Вечный Шопен, в этом вечере стразовом, месяц баюкает, словно дитя. Глупая девочка, в платьице рАзовом, что ты услышала в «Вальсе дождя»? Шепчет, глотающе, море голодное. (где этой луже Шопена постичь) Барная стойка, скользящехолодная. Пойло дежурное - Sex on the Beach. Фьюжн и китч, какбымода кричащая, псевдоэклектика, недолюбовь, ночь силиконово

Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:279.00 руб.
Издательство: Азбука
Год издания: 2018
Язык: Русский
Просмотры: 399
Скачать ознакомительный фрагмент
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 279.00 руб. ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе Коллектив авторов Александр Васильевич Етоев Павел Васильевич Крусанов Азбука-бестселлер. Русская проза Подобного издания в России не было уже почти девяносто лет. Предыдущий аналог увидел свет в далеком 1930 году в Издательстве писателей в Ленинграде. В нем крупнейшие писатели той эпохи рассказывали о времени, о литературе и о себе – о том, «как мы пишем». Среди авторов были Горький, Ал. Толстой, Белый, Зощенко, Пильняк, Лавренёв, Тынянов, Шкловский и другие значимые в нашей литературе фигуры. Издание имело оглушительный успех. В нынешний сборник вошли очерки тридцати шести современных авторов, имена которых по большей части хорошо знакомы читающей России. В книге под единой обложкой сошлись писатели разных поколений, разных мировоззрений, разных направлений и литературных традиций. Тем интереснее читать эту книгу, уже по одному замыслу своему обреченную на повышенное читательское внимание. В формате pdf.a4 сохранен издательский макет. Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе © В. Авченко, 2018 © В. Аксёнов, 2018 © А. Аствацатуров, 2018 © П. Басинский, 2018 © И. Бояшов, 2018 © А. Варламов, 2018 © М. Веллер, 2018 © Е. Водолазкин, 2018 © А. Гаврилов, 2018 © М. Гиголашвили, 2018 © А. Етоев, 2018 © Ш. Идиатуллин, 2018 © П. Крусанов, 2018 © В. Курицын, 2018 © В. Левенталь, 2018 © И. Малышев, 2018 © А. Матвеева, 2018 © А. Мелихов, 2018 © Т. Москвина, 2018 © С. Носов, 2018 © В. Попов, 2018 © О. Постнов, 2018 © Захар Прилепин, 2018 © А. Проханов, 2018 © А. Рубанов, 2018 © Г. Садулаев, 2018 © А. Секацкий, 2018 © Р. Сенчин, 2018 © А. Слаповский, 2018 © А. Снегирёв, 2018 © М. Степнова, 2018 © М. Тарковский, 2018 © Л. Улицкая, 2018 © Макс Фрай, 2018 © С. Шаргунов, 2018 © Л. Юзефович, 2018 © А. Етоев, П. Крусанов, состав, 2018 © Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018 Издательство АЗБУКА® От составителей Замысел этой книги, как и положено всякому продуктивному замыслу, неожиданно посетил нас во время дружеского застолья. Случаются озарения и в ванной, и в вагоне метро, и в курилке публичной библиотеки, и тоже порой довольно блестящие, но это снизошло там, где снизошло. Вспоминая нашумевший проект «Литературная матрица», в котором мы оба в своё время приняли участие, один из нас сказал, что при работе над статьёй о Борисе Пильняке существенную помощь ему оказали отрывки из дневника этого автора, опубликованные в сборнике «Писатели об искусстве и о себе» (Л.; М.: издательство «Круг», 1924). Там вообще было много интересных статей (Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Евгений Замятин и др.), которые впоследствии стали хрестоматийными, зачастую играя роль важнейшего автобиографического свидетельства. Второй из нас, демонстрируя знакомство с темой, сказал, что в 1930 году Издательство писателей в Ленинграде выпустило похожий сборник под названием «Как мы пишем». Там авторы, среди которых были Горький, Белый, Зощенко, Каверин, Лавренёв, Тихонов, Тынянов, Шкловский, те же Ал. Толстой с Пильняком, в вольной форме отвечая на вопросы предложенной издательством анкеты, рассказывали о себе, о своих книгах, о взглядах на литературу и о методах её приготовления, которым они отдают предпочтение. Мы подивились схожести идей, а стало быть, их востребованности, имевшей место на излёте первой трети прошлого века. Чем был вызван читательский интерес к фигуре писателя тогда и разве нет такого интереса сегодня? разве