, любовь матери, любовь жены, скольких она спасла?

Их любовь еще не окрепла, процесс кристаллизации не закончился. Если бы ему сообщили, сколько ему суждено прожить в этом браке, он бы неприятно удивился. Знать заранее судьбу своей любви губительно. Приятно заверять друг друга – «Наша любовь навеки, только смерть нас разлучит». А попробуйте показать жениху или новенькому мужу их фотографию сорок лет спустя – тяжелое зрелище. Брак, он не хочет выглядеть как приговор.
Этот парнишка, которому дадут командовать танковой ротой, с трудом мне напоминал себя самого. Он держался преувеличенно спокойно, отвечал на вопросы не сразу, старался сохранять дистанцию со своими взводными. Когда они ему что-то предлагали, просили, он не сразу отвечал. «Ты думаешь?» – при этом щурился, разглядывая, как бы оценивая говорившего с ним. Теперь-то я уличил его, он явно подражал своему бывшему комбату. Своему первому комбату Литвинову, только у этого получалось естественней. Литвинов никогда не спешил с ответом, ему надо было обдумать, а этот делал вид, что обдумывает. Я ясно увидел спустя годы нарочитость его некоторых манер, впрочем, это постепенно проходило, появлялось что-то свое. Например, он сбивал с толку жаловавшегося на очередную глупость наших штабистов: «А хочешь конфетку? – и вытаскивал из кармана какую-нибудь карамельку. – Бери-бери, не стесняйся».

Взводные подняли шум, когда в Туле нам не выдали полный боекомплект снарядов, сказали, получите на фронте. Они были новички, они понятия не имели про тот бардак, который творился в армии в первые месяцы войны. Сейчас было кое-как, но организованно, а тогда у нас взяли несколько офицеров, отправили на курсы повышения квалификации в Кронштадт и выдали им парадные формы, чтобы через месяц участвовать в параде Победы. Представляете себе? Это было 4 июля 1941 года, после речи Молотова. Когда я рассказывал своим взводным об этом, на них это не произвело никакого впечатления, для них это было уже далекое прошлое.
Перипетии


У комиссара Елизарова все выходило как-то двусмысленно, никогда я не встречал подобных комиссаров, другие комиссары выражались как-то определенно, так, что их слова можно было повторять. Елизаров, например, мог рассказать, как мы здорово сорвали план Гитлера, а потом вдруг обронить: «И что получилось?»

То, что говорил комбат, надо было выполнять, то, что говорил комиссар, надо было понимать. А я не понимал, если же начинал понимать, то в голове у меня все срывалось со своих мест.

В землянке Елизарова висели маленькие плакатики: «Военная тайна не в том, что вы знаете, а в том, что вы ничего не знаете», «Война будет идти без перерыва, пока не закончится», как бы цитата. Чье-то изречение. Из-за этой надписи разгорелся сыр-бор.

Наш особист Баскаков давно приглядывался к комиссару, не получалось у них согласованности, высказывания комиссара беспокоили, они не соответствовали установкам, были скользкие, неясные. На предателя, на вражеского пособника комиссар не походил – рыхлый, большой, квашня. У Баскакова было точное представление, как должен выглядеть двурушник или идейно нестойкий элемент – прежде всего, это интеллигент. Елизаров интеллигентом не был, ни образования, ни диплома. Доносить на комиссара было непросто, можно было самому загреметь, к тому же тут еще ЧП подвалило: к немцам два солдата-узбека перешли, один из них был осведомителем у Баскакова. А выяснилось это через громкоговоритель – немцы не без юмора оповестили весь передний край, как боец Усманов решил лучше сдаться немцам в плен, чем работать осведомителем на капитана Баскакова, тем более что от Баскакова не было никакой радости, ни булки, ни конфет, одни угрозы. Осрамили наш батальон на весь фронт. Думали, что Баскакова немедленно уберут, не убрали. Елизаров сказал: «Мы решим сами, противник хочет дискредитировать товарища Баскакова, не дадим. Может, Усманов на самом деле был заслан Баскаковым». Так или нет, кто знает, тут ведь вся соль заключалась в интонациях Елизарова, в морщинках бледной, тестообразной его физиономии, в многоточиях. И раньше Елизаров вывешивал плакатики, и никак Баскаков не мог уцепиться: «Турки падают, как чурки, а наши, слава богу, стоят без головы», «Мы можем быстрее победить, если экономить на командирах».

Ночью над городом взлетали ракеты, было видно, как пожары выжирают нутро города. Высшее образование причиняло мне неприятности, солдату оно ни к чему, откопают где-нибудь кабель – вызывают меня: нельзя ли по нему пустить электричество для освещения, осветить все землянки.

– Позвольте, а где ж я вам возьму электричество?

– А ты покумекай, тебя пять лет учили, инженер хренов.

Елизаров просил мягко, со вздохом – будь ласков, наладь отопление землянки так, чтобы не демаскировать ее.

Я утешался, сочиняя присказки: «Рядовому интеграл нужен так, как в супе кал».

Елизаров любил рассказывать про русских солдат царской армии. Сапоги у них были из натуральной кожи, ремни кожаные, рубахи льняные. Опять получалось двусмысленно, вместо прославления русского оружия он вроде прославлял царские порядки.
Комбат любил читать. Из пулковских подвалов я приносил ему комплекты дореволюционного «Огонька», «Нивы», подшивку журнала «30 дней».

При мне к комбату вбежал адъютант с криком, что немцы ворвались в расположение первой роты. Комбат вынул спичку изо рта, заложил страницу книги, сказал: «Я же предупреждал ротного. Пошлите туда автоматчиков». Его тон отрезвил и адъютанта. Ни разу не видел его растерянным, в неправдоподобном его спокойствии был привкус ленцы, усмешки над нашей суетностью. Посещая роты, он не прятался при обстреле, пригибался, выжидая, мог упасть на землю, поднимался чистенький, на посвисты пуль не обращал внимания. В боевое охранение приползал, полз быстро, как ящерица, изгибаясь вертким телом. Рядом с ним никого не ранило. «Заговоренный, – завидовали офицеры, – ему что, ему легко воевать». Командование поощряло тех, кто атаковал, кладя своих без счета, отчитывались не своими потерями, а потерями противника, сколько немцев вывели из строя.
Комиссар Елизаров собрал нас и сказал: «Фашисты воюют с Советским Союзом, потому что ненавидят коммунистическую идею. Они ненавидят прежде всего коммунистов».

Мы сидели в его землянке, набилось человек шесть, он собрал молодых, еще крепких, хотя мы тоже еле волочились.

Елизаров хотел, чтобы мы вступили в партию. К этому времени возможности удерживать оборону становилось все меньше, сменять часовых было некому. Витя Ломоносов сказал, что ему в партию нельзя, он из раскулаченных, я тоже спросил, могу ли я, у меня отца выслали, он лишенец, меня за это в комсомол не приняли. «Ничего, – сказал Елизаров, – сейчас положение другое».

Речь его стала вдохновенной. Ныне вступить в партию, считал он, это душевный подвиг, это требует бесстрашия. Если погибать, то с гимном, во имя идеи, как борцы с фашизмом, как защитники советской земли.

Среди нас были один грузин и один украинец. Поэтому он говорил о советской земле, а не о русской. Голос его дрожал, он каждого поцеловал в темечко, и мы тоже расчувствовались.
Расстрел


Нас выстроили на зеленой поляне буквой «П», посередине поставили столик, кого-то ждали. Члены трибунала, их было трое, уселись на скамейке. Воцарилась тишина. Трое приговоренных стояли, привязанные к одной жердине. Приехал член Военного совета. Председатель трибунала встал и зачитал приговор: «Одного расстрелять за самострел, второго – за трусость, бегство с поля боя и паникерство, третьего – за намерение перейти к немцам». Они стояли тут же, руки назад, гимнастерки без ремней, жердину выдернули, связанные руки остались за спинами.

Одного из них, в роговых очках, кажется, из библиотечного института, я знал. Говорили, что он первый закричал об окружении, из-за него началась паника. В своих показаниях он сказал, что хотел обратить внимание на зашедших в тыл автоматчиков. Второй, совсем молоденький, стрельнул себе в руку на третий день после того, как прибыл к нам. Приставил ладонь к дулу карабина, так что его сразу уличили по ожогу. Третий, кажется, таджик, уговаривал своих товарищей перейти к немцам.

Им завязали глаза, появилась команда, ее называли «расстрельная», во главе с капитаном. Он скомандовал, они подняли винтовки, и тут этот мой знакомый в очках зарыдал и закричал невыносимо по-детски тонким голосом. Капитан на какой-то момент растерялся, потом подскочил к нему, гаркнул: «Молчать!» Тот вздрогнул, замолчал, затем раздалась команда и неровный залп. Я стоял, закрыв глаза, я слышал, как в каждого еще кто-то выстрелил. Я стоял, закрыв глаза. Члены трибунала расписались.

Когда я открыл глаза, члены трибунала еще что-то писали. Трупы не убирали и нас не отпускали. Рядом со мной стоял Женя Левашов. Я спросил его:

– Чего это они?

– Оформляют. Под копирку, иначе на тот свет не примут, там требуют два экземпляра. А ты отчего это глаза закрывал?

– Не могу смотреть. Жалко ребят, они со страху.

– А нас тебе не жалко? Тут хоть сразу наповал, гуманно. Ишь как пишут. Некрофаги.

Похоже, казнь на него не произвела впечатления, да и на остальных. Процедура выглядела как деловая – просто списывают негодных. Или отчисляют.

– Это нам в назидание, – продолжал Женя Левашов. – Мы вас научим родину любить. А что такое родина, где она?

Это была его излюбленная тема, отец у него был дорожный мастер или инженер, и они болтались по стране, построят дорогу – и едут в другое место. Женя никакой родины не признавал, поскольку не чувствовал. Он рассуждал так: «Воевать лучше не за родину, а за справедливость, «родина» – понятие абстрактное».

Лохматый, смешливый, недоучившийся инженер, он был талантливым изобретателем. Непонятно, как его занесло к нам в ополчение. Такие таланты редкость, их нельзя брать в армию. Он с фронта посылал одно за другим свои предложения. Предложил поднимать маленькие аэростаты для защиты ленинградского неба, но произошла неприятность – один из наших самолетов напоролся на невидимый тросик, кто-то вовремя не убрал, и грохнулся. Женю самого чуть не отдали под трибунал.
Куда мы уходим


За спиной еле обозначенный горизонт был пуст, ни одного огонька не светило из огромного города. Изредка вспыхивали прожектора, гасли, мороз 35°, надо было растирать щеки, нос, топтаться, идти по траншее свои сто метров, туда – назад. У меня еще на шее выскочило два фурункула, воротник шинели давил, натирал, боль была невыносимая. Командир полка на строевом смотре обрушился на меня за расстегнутую гимнастерку: «Это что за расхристанный вид? Что позволяешь себе?», – и пошел: «Банрот, банрот», – было у него такое сокращенное до предела ругательство. Фурункулами страдали многие, попался же первым я, получил наряд вне очереди. Полковнику разъяснил, в чем дело, но наряд не отменили, потому что начальство не могло ошибаться.
Пришло письмо из Челябинска от Риммы. Нежданно-негаданно. Она узнала от заводских, что творится на нашем фронте. Никак не думала, что и у нас на передовой голодно.

Ее, видать, захватило всеобщее сочувствие к осажденному городу. О нашей размолвке она не вспоминала. Хвалила за то, что держимся, подаем пример другим городам. Она никак не думала, что мы так не готовы к войне. Что можно делать танки в цехах, где еще нет стен. Газеты пишут про героев на фронте и в тылу.

Чтобы танки выпускать, нужны не герои, а мастера. Приходится все время совершать подвиги. Подвигами исправляют аварии, брак, невежество конструкторов…

И дальше много о заводских делах. В этом был намек: «Видишь, как тебя не хватает». Образец письма солдату на фронт. Я выругался. Но все же был рад, что написала.

Мельком упоминала, что ее выдвинули начальником какого-то отдела. Кончалось же не «целую», а «обнимаю». Что-то между любовным и товарищеским. Обида еще не прошла.

Пришло второе письмо, потеплее. Я отвечал, сперва было попробовал рассказать про наше житье. Но, как понял из ее ответа, цензура все «такое» вымарала. «Такого» было много, не только про голодуху и стрельбу. О многом в тылу не догадывались. Был окопный быт, и тяжелый, и забавный. Боевое охранение, выдвинутое вперед, окопалось кое-где поближе к немецким окопам. Так что слышен стал немецкий разговор, как они звякают посудой, чего делают. Немцы стали звать к себе: «Русский, ходи к нам булка кушать». Переходили. По двое, по трое. Немцы с самолетов разбрасывали пропуска. На нейтралке был овраг, там появился невесть как черный рынок. Оставляли друг другу, а может, кидали. Немцы меняли свою булку на махорку. Нравилось им крепкое наше курево. Для нас булка была почти лакомством. Еще их прельщала водка, валенки, кремневые самодельные зажигалки. У них выменивали куски туалетного мыла, мазь от чирьев, писчую бумагу. Писать было не на чем. Тетрадки кончились. О конвертах и не мечтали. Бумага была у комбата и комиссара для каких-то отчетов и у особистов для донесений.
Время от времени нам присылали лекторов. Они отвечали на вопросы и поднимали настроение. Зима длилась бесконечно. Ночи становились все длиннее, морозы крепчали, добывать дрова для обогрева было все труднее. Батальон таял. То есть состав убывал. По разным причинам. Обстрел. Дистрофия плюс цинга плюс фурункулез. Были переходы к немцам. Плюс обморожение. Иногда мне хотелось плакать. Что-то накапливалось. Не что-то, а беспросветность существования, которое должно было закончиться либо ранением, либо смертью. Ничего другого было не различить. Вместо будущего был тупик. Да, конечно, где-то вдали был прорыв блокады, наступление, победа, но не в той реальности, в которой я жил. Честно говоря, некоторые лекторы из политотдела помогали. На какие-то часы они обновляли надежды на второй фронт. Воодушевила нас победа под Москвой. Мешало вранье. Врали безбожно, приводили абсурдные цифры немецких потерь, сбитых самолетов, захваченных орудий. У них были цифры, у нас ощущение. Мы-то видели, если самолет удавалось сбить, нечасто, хотя они дважды в день летали над нами бомбить Ленинград, то сбитый приписывали себе и зенитчики, и соседний полк, и мы тоже. В донесениях получалось три, а то и больше. Донесения шли по разным ведомствам, как проверить сообщения снайперов, артиллеристов? Начальники, и малые, и большие, не стесняясь, рапортовали об успехах, пользуясь малейшим поводом.

Как-то очередным лектором из Политуправления оказался Ермаков. В петлицах у него была шпала – старший политрук. Он обнял меня, от избытка чувств расцеловал. Был так же грузен, теперь это выглядело солидностью, белый полушубок, бурки, это вам не б/у. Он стал еще добродушнее, веселее. Наспех сказал, что, когда ополчение расформировали, его послали на курсы и после них определили в группу лекторов, аж фронтовую. Лекция была не ахти, изругал, как положено, американцев и англичан за то, что тянут со вторым фронтом, расписал ряд подвигов наших партизан и солдат, еще о том, как у нас растет производство самолетов.

Ничего особо нового, но без пафоса, простецки, доверительно, как-то по-приятельски.

После лекции полагался чай у комбата. Саша позвал меня, показав привезенную бутылку немецкого шнапса. Трофейного. Высший сорт. Еще пригласили моего приятеля артиллерийского техника Володю Лаврентьева. Володя славился в батальоне, он пел под гитару романсы. Не просто романсы, а эмигрантский репертуар – Лещенко, Баяновой и больше всего Вертинского. Володя был главной достопримечательностью батальона. Комбат прятал Володю от начальства. Я поручился за Ермакова – не выдаст. Мне хотелось угостить его, Вертинский действовал на меня безотказно, прямо-таки брал за душу. Среди этой грязи, вшей появлялся бананово-лимонный Сингапур, над розовым морем блистает луна, во льду зеленеет бутылка вина, какая-то гавайская гитара. Боже ты мой, голос у Вертинского слабый, но слух абсолютный и такое нездешнее чувство.

Мы жили тогда в одной землянке, Володя, низкорослый крепыш, до войны играл в футбольной команде «Динамо». Женился за полгода до войны, но что-то у него не сложилось. Тосковал, злился, выпивал, старался не думать о будущем.

У комбата был спирт, я его не разбавлял, а запивал водой. Кажется, Вертинский был под запретом. Не знаю. Список «запретных» тоже был под запретом, секретным. Володе его футбольные болельщики подарили набор пластинок, которые делали для больших начальников. С этих пластинок, черных, эбонитовых, он запомнил, перенял. Он мне напевал авторское, а потом свое, свою раскраску, и она на меня действовала еще сильнее.

Сегодня Володя был в ударе.

Мадам, уже падают листья, и осень в смертельном бреду,
Уже виноградные кисти чернеют в забытом саду.
Я жду Вас, как сна голубого, я гибну в любовном огне…

Неужели где-то есть такая красивая любовь, такая жизнь…

Уже опустели террасы,
Из пляжа кабинки снесли.
И утром рыбачьи баркасы
В открытое море ушли.

Ермаков расчувствовался, обнял Володю, поцеловал. В глазах стояли слезы. «Боже ты мой, боже ты мой», – повторял он. И от его слез, и от спирта мы все тоже размякли, было хорошо, как давно не было.

У нас в землянке мы долго разговаривали, расспрашивали Ермакова про американскую тушенку и другие продукты по ленд-лизу. Слух был, что где-то дают шоколад. Большие глыбы, их рубят лопатками.

Спросил кто-то, почему Жданов не выезжает на фронт? «А зачем он тебе?» – сказал Ермаков, и все замолчали. Лаврентьев рассказал, как его пригласили к начальству с гитарой. Все с утра поддают, что полковники, что генералы. Не стесняются. Ермаков признал – не без этого. Туго им приходится. Сверху давят – можно, нельзя, один хрен – давай наступай. Снизу в частях требуют артиллерию, снаряды, пополнения – и связистов, и медиков. Хочешь не хочешь, запьешь. Под это дело мы еще приняли, запели уже свое привычное:

От тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней…

А дальше грянул припев «Последний смертный бой». Давно я заметил, как из песни в песню повторялось: «Последний решительный», такая была надежда. Еще в Гражданскую, и мы теперь опять в последний бой.

Меня отпустили провожать Ермакова до заставы. Дождались темноты. Я рассказал Саше про Мерзона, он мне про Алимова. Встретились тоже, как со мной, в соседней дивизии. Алимов был сильно отощавший, и произошел у них интересный разговор. Алимов напомнил Ермакову, как тот тащил нас в Ленинград, отговорил остаться у танкистов и что получилось. Настоящей войны нет, есть подыхание. Шел воевать, вместо этого как собака подохну. Немцы обещают по радио – плов, шашлык, каши от пуза – слушать невозможно. Переходят. Изменники, конечно, да только неохота вот так без пользы погибать.

Ермаков договорился, чтоб его в госпиталь без очереди направили. Потом говорили про Алимова всякое – то ли он умер от дистрофии, то ли пропал. Может, действительно к немцам подался.

Сообщил это Саша возмущенно, и мы заспорили. По-моему, голод довести может до чего угодно. Голод никаких запретов не оставляет, на прошлой неделе мы гнилую конину ели, пока варили, чуть не стошнило, а потом еще соли добавили и ели. Ермаков помолчал, потом достал завернутый в бумагу кусок сахара и дал мне.

Мы вышли из траншеи на изрытую снарядами дорогу.

– Ты помнишь Таисию? – спросил Ермаков. – Я не могу забыть ее. Знаешь, она мне сказала, что у нее никогда не было такого мужика, как я. Что ты думаешь? – И, не дожидаясь ответа, сказал: – Мне почему-то кажется, она от меня понесла… Хочу попроситься в партизанский отряд направить меня. В Новгородчину. Я узнавал. Боюсь одного, оттуда угоняли в Германию…

– Неужели так она запала? – сказал я.

– Ночь была большая. – Ермаков помолчал. – Не знаю, что делать. Не думал, что так получится.

Сколько мне тогда было – за двадцать. А ему тридцать, большая разница.

От выпитого его развезло, я, хоть закуси настоящей не было, держался и Ермакова держал под руку, чтобы в темноте не грохнулся.

– Упустил, боже ты мой, раз в жизни повезло, и упустил, дурак я, – повторял он.

Горе его не пьяное, настоящее, такое, что стало жаль его. Помочь нечем, и от этого еще жальче.

– А ведь мог, точно мог! – вдруг воскликнул он.

Мог он взять ее с собой, в город, вместе с нами. Чепуха, конечно, мы сами не знали, куда идем, но сейчас он травил себя этой придуманной виной.

Пройдет, пройдет и это, такая у меня была тогда присказка: «Все пройдет зимой холодной!» Она годилась для всех случаев, для любых огорчений нашей голодухи, кое-как прикрытой шинелью б/у. Вдруг что-то прояснилось мне такое, что не проходит, как у Ермакова – сломанность жизни. Бывает ли такое, я не знал, не верил, но тут возник Ермаков, потухший, старый, облезлый, каким он будет. Так со мной было однажды – мать сидела у печки, отсвет огня пробежал по ее лицу, я увидел ее седой старухой. Это было страшно.

Назад я шел с куском сахара за щекой, приговаривая: «Все пройдет, пройдет и это». Жизнь фронтовая, она не для грусти, уныния и прочих нюансов.

Инженерной службы в батальоне не было, ее обязанности исполнял я. Так получилось. Поскольку имел диплом. Придумал, как вытащить из болота самоходку. Было у нас два танка «БТ», помог превратить их в огневые точки. Закопали в землю, только башня осталась с пулеметом. Башня вертелась во все стороны, стреляй, куда хочешь. Для крупнокалиберного пулемета я приспособил вентиляцию. Получилось неплохо. Это окончательно рассорило меня с начальником артиллерии. Карпенко, старший лейтенант, кадровик, матерщинник, почему-то с самого начала невзлюбил меня, а я его. Бывает. И чем дальше, тем хуже. Он мне на «ты», и я ему тем же. Он с жалобой к комбату. Меня вызывает комбат: не положено старшему тыкать. А младшему, говорю, положено? В уставе вообще об этом ни слова. Комбат наш был тоже кадровый, устав знал, привержен. Действительно, не сказано.