не вечен этот запрос? разве и по сию пору нам не хочется знать, кем же в реальности был древний грек Гомер и что он думал о нелёгком труде аэда? – озадачились мы. После чего, если кто-то ещё не догадался, решили построить собственный сборник, в котором современные отечественные писатели высказались бы в вольной форме о времени, о литературе и о себе, таким образом лишив грядущих исследователей возможности приврать или приписать задним числом тому или другому автору несвойственные ему побудительные мотивы. Большинство авторов, к которым мы обратились с предложением представить для сборника статью, несмотря на щекотливость темы, обусловленную полуэтическим, полуэстетическим внутренним запретом говорить во всеуслышание о себе как о писателе (помните, у Евгения Шварца: «Сказать: „я писатель“ – стыдно, всё равно что сказать: „Я красавец“»), наше предложение приняли. Хотя были и отказавшиеся. Эдуард Лимонов, например, в очередной раз подтвердив репутацию эстетического бомбиста-одиночки, заявил о принципиальном неучастии в любых коллективных сборниках. Дмитрий Быков, Людмила Петрушевская и Михаил Шишкин известили, что не смогут ужиться в этом теремке под одной крышей/обложкой с некоторыми неприятными им соседями: как будто до этого они всегда маршировали в ногу, а тут – немыслимое дело! – одни – с правой, другие – с левой. Действительно, с ума сойдёшь. Илья Стогов статью написал, но, не удовлетворившись результатом, добровольно сошёл с дистанции. Михаил Елизаров, Александр Терехов и Дина Рубина оказались сверх меры загружены текущей работой. Андрею Битову, Юрию Буйде и Владимиру Шарову не позволило сесть за клавиатуру пошатнувшееся здоровье. Ещё трое пренебрегли приглашением без объяснений (подозреваем, на эти три анонимных места задним числом окажется гораздо больше претендентов, но их было именно три). Как бы то ни было, книга получилась более чем представительная. Здесь сошлись писатели разных поколений, разных мировоззрений, разных направлений и традиций и разной степени склонности к рефлексии и самоанализу. В художественном тексте эти различия, пожалуй, не имеют значения, поскольку литература, достойная этого слова, апеллирует к вечным темам и, повествуя, не назидает. Зато в высказывании от первого лица, какое мы находим на этих страницах, личность, представления и убеждения автора зачастую выходят на первый план, удовлетворяя любопытство читателя относительно уже не литературы как таковой, а фигуры самого субъекта письма. И ещё: авторам предоставлена полная свобода волеизъявления. Вплоть до того, что те из них, кто удостоил в рукописи «ё» точками, увидят их и в наборе, а те, кому эта буква – падчерица, точек по собственному выбору будут лишены. Тут уместно задать вопрос: а какова задача этого сборника? В ответ можно произнести уйму юрких слов о временах, когда гражданская позиция оказывается важнее художественного жеста, о любопытном опыте речи без маски, о закалке личности посредством обнажения на свежем воздухе, о плодотворной провокации, благодаря которой, подставляясь, ускользаешь, об ответственности и о безответственности, о доверительном серьёзном разговоре и об утробном хохоте, но мы их не произнесём. Проходят десятилетия (века), однако во внутренней жизни человека мало что меняется. Очень мало. Вообще все изменения, случающиеся с нами и вокруг нас, по большей части сугубо внешние. Это прописи. Поэтому ответ будет сухим и мало что объясняющим – таким же, что и в сборнике-предтече (дословная цитата): «Его задача – в том, чтобы познакомить читателя с взглядами некоторых художников слова на современное искусство и дать тем самым известный материал по этому вопросу». Добавим только, что, помимо современного искусства, речь здесь пойдёт и о множестве других вещей. В том числе – о королях и капусте. Да, и о них тоже. Без них – куда? P. S. Название для сборника, чтобы не плодить сущностей, мы позаимствовали из книги, изданной в 1930 году. Василий Авченко. Размышления на дальневосточном гектаре 1. О чём писать С этим всё было просто. Сам факт