Начарт любил слушать пение Володи Лаврентьева, ходить же к нам в землянку не хотел. Из-за меня. Приглашал Володю к себе. Володя отказывался. Говорил, что у Карпенко в землянке не та акустика. Начарт злился, чепуха, какая может быть в землянке акустика.
Пленные


Ночью было видно, как горел Ленинград. Издали пламя казалось безобидным и крохотным. Первые дни мы гадали и спорили: где пожар, что горит – и каждый думал про свой дом, но мы никогда не были уверены до конца, потому что на горизонте город не имел глубины. Он имел только профиль, вырезанный из тени. Прошел месяц октябрь, затем еще, еще… Город все еще горел, и мы старались не оглядываться. Мы все так же сидели в окопах под Пушкином. Передний край немцев выступал клином, острие клина подходило к нашему взводу совсем близко, метров на полтораста. Когда оттуда дул ветер, слышно было, как выскребывают консервные банки. От этих звуков нас подташнивало. Сперва казалось, что к голоду привыкнуть нельзя. Но теперь это чувство притупилось, во рту все время ныло. Десны опухли, они были как ватные. Шинель, винтовка, даже шапка становились с каждым днем тяжелее. Все становилось тяжелее, кроме пайки хлеба.

И еще мы слышали голоса немцев. Отдельные слова. Были слова, которые почему-то доносились к нам целиком. Когда-то я любил немецкий язык, мне он легко давался. Наверное, у меня была хорошая память. А может, у меня были способности. Елена Карловна ходила между партами – милая, чистая старушка с лиловыми щечками. «Уберите свои грязные ноги». Ботинки у меня были всегда грязные. И сейчас сапоги тоже грязные, в обмерзлой глине.

Кирзовые сапоги промерзали насквозь. Пальцы на правой ноге болели, обмороженные. Я шагал, ступая на пятку. У хода, ведущего к землянке, мы встречались с Трущенко, медленно поворачивались и шли обратно, каждый по своему участку. На таком морозе нельзя было останавливаться. У Трущенко тоже были обморожены ноги и руки. Нам полагались валенки. У нас во взводе была одна пара валенок. Мы отдали ее Максимову. Он добывал мороженую картошку. Откуда он ее выкапывал, неизвестно. Он уходил с вечера и возвращался с несколькими картофелинами.

Никогда я не слыхал, чтобы снег так громко скрипел. Он вопил под ногами.

Прошлой зимой мы уезжали в Кавголово кататься на лыжах. Мокрый снег шипел под ногами, не было никакого скольжения, и мы мечтали о морозе.

Неужели все это было? И я спал в постели на простынях, и мать утром будила меня.

Я пошел назад. Я шел, держась за мерзлые стены окопа, потому что кружилась голова.

Какое отношение я имел к тому парню, который учил этот проклятый немецкий, ходил на лыжах, носил полосатую футболку, ездил трамваем в институт? Никакого отношения я к нему не имел. Мы были совсем чужие люди. Я знал все, что он делал, но никак не мог понять, почему он так делал и почему он так жил. А он и вовсе не знал меня. Прошлое отдиралось слоями, как капустные листья. Неужели, если я выживу, я опять стану другим, и все это – окопы, голодуха – останется лишь воспоминанием о ком-то, кто воевал под Пушкином? Мы сошлись с Трущенко и, дождавшись, когда немцы пустили ракету, смотрели друг у друга лица, нет ли белых пятен. Когда ракета погасла, мы услыхали голоса. Оттуда. В темноте почему-то лучше слышно.

Голоса доносились не из немецких окопов, ближе. Странно было, что разговаривали не таясь, весело. Мы поднялись на приступку и сквозь снег увидели двоих, две тени. Они двигались прямо на нас. Они шли во весь рост, один большой, другой поменьше. Они обнимались, притоптывали и что-то кричали, не нам, а себе.

Мы подняли винтовки. Взлетели ракеты. Мерцающий свет посыпался на этих двоих; они приближались к нам, они были совсем рядом, на низеньком была голубиная офицерская шинель с меховым воротником.

Трущенко прицелился – я остановил его. Он сперва не понял, а потом понял, и мы стали ждать.

Высокий поддерживал маленького, свободными руками они дирижировали себе и орали какую-то песню про Лизхен.

– Стой! Хальт! – закричал я.

Трущенко толкнул меня:

– Чего орешь?

Я и сам не знаю, зачем я крикнул. Но немцы и ухом не повели. Они вскарабкались на бруствер и свалились к нам в окоп. Мы наставили на них винтовки: «Хенде хох!» Они ползали по дну траншеи, не обращая на нас никакого внимания, и ругались. Когда солдат ругается, это всегда понятно, на каком бы языке он ни ругался.

– Ох и нализались! – сказал Трущенко. – Мать честная!

Прибежал взводный, мы доложили ему про немцев. Взводный приподнял офицера за воротник и разозлился.

– Что вы мне брешете, – закричал он, – там же заминировано!

Мы ничего не могли ему объяснить. Нейтральная была заминирована нашими еще осенью, потом ее минировали немцы, потом снова наши. Ее минировали без конца. Она была вся утыкана минами; как прошли по ней эти двое, никто не понимал.

Взводный приказал тащить немцев в землянку. Лейтенанта кое-как доволокли, а с ефрейтором мы замучились. В узком окопе его никак было не ухватить. Чуть его стукнешь – он сразу начинал петь. Голосище у него здоровенный. Он висел на нас, обнимал за шеи и вопил эту идиотскую песню про Лизхен.

В землянке мы свалили их на пол, и они сразу захрапели, даже не чувствовали, как взводный обыскивал их. Максимов дал мне ломтик картошки. Она была гнилая. Я посасывал ее осторожно, чтобы не тянуть кровь из десен. Ребята спорили, зачтут ли нам с Трущенко этих двоих как пойманных «языков». За каждого «языка» обещали звездочку или по крайней мере медаль.

Ефрейтор храпел, распустив губы, блаженный, краснощекий. Лейтенант свернулся калачиком, положил голову ему на живот. Максимов присел перед ними на корточки, потянул носом.

– Не иначе как ром, – сказал он. – Вот сволочи!

От них пахло кисло и сытно. От этого запаха мутило.

– Выкинуть их на мороз! – сказал кто-то. Их бы и выкинули, но ни у кого сил не было. Проснулся я, когда взводный будил немцев.

Первым заворочался ефрейтор. Он застонал, отодвинул лейтенанта, сел и уставился на нас без всякого смысла и выражения. Голова лейтенанта стукнулась об пол, и лейтенант тоже проснулся. Он долго потягивался, зевал. Потом повернулся на бок и увидел нас. В землянку набилось много народу. Все молчали. Трущенко рядом со мной тихо закашлялся, зажал рот рукой. Лейтенант тупо посмотрел в его сторону и вдруг засмеялся. Медленно, зябко так засмеялся. Потом поднял руку в перчатке, с любопытством оглядел ее, погрозил нам пальцем, сладко зевнул и снова улегся спать. Ефрейтор схватил его за плечо:

– Руссиш! Руссиш зольдат!

Тут лейтенант подпрыгнул, вскочил на ноги, схватился за пистолет. И как это мы забыли разоружить его? Он выдернул свой «вальтер», но ребята даже с места не стронулись. Командир роты в дверях. Он усмехался. И мы, тоже усмехаясь, смотрели на лейтенанта и ждали. Рука лейтенанта дрожала.

– Гут морген, – сказал капитан.

Все засмеялись. Тихо так засмеялись, и лейтенант тоже засмеялся. Тогда мы перестали смеяться и смотрели, как смеется он, и разглядывали его красные десны. Лейтенант сморщился, потер голову. Видно, голова у него трещала. Он сказал несколько слов ефрейтору.
Ребята смотрели на меня. Неделю назад меня послали в штаб, там требовались переводчики. Я сказал, что не умею переводить. Я не хотел работать в штабе, возиться с пленными. Мне удалось отговориться, и ребята не выдавали меня, но теперь им очень хотелось узнать, что говорит лейтенант.

– Он сказал, что все это сон, что им снится глупый сон, – перевел я.

Лейтенант прислонился к стене, зевнул. Ефрейтор моргал, ничего не понимая, дурацкая у него была морда. Потом он начал икать и попросил пить.

– Болезный ты мой, – сказал Трущенко. – Опохмелиться тебе? Квасу тебе? Рассолу тебе? Из-под капустки? Вот тебе, сука! – И ткнул в лицо ефрейтору кукиш из лиловых, помороженных пальцев.

Тут все словно очнулись. Ефрейтор попятился к лейтенанту, глаза его от страха побелели, он схватился за грудь и стал блевать. Трущенко совсем зашелся, вырвал у лейтенанта пистолет, еле его оттащили.

– Дайте воды, – сказал ротный.

Котелок дрожал в руках ефрейтора, вода расплескивалась, он пил, отфыркивался, мотал головой, словно лошадь, а глаза его оставались белыми. Лейтенант сполз по стене и сидел в блевотине, покачиваясь из стороны в сторону, открывал глаза, и снова закрывал, и снова открывал, словно на что-то надеясь.

– Спроси, как они попали к нам, – приказал комбат. Я спросил. Лейтенант, улыбаясь, закрыл глаза.

– Не понимают, – сказал я.

– Встать! – крикнул командир роты. – Смирно!

Он гаркнул так, что мы вскочили, и лейтенант вскочил и вытянулся, как и мы.

– Вот так-то, – сказал командир батальона. – А ты говоришь, не понимают. Отведете их в штаб.

Сопровождать приказали Максимову и мне. Нам передали пакет с документами. Я пробовал отговориться. Никто из нас не любил ходить в город. Но ротный сказал, что сопровождающий должен на всякий случай знать их язык.

Новенький пышный снег завалил траншеи. Немцы, проваливаясь, шли впереди. Утро догоняло нас. Оно поднималось такое ясное, жгучее, что глазам было больно. В поле нас два раза обстреляли минометы. Мы падали в снег, и в последний раз, когда мы упали, я остался лежать. Максимов что-то говорил мне, а мне хотелось спать. Или хотя б еще немного полежать. Максимов ткнул меня ногой. Зрачки лейтенанта сузились, они быстро обегали меня, Максимова, пустынное белое поле и на краю этого поля развалины пушкинских домов, где сидели немцы и от которых мы ушли совсем недалеко.

Я поднялся и стряхнул снег с затвора.

Главное было перебраться через насыпь железной дороги. Взбирались мы осторожно, хоронясь от снайперов. Немцы ползли впереди, снег сыпался нам в лицо, над нами блестели кованные железками толстые подошвы. Максимов запыхался и отстал.

На полотне я прилег между липких от мороза рельсов. Немцы уже спустились вниз и ждали нас, а Максимов еще карабкался по насыпи; он махнул мне рукой: иди, мол, я отдышусь.

Немцы ждали меня у подножия насыпи. Я скатился прямо на них. Они расступились. Им ничего не стоило повалить меня, отобрать винтовку. Непонятно, почему они этого не делали. Ефрейтор ожидающе смотрел на лейтенанта, а тот стоял, закрыв глаза, потом он мучительно сморщился и открыл глаза.

Лейтенант ловил мой взгляд. Голова у меня стыла от мороза, и меня все сильнее тянуло в сон.

– Алкаши вонючие, сволочь фашистская, – говорил я, – захватчики, выродки вы оголтелые!