моего проживания во Владивостоке оказался неплохим козырем. Дальний Восток до сих пор воспринимается так называемой центральной Россией как другая планета, зазеркалье. Восточное крыло родной словесности оставляет двойственное впечатление: интереснейшая фактура при явной нехватке авторов нелокального масштаба. В высшей лиге за Дальний Восток играют легионеры, а местные кадры растут с трудом. Климат неподходящий? У Одессы были Бабель, Багрицкий, Олеша, Козачинский… У нас шла и идёт никак не менее интересная жизнь, чем в Одессе. Но своих Бабелей не нашлось – и целые пласты героев, сюжетов, судеб канули в Японское, Охотское, Берингово моря. Ещё Джойс и Эренбург сравнивали Владивосток с Сан-Франциско. Сходство действительно есть, и не только внешнее. Один из персонажей Джека Лондона сетовал: «В Сан-Франциско всегда была своя литература, а теперь нет никакой. Скажи О’Хара, пусть постарается найти осла, который согласится поставлять для „Волны“ серию рассказов – романтических, ярких, полных настоящего сан-францисского колорита…» Вопрос в том, где найти этого самого осла. А ведь культурное освоение территории никак не менее важно, чем административное, военное, хозяйственное. Литературная прописка дальних малонаселённых уголков империи – задача государственного масштаба. Любой Крым по-настоящему наш только тогда, когда он существует как факт литературы, кинематографа, живописи. Скажем, начатое Невельским присоединение Сахалина к России завершил Чехов, создав первую энциклопедию дальневосточной жизни и обозначив вектор: к чёрту таиланды, открывайте свою страну, смотрите не только на запад (и Пушкин в последние дни жизни конспектировал «Описание земли Камчатки» Крашенинникова, собирался писать о присоединении восточных территорий). Главные литературные бренды Приморья – Арсеньев и Фадеев. Оба увенчаны, но недопрочитаны: один определён в резервацию «функционеров», другой – в не менее тесную нишу «краеведов». Можно, конечно, назвать и другие имена. Гайдар в Хабаровске начал «Военную тайну», проникнутую предчувствием войны с Японией, Андрей Некрасов в бытность сотрудником Дальморзверпрома придумал капитана Врунгеля, Юлиан Семёнов, попотев в дальневосточных архивах, – Штирлица (действие первого романа о разведчике происходит во Владивостоке, Хабаровске, Маньчжурии). Это матрица территории, дальневосточный литературный взвод: таёжник Дерсу, партизан Левинсон, Мальчиш-Кибальчиш, Врунгель, Исаев-Штирлиц. А ещё на Дальнем Востоке работали Пришвин, Диковский, Фраерман, Симонов, Сельвинский… Но если сравнивать Японское море по степени его освоенности русским языком с Чёрным или Балтийским, первое всё равно проиграет. Доныне на востоке – избыток тем и недостаток целинников. Взять 1990-е: самое адекватное отражение Дальнего Востока этой эпохи дали не писатели, а профессор-юрист Виталий Номоконов, написавший учебное пособие по организованной преступности, и механик Сергей Корниенко, автор «Ремонта японского автомобиля». В отсутствие Бабеля, Стивенсона, Джека Лондона пространство и время осмысливались нехудожественными, «специальными» текстами, вплоть до газетных объявлений и милицейских сводок с их невыдуманным драматизмом и даже неожиданной поэзией. Слабо разработанный пласт – соседство с Азией. Есть отличные книжки русских японцев Вадима Смоленского и Дмитрия Коваленина – «Записки гайдзина» и «Коро-Коро» соответственно, – но, пожалуй, и всё. А ведь взаимное проникновение Азии и Европы, обозначившееся было в литературе восточной ветви эмиграции (Арсений Несмелов, Борис Юльский, Михаил Щербаков, Валерий Перелешин, Николай Байков…), могло бы дать интереснейшие плоды. Но даже дальневосточники, щеголяя своей близостью к Азии, остаются почти изолированными от соответствующих культур. Нам, как и остальным соотечественникам, куда ближе и понятнее европейская и американская культура. А тем и сюжетов вокруг – море. Взять великое русское переселение на восток – ещё до строительства Транссиба, пароходами Доброфлота из Одессы. Здесь мог бы родиться свой «Тихий Дон» (вернее, «Тихий Амур») – но своего Шолохова не нашлось. А полурусский до 1945 года Харбин и вообще проект «Желтороссия»? А история русских корейцев (лишь один сюжет: дед Виктора Цоя родился во Владивостоке, отец – в Казахстане, куда перед войной выслали корейцев…)? А «манзовская война» 1868 года? А пограничник Карацупа, капитан Щетинина, геолог Попугаева? А Халхин-Гол, советский «блицкриг» 1945 года в Маньчжурии и «отряд 731» генерала Исии – японская версия Освенцима? А война в Корее, где нашими лётчиками командовал прославленный Иван Кожедуб? А Даманский? Или такая судьба: невзлетевший космонавт Нелюбов, второй дублёр Гагарина. После стычки с патрулём был сослан в бомбардировочный полк в Приморье, переживал, пил, погиб под поездом. А тот же Арсеньев, в книгах которого – масса нереализованных, намеченных пунктиром сюжетов (чего стоит пронзительная история топографа Гроссевича)? А Василий Ощепков – разведчик, создатель самбо? Браконьеры, контрабандисты, пираты, якудзы, триады, корейская лапша, китайские шмотки, японские тачки, проданные за границу на гвозди авианосцы Тихоокеанского флота… Да каждый день мужики в гаражах у нас на Второй Речке подбрасывают новые жизненные сюжеты. Я долго ждал, пока кто-нибудь напишет обо всём этом. Причём лучше не филолог или журналист, а рыбак, моряк, автоперегонщик или бандит. Не дождался и начал сам – о подержанных японских автомобилях, о горбуше и селёдке, о кораблях, об истории с географией, о Фадееве, ключом к книге о котором стали опять-таки дальневосточные партизанские сюжеты… Вопреки всему, что рассказывают о «столичной издательской мафии», сразу же был издан в Москве – человек с улицы, без имени и знакомств. Может, как раз голоса с Дальнего Востока и не хватало? О Москве и Петербурге веками пишут тысячи отличных авторов, но зауральские «белые пятна» надо как-то ликвидировать. Олег Куваев, автор «Территории» о чукотском золоте, понимал: начинать эту тему нужно с Колымы. Но сам он на Колыме не работал – и не решился. Вот и не появилось у нас великого эпоса о Билибине, о колымском золоте. И уже, наверное, не появится. …Правда, в самое последнее время (могу ошибаться, ибо оптика моя сбита пристрастным отношением) вроде бы наметилась некая новая дальневосточная мода. Началось всё с Евгения Гришковца, съевшего собаку на Русском острове у Владивостока (этим гастрономическим актом он, что интересно, повторил Арсеньева). Александр Кузнецов-Тулянин написал великолепного «Язычника» о кунаширцах, Михаил Тарковский – «Тойоту-Кресту» о зауральских ценителях праворульных автомобилей, Леонид Юзефович – «Зимнюю дорогу» об одном из последних эпизодов Гражданской войны на Дальнем Востоке, Виктор Ремизов – «Волю вольную» об охотских рыбаках, Алексей Коровашко – увлекательную биографию Дерсу Узала, Андрей Геласимов – «Розу ветров» о Невельском… Недавно Игорь Кротов написал отличную книгу «Чилима» о Владивостоке 90-х; надеюсь, её путь к всероссийскому читателю не будет слишком долог. Да и на официальном уровне Дальний Восток вошёл в моду. Кремль придумывает для депрессивной восточной периферии «свободные порты», «дальневосточные гектары», «территории опережающего развития»… Продолжаю потихоньку распахивать свой собственный «дальневосточный гектар». 2. Как писать Не знаю, как писать. Иногда знаю, как не надо, но этого мало. Литература – институт консервативный и одновременно новаторский, примерно как армия. Каждой эпохе – своя манера: обстоятельства и сама логика происходящего подталкивают к тому или иному. Мы читаем классиков и восхищаемся ими, но понимаем: сейчас так не пишут. А как пишут? Как надо писать? Например, роман. Говорят, что у «современного человека» нет времени на чтение объёмных текстов. Что настала «твиттер-эпоха», а молодёжи вообще интереснее инстаграм, где картинка вместо текста. Но если изучить шорт-листы ведущих литературных премий и рейтинги продаж, увидим: романы по-прежнему пишут и читают. Причём романы большие, мощные, как боксёры-супертяжи, умные, просторные: «Обитель» Прилепина, «Ненастье» Иванова, «Лавр» Водолазкина, «Немцы» Терехова… Прочёл, что