Я крикнул Максимову. Я испугался, что он замерзнет. Максимов был удивительный старик. Никого я так не уважал, как Максимова. Он не прятал свой хлеб, утром отрезал кусок, съедал, а остальное клал на котелок и уходил в наряд. И кусок этот лежал на нарах до вечера. И все, кто был в землянке, старались не смотреть туда. Ругали Максимова и так и эдак, а потом сами начали оставлять свои пайки. Намучились, пока привыкли. Только Трущенко съедал сразу: чего оставлять, говорил он, а вдруг убьют.

Мы вышли на шоссе и двинулись прямо на город. Он был перед нами. Хочешь не хочешь, мы должны были смотреть, как он разворачивался впереди со своими шпилями, и трубами, и соборами, и дымными столбами пожарищ, поднимавшимися то там, то тут, такие толстые прямые колонны с завитками наверху.

Для немцев это, наверное, могло быть красивым зрелищем: и солнце в дыму, и искрящийся воздух. Но, пожалуй, им было не до красот. Шелестя, проносились над нами невидимые снаряды и взрывались где-то посреди города. Мы ощущали лишь глухой толчок земли. Сперва мягкий шелест над головой, потом удар. Воздух оставался чист, и небо оставалось голубым. Мы держали оборону, мы защищали город, а они все равно добирались туда через наши головы, они били, били каждое утро и после обеда, перемалывая город в камень.

Шоссе было пустынным. Мы держали винтовки наперевес. Я уже не чувствовал пальцев. Вряд ли я сумел бы выстрелить, если б немцы побежали. Они шли впереди. Они шагали так, что мы не поспевали за ними, и тогда я кричал «хальт». Они послушно останавливались, лейтенант ждал нас, сунув руки в карманы. Щека его побелела. Я хотел было сказать ему об этом, но разговаривать на морозе было больно. Завыла мина. Немцы бросились в снег. Я остался стоять, только сжался весь. Я чувствовал, что если лягу, то уже не поднимусь. И Максимов остался стоять. Мы стояли и смотрели друг на друга. Мина рванула метрах в ста. Снежная пыль и мерзлые комья земли.

За контрольным пунктом полегчало, стали попадаться встречные машины. Мы перекинули винтовки через плечо, и я сунул руки в карманы.

На фронте было шумно, а в городе совсем тихо, и чем дальше, тем тише. Мы забирались в скрипучую тишину. Солнце горело на стеклах. Мы шли посреди мостовой, потому что панели были завалены снегом и щебнем.

Подул ветер. Он продувал насквозь. От слабости мы были такими легкими, что казалось, ветер этот может унести и покатить нас по проспекту. Я взял Максимова за хлястик.

– Ты чего? – спросил он, а потом понял, потому что сам был такой же легкий и его тоже могло унести.

– Зайдем, – сказал он, и мы зашли передохнуть в трамвай. Он стоял, занесенный снегом, с открытой дверью. Мы вошли и сели на скамейки.

– Зитцен зи, – сказал я, и немцы сели с нами. Напротив нас сидел замерзший старик. Каракулевый воротник его шубы был поднят. Наверное, тоже когда-то зашел сюда укрыться от ветра.

– Да, мы попались, капут, – сказал ефрейтор.

Лейтенант, не отводя завороженных глаз от старика, поднял воротник.

– О, mein Gott[1 - О, мой бог! (нем.)]. Ты дурак. Мы не могли попасться, всюду заминировано. А мы даже не ранены. – Лейтенант кивнул на старика: – So das geht es nicht[2 - Так не бывает (нем.)].

Это была «девятка». Каждое утро я садился на «девятку» и ехал в институт. У Флюгова подсаживались наши ребята из общежития. В вагоне становилось тесно и жарко. А в детстве мы ездили с матерью в Лесотехническую академию к отцу. Он учился там на курсах лесников. Мы ехали на «девятке». Всю дорогу я смотрел в окно… Я открыл глаза и увидел замерзшего старика. Я закрыл глаза и увидел белый корпус института среди сосен.

Как бы далеко в прошлое я ни уезжал на этом трамвае, он все равно привозил меня сюда, в эту зиму. Никак я не смог спрыгнуть на ходу и остаться там, в парке.

Лейтенант покосился на меня и сказал громко:

– Ничего, Рихард, я проснусь, и окажется, что я лежу у Пранборта на диване.

Ефрейтор смотрел на него со страхом.

– А я? – тупо спросил он.

– А ты тоже пьяный, как свинья, валяешься в коридоре.

Он говорил это уверенно и серьезно, обращаясь больше ко мне. Ефрейтор пытался улыбаться, но в его выпученных глазах белел страх. Он ничего не понимал. Вдруг я заметил у лейтенанта странную маленькую улыбку, словно он догадался, о чем я думаю, подслушал. Это была уличающая улыбка, тайный знак соумышленника.

Я стиснул винтовку.

– Ах ты, подлец, – сказал я, – не надейся, ничего у тебя не получится!

– О чем речь? – спросил Максимов.

Я перевел ему. Тогда Максимов пристально стал разглядывать лейтенанта.

– Ловко придумал, гаденыш.

Маленькое лицо лейтенанта напряглось.

– Что он сказал, пожалуйста, я хочу знать, – обеспокоенно спросил он.

– Хитрите, вот что он сказал. – Я видел, как ефрейтор насторожился.

– А вы сами… разве это не сон… вы ведь тоже… – горячо начал лейтенант, но Максимов поднялся.

– Кончай разговор!

Выходя из трамвая, лейтенант потрогал свою белую щеку и, видимо, не почувствовав, успокоился.

Посреди улицы чернела большая воронка. Пришлось карабкаться по заснеженному завалу из кирпича и балок рухнувшей стены дома. А дом стоял как в разрезе. И перед нами были комната, стол, накрытый клеенкой, на столе блестела селедочница, а на стене висел портрет Ворошилова, грудь его была увешана орденами. Открытая дверь вела прямо в небо.

– Видишь! – обрадованно сказал лейтенант ефрейтору. – Видишь! – Он вытянулся, замахал руками, словно собираясь взлететь. – Видишь, видишь, что я говорил! – кричал он.

– Заткнись… ты! – сказал Максимов и стал снимать винтовку.

Лейтенант схватил меня за рукав так, что я пошатнулся, и заговорил быстро-быстро, заглядывая в лицо:

– Так не бывает. А может, вообще вся эта война приснилась. Мне часто снилась война в детстве. Aber andere Krieg[3 - Правда, другая война (нем.).]. Может, я проснусь и пойду в школу…

У него были совсем прозрачные, голубенькие глаза. «Господи, ему, наверное, тоже лет двадцать, – подумал я, – или двадцать пять. Наверное, только что из дому…»

На перекрестке среди развалин работали несколько женщин и подростков. Женщины были в ватных брюках, а мальчишки закутаны в платки. Они вытаскивали из-под развалин станок. Каким-то образом они подсунули полозья и теперь пытались сдвинуть станок. Седая, совсем прозрачная женщина тихо кричала: «А ну, взяли еще раз, еще разик!» – и голос ее был прозрачный. Все толкали станок, но ничего у них не получалось. Они мгновенно уставали и отдыхали, привалясь к станку, а женщина продолжала тихо кричать: «Еще разик!»

Максимов молча показал немцам на станок. Женщины расступились. Немцы уперлись в станину, и мы тоже. Полозья отодрались, скрипнули, тронулись, женщины подхватили веревки, впряглись.

Мальчик в беличьей шубе, подпоясанной скакалкой, приблизился к лейтенанту и стал разглядывать его ноги в начищенных голенищах. Осторожно коснулся его плотной шинели и тотчас отдернул руку, почти брезгливо отдернул и поспешил к женщинам, которые бесшумно удалялись от нас. Они шли, облепив станок, как будто он тащил их за собой, и приговаривали: «Еще разик, еще раз».

– Смотрите, фрицы, смотрите, – сказал Максимов. – Чтобы потом не обижались.

Я не стал им переводить, но лейтенант заговорил, он поминутно на ходу оборачивался ко мне, говорил, спотыкаясь о кирпичи, о выбоины, хватался за ефрейтора, выкрикивал, словно помешанный; я понимал уже не все, отдельные слова, обрывки фраз, но ему было все равно, он говорил не для меня.

– Unmцglich… Das Leben kann nicht so schrecklich sein… Traum… Alles ist mцglich… Bei Freud steht… Es ist nicht wahr… Ein Traum ist nicht strafbar… Habe kein Angst… Alles vergeht… Ich wei?… Das wahre Leben ist Kindheit… Mein Onkel… Wir sitzen im Garten[4 - Невозможно… Жизнь не может быть так ужасна… Cон… Все возможно… У Фрейда есть… Это не реально… Сон не наказуем… Не боюсь… Все пройдет… Знаю… Настоящая жизнь – это детство. Мой дядя… Мы сидим в саду… (нем.)]…

Мы обогнали старуху. Она брела, опираясь на палку, нет, то была не палка, лакированная ножка столика. Девичьи золотисто-пепельные волосы свесились на ее закопченное лицо. Увидев немцев, женщина даже не удивилась, ничего не крикнула, она подняла палку, пошатнулась, я поддержал ее. Она могла только поднимать и опускать палку.

Ефрейтор закрыл голову руками. Лейтенант, нe двигаясь, следил за ней, потом он взглянул на нас с торжеством.

– Боитесь, – сказал я. – Angst!

Внезапно я понял, что никак не могу доказать ему, что это не сон. Что б он ни видел, он будет твердить свое, и ничем его не убедить…

Ефрейтор вдруг не выдержал и закричал, и тогда я тоже закричал, замахнулся прикладом на лейтенанта, а ефрейтор ударил его.

Максимов выстрелил в воздух, какие-то бойцы выскочили из дота, растащили нас.

– Дурила ты, так тебя растак! – накинулся на меня Максимов. – Под трибунал захотел?

Пусть он утешается. Иначе тронуться может, и приведем психа, какой с него «язык» будет?!

У лейтенанта текла кровь из носа, он не вытирал ее и, твердо глядя мне в глаза, говорил:

– И во сне бывает больно.

Максимов погнал его вперед. Теперь я шел рядом с ефрейтором, а лейтенант шел впереди и говорил громко, безостановочно, не обращая внимания на цыканье Максимова.

Голос его гудел в моей голове. Я плотнее завязал наушники, чтобы не слышать его. Если б я не знал языка!.. Хорошо было Максимову, он шел себе и шел и не обращал внимания на немца.

У самого штаба нам попались сани с мертвецами, уложенными в два ряда и прикрытыми брезентом. Внизу лежал труп молодой женщины. Волосы ее распустились, голова моталась, запрокинутая к небу. А над ней торчали чьи-то ноги, и сапоги стучали по лицу.

– Боже, сделай так, чтобы я проснулся! – хрипло взмолился лейтенант. – Я хочу проснуться. Это ведь все не со мной… Это не я!

– Смотри, смотри, – говорил Максимов.

В штабе мы сдали немцев дежурному и сели у печки в комнате связных. Я сразу задремал. Максимов меня еле растолкал и заставил выпить чаю и дал кусок сахару. Это он заработал у связных за рассказ о немцах. Не знаю, чего он им наговорил. Я пил и смотрел в кружку, как тает и обваливается кусок сахару. Связные рассуждали: симулянт этот немец или он псих? Потом Максимов расспросил насчет второго фронта, когда его наконец откроют.

Под вечер мы собрались к себе, на передовую. Во дворе мы увидели наших немцев, их выводили после допроса. Ефрейтор посмотрел на меня и сказал:

– Он предал фюрера.

Лейтенант засмеялся. Обе щеки его были белые.

– Я свободен, – сказал он. – Пока я сплю, я свободен. Плевал я на всех. Schert euch Teufel![5 - Катись все к черту! (нем.)]

– Послушай, что ж это получается, – сказал я Максимову, – видишь, как он устроился?..

– А тебе-то что?

– Так нельзя. Он хочет, чтоб полегче… – сказал я. – Что ж это… я, мол, не я… Так, придурком, всякий может… – Я стал снимать винтовку.

– Эх ты, – сказал Максимов, – свернул он тебе мозги.

Раздался крик, не знаю, кто кричал. Мы только увидели, как ефрейтор прыгнул на лейтенанта, повалил его, схватил за горло.

Был момент, другой, когда все – связные и конвойные – стояли и смотрели. Не то чтобы даже момент, а некоторое время стояли и смотрели. Ефрейтор был сволочь, фашист, но они его понимали, и им тоже хотелось, чтобы он вышиб наконец из лейтенанта весь этот бред, эту надежду на сон. Когда немцев растащили, я слышал, как ефрейтор бормотал:

– Задушу!.. Он у меня проснется…

Обратно мы шли долго и часто отдыхали. Мы прошли контрольный пункт, и я вспомнил про ордена: так мы и не спросили, дадут ли нам за этих немцев ордена.

– А зачем тебе, – сказал Максимов, – за такое дерьмо… Я этого лейтенанта сразу разоблачил.

– А как ты разоблачил?

– А когда в землянке он за пистолет схватился.

– Ну?

– Ну, и не выстрелил. Если во сне, почему б ему и не пострелять?

Мы свернули с шоссе. Утренние следы наши замело, снег лежал снова пушистый и ровный, как будто никто тут никогда не ходил.

– Конечно, страшно им, – сказал Максимов.

– А ты не боишься?

– Мне-то чего бояться?

– А я боюсь… Нет, я другого боюсь, – сказал я. – Что потом забуду все, вот чего боюсь…

Быстро темнело. Сзади захлопали зенитки, стало слышно, как бомбят город, и, наверное, горели дома.

Мы не оборачивались. Иногда мы останавливались, отдыхали, и тогда я начинал думать про лейтенанта. Он не давал мне покоя.

– А что, если он и вправду вроде спит, – спросил я, – а потом проснется?

Максимов посмотрел на меня и сплюнул.

– Нет, ты подожди, – сказал я. – Вот у меня тоже бывает… только иначе, конечно… мне иногда кажется, что все это сон. – Я показал назад, на горящий город.

– Послушай, парень, – со злостью сказал Максимов, – ты лучше заткнись. И не мотай себя.

– Ладно, – согласился я.

Я старался больше об этом не думать. Я думал о том, что у нас в окопах все же полегче, чем тут, в городе, от нас хоть можно стрелять.

Я думал о том, что, когда мы доберемся до взвода, будет темно, и хорошо, что темно, не надо пригибаться; как мы хлебнем горячей баланды, ничего даже рассказывать не будем, а сразу завалимся спать.
Смефуечки


«С того времени я, конечно, остался жив», – начинал Женя Левашов свою очередную байку. «Смефуечки из собственноручно пережитого».

– Когда война началась, я сразу же попросился на фронт. Я с детства любил играть в войну. А тут настоящая. Тем более что мы должны были воевать на чужой территории. Это я твердо усвоил. На своей ни в коем случае. На чужой территории я никогда не был, тем более не воевал, но раз выдался такой случай, то малой кровью, могучим ударом опрокинем врага и посмотрим заграничную жизнь. Однако немцы до того торопились, что мы не успели попасть на их территорию, и они с разбегу очутились на нашей. Что им надо было – непонятно, попросили бы по-хорошему. Стреляли эти немцы в меня изо всех сил, поскольку я незаурядный стратег, изо всех орудий, да еще бомбили сверху. Ужас, сколько потратили бомб и пуль. Так и не попали. Я научился уворачиваться, опять же – стратег. Сам я в них долго не стрелял. Не из чего было. Дали мне одну гранату и бутылку с зажигательной смесью. Такое оружие годится только для подвига. Нормально воевать с ним невозможно. Не успели мы научиться как следует кидать эти бутылки, глядь, уже немцы под самым Ленинградом. Никто не объяснял нам, как это получилось. Тогда мы решили – хватит, и уперлись. Нам давно генералы и комиссары приказывали – ни шагу назад! Но нам нужно было научиться отступать. Настоящие солдаты должны уметь и наступать, и драпать. Тем более что отступать нас когда-то учили и Петр, и Кутузов. Англичане тоже, у них традиция – проигрывать все сражения, кроме последнего.

Мы могли отступать еще быстрее, если б мы не останавливались. Чтобы сорвать немцам блицкриг. Сорвать мы сорвали, но тут до нас дошло, что хоть и сорвали, а можно проиграть войну. Кроме того, мы не хотели их пускать в Ленинград. Не хватало еще, чтобы в городе появилась свастика.

Пока мы отступали, выяснилось, что, кроме нас, с немцами воюют еще Англия, Америка и еще кто-то. Правда, воевали они незаметно, трудно было обнаружить. Они еще до нас стали воевать. Ихняя война называлась Вторая мировая. Они пообещали, что вскоре начнут воевать взаправду, откроют второй фронт. У них до нас фронта не было. Они воевали без фронта. Никак они не могли его открыть. Сперва они в Африке стали воевать. В пустынях. Из-за чего воевать в пустыне, кому песок нужен? Потом попробовали высадиться в Европе – не получилось. Немцы их спихнули обратно в море. Тогда они уяснили себе, что немцев поколотить непросто, они, гады, воевать насобачились, обожают это дело.

Мы воюем по-своему.

Мы тут пленного фрица допрашивали. У них перед боем в ихнюю партию не вступают, в атаку идти – не кричат «За Родину», «За Гитлера!». Как они обходятся? Все у них некорректно: отпуск положен солдатам и офицерам. На войне отпуск! Мы с этим пленным не могли найти общий язык. Он мне говорит, что нельзя воевать без кофе, без радиосвязи.

Я его спрашиваю:

– Как можно воевать без водки и без валенок?

Валенками я его сразил. Он какие-то рукава от полушубков приспособил на ноги, другие из соломы себе онучи мастерили, смотреть смешно. Или, к примеру, вопрос об отступлении. Мы полный курс прошли. Теперь можно начать наступать. А они… К зиме у них даже рукавиц нет. Говорит – мы на зимние условия не рассчитывали.

Летняя у них армия, выходит. Избаловались они в Европе.
Как Левашов говорил: «Для солдата все войны одинаковы. Отправляются они на тот свет по-разному – строем либо в одиночку, с винтовкой, с автоматом, с мечом, который там ни к чему. Рядовых принимают по очереди, не выясняют грехи. Погибший солдат безгрешен, не он затеял войну».

Он описывал доставку на тот свет подробно, будто переправлялся туда не раз. Между тем за три месяца боев его даже не царапнуло.

Как-то Д. спросил его про командира автобата, жлоба и сквалыгу, который не дает машины выдернуть из болота сорокапятку.

– Он убит, – коротко сообщил Левашов.

Д. удивился, Д. вчера говорил с ним по телефону.

– Убит, и навсегда, – подтвердил Левашов. – Только ему никто не говорит, не хотят с ним связываться.

Этот мужик хвалился, что видел Сталина на Мавзолее, и требовал себе привилегии. Он, единственный из нас, удостоился лицезреть Сталина. Дохвастался до того, что его вызвал Баскаков, спросил – он что, знаком с товарищем Сталиным?.. Тот, конечно, струхнул. «А то послушать тебя, так он твой кореш», – продолжал Баскаков.

И тот все больше пугался. Довели его. «До исчезновения личности» (Е. Левашов).
Важный совет


В марте прислали в батальон новую рацию и вместе с ней техника – лейтенанта Медведева начальником связи. Помогать ему комбат назначил Д.

Пожилой мужик, из Карелии, Медведев долго придирчиво допрашивал Д., кто такой, где учился, про родителей. Маленькие черничные его глазки исподлобья выглядывали подозрительно и прятались в тьму глазниц.

Собирали рацию, налаживали связь. Медведев учил Д. ставить антенны, была у него своя хитрая комбинация наружной антенны с рамочкой. Однажды он вдруг пробурчал хмуро: «Парень вроде толковый, а дурак».

Пояснил не сразу: незачем в анкетах писать про отца-лишенца, писал бы – работает в Сибири, и вся недолга. Репрессированных десятки тысяч, всех не проверишь, система давно уже захлебывается, сама себя перегрузила, да и вообще…

Можно так было понять, что проверяльщики, они, как все у нас, – халтурщики, работы у нас не ищут, «ретивая лошадка недолго живет». Насчет того, что все отвечают в анкетах честно, Медведев, скривясь, сплюнул длинной желто-табачной слюной. Народишко у нас холопский, пуганый, самодоносчики, прикажут – в петлю полезут.

Д. попросился к Медведеву в землянку. Заинтересовали непривычные рассуждения этого хмурого техника. А что, как дознаются, что будет? У Медведева все было продумано, сказать надо – писать про отца не стал, потому как знал, что органы наши разберутся, не потерпят несправедливости, оправдают. Слишком просто у него выходило, не такие уж там тупари сидят. Но и не такие умники, главное – не боись! Д. не удержался, спросил, откуда Медведеву известно, проверял он, что ли? «Может, и проверял», – буркнул и завалился на нары спать. Такое правило у него было – как ляжет на нары, так не беспокоить. Водки не пил, порцию свою отдавал мне выменивать на курево. Курить выходил из землянки, деликатно вел себя, деликатностью этой отгораживался от всех. Как-то вдруг признался, что сам он из раскулаченных, жили они под Петрозаводском, имели две коровы, по тем нормам излишек, к тому же изба была с мезонином. Мезонин и подкузьмил.

Откровенность техника подкупала, Д. решил поделиться с ним сомнениями, которые распирали его. Неужто за четыре месяца войны наши истребили и взяли в плен четыре с половиной миллиона немцев? Так и политрук, и комиссар батальона товарищ Елизаров цитировали слова Сталина. Выходит, это почти половина всей фашистской армии.

Темная, словно запеченная физиономия Медведева еще сильнее сморщилась, не поймешь, то ли усмешка, то ли удивление.

– Смотри-ка, что-то варит твой котелок. Дальнейшее потрясло как ничто другое.

– Брехня, врет Сталин, за придурков нас держит. Бегом бежали, отступая, Украину сдали, Беларусь и четыре с половиной миллиона ухайдакали на бегу!

Говорил он бестрепетно, полным голосом, словно о каком-то ротном трепаче. Слышать такое про Сталина было неприятно. Не останавливаясь, Медведев заодно высмеял вождя по поводу преимущества немцев от внезапного нападения. Что, они должны были за месяц сообщить, какого числа нападут? Для чего тогда разведки, для чего вообще армию держать? Рассуждения эти приводили недавнего студента в состояние ужаса и восторга одновременно. Неожиданно осмелев, он признался: непонятно ему высказывание, что наша авиация лучше немецкой. Если лучше, то почему нас бомбят немцы и безнаказанно?