бельгийцы не то французы ввели термин «железнодорожный роман» – книга, которую глотаешь быстро, за время среднеевропейской поездки по скоростной ветке. Мне-то при упоминании железной дороги представляется Транссиб. Наш «железнодорожный роман» – книга, которую меньше чем за неделю, пока поезд преодолевает путь от Владивостока до Москвы, не осилить. А в твиттер пусть пишут европейцы. Что такое современный роман, если романом теперь называют любую толстую книгу? А Евгений Ерёмин из Благовещенска изобрёл «столбовой роман» – лист с одной фразой, который он лепит на фонарные столбы. Есть ощущение, что прежнее жанровое деление потеряло смысл или же что мы слишком вольно обращаемся с терминами. Эдуард Лимонов (не он один) давно говорит о смерти романа: «Форма романа – это на самом деле для уровня сознания сразу после шимпанзе… Вот у меня лежит в ящике моё уголовное дело – вот это литература». Взгляд не новый. Высоцкий ещё в 1964 году написал: Нам ни к чему сюжеты и интриги, Про всё мы знаем, про всё, чего ни дашь. Я, например, на свете лучшей книгой Считаю кодекс Уголовный наш. И дальше: Вы вдумайтесь в простые эти строки – Что нам романы всех времён и стран! – В них есть бараки, длинные, как сроки, Скандалы, драки, карты и обман… Говорят, выдуманные персонажи надоели, а потому требуется «литература факта». В самом деле, зачем выдумывать, если сама жизнь даёт столько материала? Но всё равно историю мы («широкие читательские круги» – хотя разве они широкие?) знаем и помним как раз по хорошему фикшну: «Война и мир», «В окопах Сталинграда»… А документы и архивы – это для профессиональных историков, круг которых ещё у?же. Хотя сейчас и художественное от документального отличить непросто. Тексты – сплошь гибриды, мутанты… Ещё часто говорят о том, что писатели ищут и не находят героя нашего времени. Вот и пишут о самих себе, для приличия чуть загримировавшись. Действительно, герой – находка для писателя. Кем был бы Купер без Бампо и Чингачгука, Конан Дойл без Холмса с Ватсоном? Порой герой даже затмевает автора. Но бывает литература и без героев. Мне, например, безумно нравятся книжки академика Ферсмана о полезных ископаемых – именно как художественная литература. Все чего-то требуют от литературы. Одни ждут от неё призывов и лозунгов, другие – «чистой» красоты. Одни клеймят постмодернистов, другие пугают возрождением соцреализма. Третьи считают, что после Освенцима писать вообще нельзя. Но история человеческая примерно вся состоит из освенцимов разной степени, и другого человечества у нас для вас нет. Есть люди, которые видели такое, что другим и не снилось, но писателями они не становятся. Есть те, кто ничего не видел, но пишет. «Правда жизни» – вещь хорошая, но она – не обязательное и, главное, не достаточное условие. Нужно что-то ещё: талант? Но и талант сам по себе всего не объясняет. Работа над собой? Больная совесть – или, наоборот, здоровая? При одних условиях из расплава возникает совершенный, как башня Т-34, кристалл, при других – бесформенная застывшая масса. Из углерода может получиться графит, а может и алмаз – дело в давлении, температуре… Каким должен быть текст, чтобы стать важным, нужным, востребованным? Тем более теперь, когда читателя не удивишь ни чернухой, ни порнухой, ни матом? Иногда говорят: «Читатель сегодня ждёт…» Надо ли оглядываться на этого абстрактного читателя, который будто бы чего-то ждёт? «Пишу для себя», – говорят многие. Но сама природа текста предполагает, что он должен быть прочитан. Фальшь и незаинтересованность не спрячешь. Начинаешь думать, как бы написать покрасивее, да ещё представляя себе читателя… – тут всё и рушится. Писаться должно как бы само, хотя само ничего не происходит. Как будто пишешь на заборе слово из трёх букв – легко, быстро, дерзко, лаконично. Несколько мазохистское наслаждение я испытываю от выжимания текста. Чисто формальная задача – «сократить вдвое» – ведёт не только к количественным, но и к качественным изменениям. Зачистку выдерживают лишь непогрешимые, неслучайные