– Смотрите, господа, лед тронулся, – объявил Медведев. – Может, теперь пойдет.

Испытывали новую рацию в развалинах обсерватории. Забрались повыше, Медведев уселся с наушниками, настраивал, настраивал, вдруг замер, замахал рукой, останавливая меня, покачал головой, пояснил, что поймал немецкую передачу, там приводили выступление Гитлера в октябре – нет, мол, смысла обещать вам, что мы победим Советский Союз, мы его уже победили! «Тоже брехун». Знание немецкого Медведев скрывал, боялся, чтобы его не взяли куда-нибудь в политотдел допрашивать пленных или вести пропаганду.

Вообще, он удивлял меня своими историями, запомнилась такая. Прославленного стахановца 30-х годов Бусыгина попросили выступить на Всесоюзном совещании, он отказался. Его бригаду сформировали для показухи, а завод работает плохо. Доложили Орджоникидзе, он вызвал Бусыгина, выслушал, сказал: «Идем к Сталину, доложишь, почему не хочешь выступать». Тот выложил про развал на заводе. Сталин сказал: «Выступать надо, всю правду рассказать». Так Бусыгин и сделал. Искреннее его выступление вызвало овацию. Через несколько дней все руководство сняли, отдали под суд. Кого расстреляли, кого сослали. Несколько человек в карельский городок, где работал Медведев. Жены и дети осужденных проклинали Бусыгина, били ему стекла в доме, кричали ему – убийца!


* * *

Массовость смерти, блокадная обыденность ее рождали чувство ничтожества жизни, разрушали смысл любого желания. Человек открывался в своем несовершенстве, он был унижен физически, он нравственно оказывался уязвим – бредущий труп. Сколько людей не выдерживали испытаний, зверели.

Блокада открывала человеку, каков он, что он способен выдержать и не расчеловечиться.

Блокада отделяла Ленинград от страны и от власти. Там, если были карточки, то по ним можно было жить, там не летали снаряды, был свет, было тепло, если были трамваи, то они ходили. Здесь жили по другим неписаным законам. Вода не шла, не поднималась ни на какой этаж; деревянные дома разбирали на дрова;

хлеб, крупу, в сущности, не покупали, не получали, их добывали; милиции не было видно. Пожарные что-то тушили, но не было смысла тушить разбомбленный дом. Снаружи города всюду были немцы.


* * *

Меня собирались направить на совещание инженерных служб, три дня в городе, в БТУ – бронетанковом управлении, кажется, так, можно помыться, поспать раздетым, поманили и отменили, без всяких объяснений. Володя Лаврентьев сказал мне:

– Ты только не бери в голову, что кругом сексоты, испортишь себе жизнь. Это они нарочно делают, такой у них приемчик.

…И тут Баскаков стал выкладывать мне тревожные сигналы: солдаты собирают и хранят фашистские листовки, которые есть пропуска к немцам. Похоже, что готовят переход к противнику. Надо о таких сообщать, чтобы предотвратить, иначе мы пропадем, и без того народу мало. А кто будет сообщать, на кого надеяться? К моему изумлению, он стал мне читать Маяковского с чувством:

Я ассенизатор и водовоз,
Революцией мобилизованный и призванный…

– Мы с тобой ассенизаторы.

Маяковский тогда был мой любимец, в ответ я продекламировал ему:

– Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду.

– Лучше чего? – не понял Баскаков.

– Это тоже Маяковский. Такое у него было отношение к доносам.

Баскаков наморщил лоб, потом вздохнул:

– Высшее образование имеешь? Поэтому позволяешь себе?

На самом деле я боялся Баскакова, даже комбат побаивался его. У Баскакова была гнетущая манера, он приходил в землянку, садился и молчал. Смотрел на одного, на другого, ничего не спрашивал… десять минут, двадцать, потом встанет и уйдет так же молча, оставив и нам свое тяжелое молчание.

– Где оно, твое образование?

– Не скажу, – выпалил я.

– Чего не скажешь?

– Где оно.

– Образование не защищает. Оно – тьфу, – и тут он улыбнулся нормальной улыбкой. – Ты кончишь свою залепуху? Посмотри на себя, так ведь кирзой и останешься.

– Так точно, товарищ капитан.

– Ты чего добиваешься?

– Дайте мне увольнительную в город.

– Это зачем?

– Я пойду посоветуюсь с тетей насчет вашего предложения.

Баскаков уставился на меня. Не отводя глаз, я стоял навытяжку. Иногда я чувствую свое лицо, особенно когда оно становится глупым. Мне нравится это выражение идиота на своем. Рот приоткрыт, глаза бессмысленны, олигофрен. Он защищает меня, от него не бывает неприятностей. Солдат должен уметь хорошо придуриться. Иосиф Швейк изобрел выход из любого затруднения солдатской жизни – становиться придурком, швейковаться. Понял Баскаков или не понял, это уже роли не играло. Он заверил, что мне мало не будет, если я где-нибудь проговорюсь, обещал глаз с меня не спускать, он ко мне приставит сексотов, он меня достанет, но все это без злости. Глупость чем хороша – ее не стыдишься, не жалеешь, – ах, мог бы ответить лучше, посильнее, поумнее. Стоит достигнуть глупости, и не нужно тянуться, живи себе припеваючи. Среди глупых куда больше счастливых, чем среди умников. Но глупость на меня снисходит нечасто, как вдохновение. Пользоваться глупостью надо с умом, для этого надо иметь много ума.
На нарах


У начальства выигрывал тот, кто атаковал, кладя людей без счета, кидая в бой все что мог, кто требовал еще и еще, кто брал числом, мясом. Сколько было таких мясников среди прославленных наших генералов! Когда-нибудь найдется историк, который перепишет историю Великой Отечественной, прославив тех, кто берег солдатские жизни, продумывая операции, чтобы не подставлять солдата, смекалил, выжидал, как ловчее обставить, обойти противника.
Гитарный перебор бился о бревенчатые накаты землянки, разгоняя вонь сохнущих портянок и давно не мытых наших тел. Володя перешел с Вертинского на песни Петра Лещенко, потом на цыганщину. Пел с надрывом, тоской, отдельной от войны, принесенной сюда из той его мирной жизни. Совсем разладилось у него с женой, короткая его футбольная карьера закончилась. Певец? С таким репертуаром? Разве что на домашних вечеринках… А был он талантлив во все стороны. И в богатстве своем щедр, торопился раздать побольше, таскал на себе раненых, мастерил сани, ходил за снарядами, хоть не его это было дело. Военная карьера не занимала его. И сама война тоже. Подобно большинству солдат, он не звался стрелять. Стреляли по приказу, а чтобы охотиться за противником по своей воле, мало кто старался. В обороне день больше, чем в наступлении. Сидя в окопе, можно бы пострелять, война ведь, ан нет, устали. Ссылались на такую причину – не вызывать ответный огонь на себя. Нa самом деле, чего ради стараться, оборона не есть наступление, азарт был у снайперов, эти немцу не давали расслабиться. Для нас же работы и без стрельбы хватало.

Первое из них – поспать… У Володи Лаврентьева работы не счесть. Он лучше коптилку будет мастерить и приспосабливать к веретенному маслу, чем стрелять.

Окопная жизнь имеет распорядок. Завтраки, обеды, дежурства. Война в обороне дает подобие дома. Свистят пули, осколки – неважно, есть свой уголок, где можно скинуть шинель, телогрейку, снять ремень, а то и сапоги… Д. никак не мог справиться со своей улыбкой от этой спокойной войны.
Служба в ОПАБе отличалась стабильностью. Был участок – от подбитого грузовика до железнодорожного переезда. Два с лишним километpa. Окопы, землянки, ходы сообщения, пулеметные гнезда, было свое батальонное кладбище, закопанные танки – живи не хочу. Получал письма – был адрес полевой почты. Приносили в термосах обед. Во втором эшелоне батальон имел трех лошадей, две полуторки, склады БП (боевого питания). Д. получил свое место на нарах, в землянке, над головой три наката бревен плюс шпалы. Уют, дымный, вонючий, но уют. Откуда-то появился топор, сучья рубить для буржуйки. Война войной, а надо устраиваться, заводить хозяйство – ведро, коптилки, раздобыли железный умывальник, бывший железный чайник. Всё прятали, чтобы соседи не сперли. Или вот спичек не было, Д. нашел в развалинах обсерватории линзу, при солнышке она помогала.

В ту осень и зиму мы держали оборону у Шушар, через поле раскинулся перед нами Пушкин, его парки, был виден дворец. Всю блокадную зиму он маячил перед нами. Глядя на него, я вспоминал анфиладу дворцовых залов, великолепие покоев в розовых отблесках закатного солнца.

Случай со смотрителем перестал казаться таким нелепым. Что-то в этом было достойное уважения, но лишь много позже я стал по-настоящему понимать этих людей.

В бинокль было видно, как дворец чернел. Разрушался. Мы знали, что он занят немцами, они укрывались во дворце от нашей артиллерии, в морозные дни оттуда из труб шел дым, видимо, топили печи. И наши пушки время от времени, не выдержав, лупили туда. Однажды во дворце случился пожар. Мы смотрели, как поднимался в морозном воздухе черный копотный столб дыма.

Не знаю, как было под Петергофом, Ораниенбаумом, я знаю лишь, что пушкинские дворцы мешали нам воевать. В том смысле, что не было сил палить по ним, несмотря на ожесточение ленинградской блокады, на ненависть, накопленную за эти страшные дни голода, смертей, бомбежек. Приходилось стрелять в их сторону…

Дворцы служили и складами, и местом сборища немецких офицеров. Загорались огни, что-то там праздновали.

В январе 1944 года я услышал по радио, что наши войска освободили Пушкин. Я был уже на другом фронте и в Пушкин попал лишь спустя полтора года после войны.

Парк был вырублен, изувечен воронками, где засыпанными, а где зараставшими травой. Дворец стоял выгорелый, разбитый, ничего не дымилось, но внутри руин неистребимо пахло гарью. Прогорклый запах разрухи был, как запах смерти. Торчали остовы павильонов, фундаменты, постаменты. Где-то на обломках стены, сверху вдруг среди обнаженного закоптелого кирпича глянет золотая головка или ветвь виноградной лозы, и это было самое печальное. Ленинградцы бродили меж развалин, вспоминая былую прелесть этих мест. Ехали в Петродворец к фонтанам, там находили то же самое – руины, останки щебня, мертвые фонтаны, мертвые, неузнаваемые скелеты дворцов. И в Гатчине, и в Павловске от былого великолепия не осталось ничего. Все было разрушено, разграблено, вывезено, сожжено, все выглядело непоправимо.

Ленинград тоже был тяжко изувечен непрерывными бомбежками, пожарами, обстрелами. Великий город, хотя и не допустил врага, отстоял себя, но блокада нанесла урон буквально во всех районах. И однако же для всех горожан, и для тех, кто выжил, и для тех, кто возвращался из эвакуации, ужасные виды Пушкина, Петродворца причиняли боль особо глубокую. Город можно восстановить, это все понимали, чудо же дворцовых пригородов было утрачено навсегда, это тоже все понимали, и чувство этой непоправимости было, может быть, наигоршим из всех послевоенных потерь.

Но уже тогда, в тот первый, а потом и в следующие наезды в Пушкин я заметил, что развалины Большого дворца огорожены, и там кто-то хозяйничает – люди бродили среди руин, ползали, рылись, копали, подбирали обломки, осколки, крылышки, руки, головы, куски багета, мрамора, стекла… Уцелевшие атланты безнадежно взирали на них с простенков дворца. Никто не верил, что можно что-либо восстановить. Да и в какие сроки. Пока что на ближайшие десять-двадцать лет предстояло отстраивать Ленинград. Люди теснились в переполненных коммунальных квартирах. Почти все деревянные дома пожгли в блокаду на дрова, другие сгорели от зажигалок. Люди возвращались из эвакуации, им негде было жить… Надо было налаживать разрушенные предприятия. Я работал в те годы в кабельной сети города. Подземное хозяйство города было разрушено. Подстанции разбиты. Мы не могли обеспечить мощностями школы, больницы, институты. Нет, и думать нельзя было, и мечтать о восстановлении дворцовых ансамблей, петергофских фонтанов…

Вышло еще в конце войны постановление Совнаркома СССР о восстановлении Петродворца, Пушкина и Павловска. Оно было встречено с радостью и недоумением. Откровенно говоря, мы считали это скорее политическим актом, чем реальным делом. Не до того ведь было. Но люди в ватниках, синих халатах продолжали рыться, работать среди развалин. Потом начались субботники, куда выезжали ленинградцы, помогая расчищать парки. Из укрытий, из ям извлекались припрятанные статуи, памятники. Заделывали пробоины дворцовых стен, возводили кровлю. Так исподволь, без лишнего шума начиналась великая, воистину беспримерная эпопея Восстановления.

Если бы только Восстановления, но надо было воссоздавать, ибо что-то было истреблено, что-то утрачено. Следовало постигнуть секреты мастеров XVIII века, перенять их манеру, стиль, проникнуться их видением. От многих архитекторов, художников, реставраторов это требовало самоотречения, кропотливой работы перевоплощения, надо было стать вровень с лучшими искусниками керамики, резьбы, лепки, чеканки, живописи России, Италии, Франции прошлых веков, вплоть до китайских мастеров ткани.

Были неверующие, были и те, кто считал эту работу расточительством, ведь в том же послевоенном Пушкине люди жили не то чтобы бедно, жили в землянках, бараках, земляных подвалах, не имели элементарных удобств. Как же можно было столько сил и средств тратить на эту роскошь?

Восстановление пригородов было подвигом не только реставраторов, но и всех ленинградцев. После мучений блокады, войны они шли на то, чтобы в ущерб стройке жилых домов возрождать эти дворцовые сооружения, вместо насущного возвращать Красоту. С великим трудом страна выкраивала материалы для этих накладистых строек. Восстановление дворцов, пригородов, этого драгоценного ожерелья Ленинграда, нельзя было откладывать. Любая отсрочка увеличивала потери, делала их невосполнимыми. История оправдала нелегкое решение, принятое в те дни.

История восстановительных работ сама по себе драматична. С первых дней освобождения Пушкина, Павловска, Петергофа в январе 1944 года она длилась до восьмидесятых годов. Она продолжается и ныне. Но то, что сделано, это, конечно, чудо возрождения. Так же, как невозможно было представить среди развалин Пушкина, что когда-либо удастся вернуть людям то, что здесь было, точно так же сегодня уже немыслимо представить, что все это великолепие возродилось из обломков, черепков, собранных стараниями музейщиков из обгорелых остовов, из сохраненного, упрятанного, закопанного, увезенного.

Закатное солнце слепит окна Екатерининского дворца. На Камероновой галерее не найти уже следов пуль. Парк, пруд, Чесменская колонна… Что сталось с ним, с тем трогательным чудаком-смотрителем? Уцелел ли он? И разве он был чудаком?
Снайпер


В каждой части был свой снайпер. Не обязательно, но так получалось. В батальоне снайпером был Ломоносов, он с детства занимался охотой. Комбат раздобыл ему винтовку с оптическим прицелом, и Ломоносов время от времени отправлялся, «залегал».

После разгрома немцев под Москвой моему лейтенанту захотелось тоже побыть снайпером. Витя Ломоносов отговаривал его, снайперское дело хитрое, требует обучения. Тут мало метко стрелять. Надо уметь маскироваться, уметь найти цель, выждать, требуется чутье древнего воина. В зверя можно промахнуться, снайпер, выстрелив, обнаруживает себя, и тогда на него самого начинается охота.

Мой лейтенант настаивал. Ныне не поймешь, чего ему тогда приспичило. Не разыскать тех мотивов. Домыслить, конечно, можно: по-видимому, молодечество, показать себя хотел, может, подозревал себя в трусости. А может, хотел сразиться, ведь рукопашного сражения не было. Были мины, снаряды, пули, а вот так, чтобы лицом к лицу, не было. Когда Ломоносов описывал свои поединки с немецкими снайперами, получались форменные схватки. У кого больше выдержки, психология тоже требовалась.

Он дал Д. свою каску, выкрашенную белым, свой белый халат, замаскировал винтовку. Позицию они выбирали в бинокль вместе, наметили ее метрах в ста впереди нашего боевого охранения. Впереди и вбок, у разбитого деревца, оно ничем не отличалось от соседних, такое же простреленное, с изломанными ветками. Неподалеку темнела воронка от большого снаряда.

Уходил Д. в предрассветных сумерках. Расчистил себе лежбище. В мелкой воронке, каких кругом было много, воткнул два прутика – ориентир для Ломоносова, и залег. Утеплен он был валенками, внутри газеты, солома, полушубок, ватные штаны.

Поначалу было жарко, солнце медленно всходило, краски восхода менялись быстро. Бледно-розовый, сиреневый, оранжевый в этой части неба кто-то расписывал, и так красиво, так быстро, никак не мог ни на чем остановиться. А слева небо оставалось темным, долго не отзываясь на эти художества. Когда стоишь на посту, почему-то ничего этого не замечаешь. Ходишь взад-вперед, сосешь цигарку, прислушиваешься, просматриваешь нейтралку, и никаких тебе ни восходов, ни закатов. Небо устраивает человеку роскошное зрелище, а он и не смотрит. Чем он занят?

И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек,
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?

Безответный вопрос, памятный со школьных лет, вернулся к нему совсем иным, чем прежде. Зачем он сам под ясным небом залег здесь, чего он хочет? «Жалкий человек» – это о нем, бравом лейтенанте, смельчаке, пламенном мстителе.

Наверное, и комбат, и Медведев, и Ломоносов решили, что ему не терпится отличиться, что тщеславие гонит его. Мысли эти обижали, но он знал, что все равно будет дожидаться, пока появится неосторожная цель, что никуда он не двинется, пока не выстрелит, и ничего Лермонтов не сможет изменить. Да и сам Лермонтов тоже стрелял и стрелял в той бессмысленной кавказской войне, которую вела Россия.

Что-то появилось в прицеле. «Жди, – вспомнил он наказ Виктора. – Не спеши». Он ждал. В окопе у немцев вылезла каска. Покачалась. Снова вылезла, уже правее. Эту их уловку он давно усвоил. Проверяли, где-то сидел наблюдатель. Вот справа он блеснул биноклем. Ноги стали мерзнуть. Мелькнула голова в вязаной шапке. Вошла и вышла из перекрестья. Вернулась. Что-то там делала. Немец нагибался, исчезал, снова показывался. Может, орудовал лопатой. Сейчас… выстрел. Дернулся. Кажется, попал. Убил… Убил… Или ранил… Или промах. Теперь не двигаться. Завыла мина. Другая. Третья близко. Отпрянул – и засвистело, рядом, совсем рядом, это уже пули. Может, засекли. Он подумал, что там тоже залег снайпер, и теперь придется продержаться до сумерек. Чем-то бы заняться, а чем? Ни поразмяться, ни вздремнуть. Хорошо бы перекатиться в большую воронку у дерева. Попробовал ползти, полз медленно, набирая снега за воротник. Наконец рухнул в воронку. Здесь, по крайней мере, можно было сесть. Стал растирать ноги. Несмотря на валенки, плохо их чувствовал. Вспомнилось, как в госпитале у Мерзона видел помороженных ребят с отрезанными руками, ногами и тех, кого вовсе превратили в «самовары». Он стал растирать себе лицо. Пошел снег. Сперва снежок, потом повалил гуще. Вроде как потеплело. Двигаться не хотелось. Вдруг он вздрогнул. Что-то там внутри сработало. Страх. Понял, что замерзает. Понял, а все равно двигаться не стал. Странные были эти минуты, страх нарастал, но медленно, и внутри него кто-то следил, как он замерзает и погружается в блаженную дрему. Наконец что-то произошло, он вскочил и тут же упал, ноги не держали. Снова вскочил, опираясь на винтовку, выбрался и пошел. Была не была, может, снегопад заслонит. Шел, увертываясь от невидимого снайпера, вправо, влево. Угодил в расположение второй роты. Упал, ноги больше не держали. Ему помогли добраться к своим. И вот он в своей землянке, Медведев уложил его на нары, стащил валенки.

Замерз так, что язык не ворочался. Принял водки, отогрелся. Ничего уютнее этой пропахшей дымом, вонючей, вшивой землянки с ее соломой, печкой из-под бензиновой бочки, ничего восхитительней мой лейтенант не знал.

Стал рассказывать Медведеву, как был снайпером. Он молча слушал, потом сказал:

– Убил, значит?.. Доволен?

– Еще бы, – сказал он.

Но что-то в его тоне лейтенанта задело.
Пришел Ломоносов, расспросил, как было. Лейтенант ему тоже изложил со всеми пугающими подробностями. Так что получилось нечто драматичное. Витя слушал-слушал, потом показал им письмо от своих из Холмогор. Писала ему его молодая жена, как у них забрали в военкомат лошадь, а потом и у всех в деревне стали требовать деньги, пожертвование на танковую колонну. Сказал:

– Они там расправляются с моей семьей, оставили без лошади, а я тут должен защищать такую плохую власть.

Мог сказать и покрепче, но оттого, что сдержался, еще сильнее получилось.
Вечером, когда мы пили чай с заваркой из наших трав, насушенных Медведевым, я вдруг рассказал ему про первое свое убийство. Трудно понять, с чего это меня понесло. Я старался никогда не вспоминать о нем, за прошедший месяц никому словом не обмолвился. Со временем к этому случаю стали возвращаться подробности.

Я грузил на телегу ящики с патронами, когда наш лейтенант приказал сбегать на КП нашей роты, что-то их не видно, пусть не задерживаются со своим барахлом. Я схватил, помчался. Еще издали увидел у землянки два зада, у входа в нее, за эти месяцы они выросли в памяти в две огромные задницы. Я было окликнул, но звук застрял у меня в горле – сизый цвет, немецкий цвет, как вспышка блеснуло в мозгу, и в тот же миг рука клацнула затвором, палец нажал крючок, автомат дернулся, затрясся, это он сам уже, не я, веером в обоих, не мог остановиться. Всплеск крови, вскрик, но это уже вдогонку, снаряд бьет в колокольню белой церкви, и она окутывается кирпичной пылью, медленно надламывается, я мчался и мчался, гонимый ужасом.

Медведев не отвечал.