слова, держащиеся друг за друга без служебных подпорок, напоминающие солдат в строю или кирпичи в кладке. Главнее содержания становится интонация, атмосфера. Сюжет любого романа можно пересказать несколькими предложениями. Значит, дело в чём-то другом. Содержание было важнее раньше, в эпоху дефицита информации. Сейчас ценнее найти собственную мелодию в семи вечных безвыходных нотах. Интонация – вот главная информация, действующее вещество текста. Следует беречь и точить интуицию – тонкий и точный инструмент. Помнить дворовое правило – «отвечай за базар». Быть аккуратнее со словами. Как нельзя печатать не обеспеченные золотом или товаром деньги, так нельзя плодить слова, не обеспеченные честностью, судьбой, личностью. Иначе они обесцениваются и превращаются в мусорную массу, обрушивающую смысловой рынок. Нужен какой-то Россловнадзор, речевая ЧК по контролю за эмиссией слов и борьбе с фальшивками. Может, каждому человеку следует отпускать на жизнь некий лимит слов? Выдавать слова по талонам, чтобы их ценили выше? 3. Что нам в нём не нравится Нам выпали две революции: социальная и информационная. Интернет – не только коммуникационный выход на сверхзвук и бдительный «большой брат». Это мощный лингвистический фактор. Интернет очевидным образом влияет на лексику, орфографию, пунктуацию (даже точка теперь – ещё не конец: за ней идёт ru или org). Возможно, главная на сегодня задача человечества – растить вавилонскую башню знаний. Появление электронных архивов должно произвести революцию. Зреет какой-то скачок: количество данных в силу появления новых технологий их накопления, хранения, использования должно перейти в новое качество. Расцвет такого жанра, как песни Окуджавы, Высоцкого и Галича, был обусловлен массовым распространением магнитофонов. Какие жанры родит интернет? …С какого-то времени почувствовал раздражение по отношению к некоторым особенностям интернета. Вскоре заметил: это ощущение уже стало общим местом. Издатель Александр Иванов: «В мире, где властвует интернет, статус эксперта резко понизился. Если раньше голос известного критика звучал как голос судьи, то сегодня судьёй может выступать любой блогер». Писатель Алексей Иванов: «В соцсетях все имеют равное право голоса… Мнение академика приравнено к мнению девятиклассника. В реальной жизни право быть услышанным нужно заслужить. В интернете оно даётся автоматически. Это… неправильно для нормального человеческого общества. В соцсетях существует в первую очередь говорящий, а не знающий. Кто больше говорит, тот „больше существует“, имеет больше веса. И это переходит в реальную жизнь. В человеческом обществе, в культуре очень важны иерархии». Он же: «Соцсети отменяют институт авторитета. Но на этом институте держится вся человеческая культура. Отменить авторитеты в культуре – всё равно что в армии отменить звания. Толпа равных в правах вояк – не армия, она никого не победит. И культура ничего не сможет изменить в нашей жизни, если обрушен институт авторитета. В соцсетях слушают не того, кто авторитетнее, а того, кто заметнее. Это называется медийность… Какие-то блогеры, не сделавшие ничего полезного, самозваные специалисты по всем вопросам вдруг оказываются властителями дум, законодателями мод и вершителями судеб… Интернет – явление амбивалентное. Отрицать его амбивалентность – значит угодить в ловушку, не заметив этого». Писатель Захар Прилепин: «Если бы сегодня жили Фёдор Достоевский и Лев Толстой, при помощи интернета любой из них был бы очень быстро превращён в посмешище… Должна быть какая-то параллельная интернету реальность – литературная, культурная, премиальная – какая угодно, в которой истинная ценность вещей будет утверждаться экспертным сообществом. Интернет – это просто анархия в самом низком понимании этого слова». Филолог Алексей Коровашко: «Люди, которые когда-то из-за уровня своего IQ не могли быть допущены к пастьбе овец, метению улиц, подаче кирпичей, наклеиванию марок, копанию ям, выгребанию г… и молотьбе овса, получили… такие мощные средства трансляции врождённого идиотизма, как сотовые