– Хорошо бы забыть начисто, – сказал я.

– А может, и не надо, – сказал он. – Нет уж, – добавил он, – раз пошел воевать, надо убивать. Я тоже убил несколько. Из «дегтярева». Не знаю, какие они были. Не стал смотреть. Они к пасеке пришли. Мы знали, что придут. Хорошо, что забыть не можешь. Я вот не знаю, надо ли молиться за них? Не кощунство ли?

– Вы в Бога верите?

– Что-то вроде того.

Подумав, я спросил, помогает ли вера.

– Так я помощи не прошу. Из праха мы вышли и в прах вернемся. То ли с пулей в груди, то ли с бякой какой.

– О чем же вы молитесь?

Медведев поскреб затылок.

– Я не прошу, я благодарю Господа, – он чуть улыбнулся, – за то, что он вдохнул жизнь в меня, дал полюбоваться на свое творение. Конечно, за любовь. Я не выпрашиваю «Дай еще побыть здесь», а «Спасибо тебе за то, что ты соблаговолил пригласить меня на этот праздник».

– Неужели вы думаете, он есть?

– Для меня – да.

– Он для всех или только для вас?

– Не знаю.

– Разве наша жизнь праздник?

– Конечно. Жаль, что ты этого не чувствуешь.

Что-то Медведев недоговаривал. Что именно, я не понимал. Но вряд ли это могло быть серьезно, смешно было думать, чтобы образованный человек, не такой старый, мог молиться, верить в Бога. Пришлось отнести слова Медведева к чудачеству.

Подобные странности иногда западали в душу, запоминались и начинали прорастать.

Больше мы к этому не возвращались.

После войны мне снилась теснота танков, их слепота, снился ужас, двое задами ко мне и очередь в них из автомата, бесконечная, шлепок за шлепком, это пули входят в тело.

Медведева убило миной, когда он возился с антенной. Убило наповал. Это считалось удачей. А на следующий день убило Витю Ломоносова, моего приятеля. Он был из Холмогор. Убил его снайпер. Связисты мне позвонили. Утром я добрался до окопов второй роты. Витя лежал скрючась у пулеметного гнезда, без ватника, босой. Старшина сказал мне виновато: «Ребята взяли, у него валенки были хорошие. Если надо, вернем. Но хоронить в них тоже без толку». Я согласно кивнул. Наше батальонное кладбище было за насыпью. Поставили мы гильзу снарядную, одну на двоих, с именами. Я вернулся в землянку к Володе Лаврентьеву.
Попытки размышлять


«Внезапное вероломное нападение Гитлера на Советский Союз» было постоянным оправданием политиков. Как будто войну положено объявлять заранее, за два-три месяца минимум. Для того и существует армия, чтобы быть готовой отразить нападение. В любой момент. А еще есть разведуправление, военное и невоенное. Внезапности не могло быть, Сталину, начиная с лета 1940 года, а потом и в конце 1940-го поступали донесения о подготовке атаки на СССР. Сообщали число дивизий на советской границе – 80 дивизий вермахта, затем еще 40. Десятки разных сообщений поступали отовсюду. Указывали точный срок наступления: 20–22 июня 1941 года. Все это известно. Но интересно и другое. Спустя полвека историки решились – опубликованы данные о том, что Красная Армия к началу войны имела превосходство над немцами по танкам – в три раза, по самолетам – в два с половиной. Армия имела 180 дивизий. С такими силами можно было дать немцам по зубам и погнать их вплоть до Берлина, не дожидаясь второго фронта.

Гитлер считал, что такие силы не для обороны, а для нападения. Получалось, что его провоцировали на упреждающий удар.

За первые три недели Красная Армия потеряла 28 дивизий и половину состава 70 дивизий. Фактически Красной Армии не стало. Легенда о внезапности – чистая демагогия, запущенная Кремлем. Как-то пытались оправдать самонадеянность великого корифея. Он, Сталин, не представлял себе, что Гитлер мог перехитрить его, переиграть, оказаться умнее его, гениального провидца, – это немыслимо. Можно считать, что Сталин был жертвой своего культа.

В начале июля мы, ополченцы, занимали укрепления под Лугой. Уцепились за них, недостроенные, но все же были укрытия, существовала какая-то линия защиты, нечто такое, с чего можно было продолжать рыть окопы, даже в полный профиль. Много позднее я узнал, что в эти самые июльские дни был осужден и вскоре погиб в лагере генерал Пядышев, командующий группой армий, за то, что начал он самовольно (!) возводить эти самые Лужские укрепления. Ему, оказывается, приказывали контратаковать наступающих немцев. До чего же надо было не знать, не понимать, что творится на фронте! За ним один за другим последовали расстрелы генералов, которых казнили за ошибки главнокомандующего.

Немецкая агрессия была неожиданной прежде всего для Сталина. И Генштаб, и командующие округами, они-то ждали войны со дня на день и не смели ничего предпринимать. Только нарком флота адмирал Кузнецов, рискуя жизнью, ибо действовал вопреки приказу, объявил боевую готовность.
Большие мелочи


Надо было где-то постоянно добывать воду. Зимой можно было растопить лед, а вот весной вода, что затопляла окопы, становилась грязно-желтой, потом вонючей от нужников, от трупов, от ротных помоек. Как ее чистить? Противогазы мы давно выбросили, можно было бы фильтровать через них. Пробовали делать фильтры из угля, портянок. Кипятить? Кипятили. Плохо помогало. Да и дров было жаль. Дрова тоже надо было постоянно добывать. На Пулкове, среди обсерваторских строений, еще кое-где сохранились оконные рамы, двери. Там хозяйничали артдивизион, морская бригада, они нас гоняли, требовали взамен дров водку. Мне разрешали только рыться в подвалах, где свалены были какие-то бумаги, атласы, старые журналы.

Пилить деревья, колоть на дрова, на это силы не хватало. Да и эта древесина не горит без керосина. То ли дело дверь или половица. Лучше всего паркет. Его быстро истребили.

Из железнодорожных путей пытались извлекать шпалы. Тяжелая это была работа. Зимой на нее сил не хватало. Ближние деревянные дома у Пулкова вскоре все пожгли. Уходили за дровами все дальше к городу, оттуда везли на санках. Раздобыли немного угля, но разжигать его тоже надо было дровами. А кипяток, если с заваркой, заменял нам хлебную пайку. Суп, кашу привозили холодные. Без согрева даже летом не обойтись. Бритва тоже требовала хотя бы теплой водицы, померзлые щеки скрести не под силу.

Где, чего, как добывали, уж не вспомнить. А ведь исхитрялись. Каким-то образом вода кипела в наших закоптелых котелках, пар шел от супа, жарился подстреленный голубь, сойка. Вспоминается одна забавная невзгода. Это уже было второе лето войны. Доставили нам офицерский паек – сгущенку. То ли нашу, то ли по ленд-лизу. Да только в банке два с половиной литра. Вопрос сразу возник – как ее разлить. Посуды-то ни у кого лишней нет. А сгущенку-то зараз съесть свою долю в двести грамм кто ж себе позволит? Ее, красавицу, тянуть по ложечке в день. Она и сахар, и молоко, и отрада среди нашей голодухи. Комиссар приказал не трогать банку, пока у всех не будет емкости. Поставил ее у себя. Старшина молодец, где-то он раздобыл мыльницы. Всем офицерам раздал, и все получили свои порции. Мыльницы держали в карманах. Плотная крышка, никаких потерь. Позже там держали сахарный песок. А когда вошли в Пруссию – туалетное мыло. То и дело приходилось решать самые простые нужды. Ваксы не было, я смазывал сапоги, ботинки оружейной смазкой. Головы ножницами стригли друг другу. Одни ножницы были на роту. Ни спичек, ни зажигалок, огонь для курева добывали кремневыми камешками плюс фитиль. Первобытно, зато надежно.

«Окопный быт, он хитрый самый, солдату, чтобы воевать, приходится существовать – не только родину спасать, стрелять и драться, но чем-то надо подтираться…»

Подобными стихами Женя Левашов мог шпарить подряд, не закрывая рта.

Придумали печки делать из железных бочек. Железные бочки были из-под горючки. Горючку воровали в автобатальоне, те ругались на нас, потому что бочки должны были сдавать службе ГСМ (горюче-смазочные материалы).

В феврале что ни день задувала метель, наваливала снега до краев, из землянки не выбраться. Всю эту снежную прорву надо было перекидать, да так, чтобы обзор сохранить и вперед, и назад. Рыхлый снег бруствера не заменяет, оказывается, существовали нормы для этих сволочных брустверов. Сдохнуть запросто от такой работы. Комбат ни метра не уступал. Посылали матюги бронебойной силы. Кидать не перекидать при этой гороховой баланде, да еще нашими саперными лопатами, годными лишь на то, чтобы подбирать генеральское говно.

О чем они думали, все военные академии, штабы, может, они не знали, что зимой выпадает снег? Что шинель – это не шуба, в мороз солдату нужна телогрейка. Что солдату на морозе надо быть дольше, чем офицеру.

Почти все в батальоне поморозили и ноги, и руки. Медведев рассказывал, что финские солдаты носят теплое белье. На это ему комиссар Елизаров заметил – русский солдат в одних трусах им всем кузькину мать покажет.

– Вот так и воюем, – сказал Медведев.
Шальная пуля


Меня позвали к связистам. Из штаба звонил Левашов. Счастливым голосом он сказал мне, что должен прийти сказать мне что-то такое… что и меня касается. Чтобы я никуда не уходил, ждал его.

Было майское утро. Тепло, солнечно. Солнце уже теплое. Земля оттаяла. Кончилась эта проклятая зима. Снежные завалы, обморожения, и все время – дрова, дрова…

Я стоял на солнышке, жмурясь от удовольствия. Это местечко было у железнодорожной насыпи, на ней уже пробивалась новенькая травка, нежно-зеленая, если потереть ее пальцами, слабенькая, но пахучая. Я расстегнул ворот гимнастерки. Впору было раздеться, загорать. Весна на фронте появляется в промежутке между обстрелами, со всех сторон возвращаются запахи, пение птиц, солнечные тени. Нижняя природа, всякие муравьи, жуки, наверное, не пугаются, вообще не замечают ни взрывов, ни грохота. От войны больше всего достается лесу. Деревья стоят голые, ободранные, сломанные.

Все завалено ветками, сучьями. Это побоище еще долго будет страшить своим видом.

В траншее показался Левашов. Он издали помахал мне. Он не шел, а парил. Густая его шевелюра всегда стояла дыбом, а ныне, или мне показалось, он весь вздыбился. Он возник передо мной необычно рослым – плечистый гвардеец, любимец Фортуны. Изображал радостный сюрприз. Несколько секунд он позировал: томил меня.
Конец ознакомительного фрагмента.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/daniil-granin/zubr/?lfrom=390579938) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes


Примечания
1


О, мой бог! (нем.)
2


Так не бывает (нем.)
3


Правда, другая война (нем.).
4


Невозможно… Жизнь не может быть так ужасна… Cон… Все возможно… У Фрейда есть… Это не реально… Сон не наказуем… Не боюсь… Все пройдет… Знаю… Настоящая жизнь – это детство. Мой дядя… Мы сидим в саду… (нем.)
5


Катись все к черту! (нем.)


С этой книгой также читают
-
-vae-victis
-
-
-
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.