телефоны, интернет и социальные сети. В этот момент и наступил конец Истории». Лингвист, академик Андрей Зализняк (1935–2017): «Нужно также особо отметить чрезвычайно важный для дилетантов тезис ценности решительно всех мнений… В качестве исходного здесь берётся положение, с которым естественно согласиться: „Всякое мнение имеет право на существование“. А далее делается незаметный… переход к гораздо более сильному тезису: „Всякое мнение не менее ценно, чем любое другое“. При таком постулате оказывается несущественным, изучил ли автор то, что необходимо знать для обоснованного суждения о предмете, и предъявил ли он веские аргументы в пользу своего мнения, или просто он очень уверен в остроте своего ума и своей интуиции». Писатель Андрей Рубанов: «Возможность бесконтрольно и безответственно высказаться на аудиторию любого масштаба – это… потрясение… Это как с ядерной энергией. Её можно обернуть во благо, а можно сделать бомбу… Как справочная система интернет идеален. Как культурное пространство он в общем и целом ужасен». Писатель и ересиарх Эдуард Лимонов: «Интернет – лишь великолепное средство информации, не нужно преувеличивать. Сам по себе он так же реакционен и ублюдочен порою, как и стремителен и современен». Виктор Пелевин ввёл понятие «великий хамстер» – гибрид «сетевого хомячка» (hamster’а), хипстера и «грядущего хама». Это в управлении государством бывает незаменима хорошая кухарка с её практичностью и здравым смыслом; в культуре ситуация совершенно иная. Размывание краеугольных иерархий – одна проблема, а вот другая, смежная. Критик Андрей Рудалёв: «Зачастую, окунаясь в СМИ-шное пространство, ты не можешь отделаться от навязчивого ощущения пресыщения… Это как раз тот случай, когда количество не переходит в качество, наоборот, многообразие отдаёт бессмыслицей. Письменные высказывания зачастую нужны лишь для того, чтобы, как сейчас любят говорить, заполнить нишу, и эта масса активно обживает пустоты, разрастается, клонируя сама себя. Доходит до того, что смысл практически любого высказывания нивелируется, становится факультативным. Поток разнородной информации настолько велик, что он на самом деле становится практически не нужным в своей полноте. „Дурная бесконечность“ информации лишает её всяческой осмысленности». Режиссёр Андрей Кончаловский: «Сегодняшняя европейская безапелляционность во многом результат изобилия мгновенно доступной информации в интернете, где банальные истины смешаны с гениальными прозрениями и теряются в океане полного мусора. Изобилие информации привело к банализации всех понятий и десакрализации мировых ценностей». Писатель Станислав Лем (1921–2006): «Сейчас нам часто говорят о том, как это замечательно, что мы можем практически в реальном времени общаться на больших расстояниях, но я уже не раз писал о том, что лично у меня это не вызывает никакого энтузиазма, так как я не могу понять, какое новое содержание получает такое общение». Писатель Василина Орлова: «Обустройство своего информационного гнезда в сети не расширяет горизонт, а, напротив, его сужает. Человек ищет в интернете тех, кто будет его поддерживать… То, что человек сам формирует свой круг общения – отсеивает по определённым признакам, – сужает его кругозор…» Писатель Роман Сенчин: «Чем проще нам создавать слова, тем меньшей силой они обладают». Президент журфака МГУ Ясен Засурский: «Если всё читать, что в фейсбуке пишут, то вы вообще умрёте и больше ничего не узнаете. Кроме дезинформации и замалчивания, есть ещё одна проблема – это переизбыток информации». Соцсетезация приводит к тому, что межличностная коммуникация занимает почти всё время. Эфир забивается какофонией, мешающей услышать музыку или сигнал SOS. У человека появляется толпа «френдов», всех их читать решительно невозможно, и он настраивает ленту так, чтобы видеть только самых интересных для себя. Количество и разнообразие информации из ценности превращаются в обузу. Переизбыток информации ещё хуже дефицита – последний хотя бы провоцировал интерес. В советское время казалось, что проблема в идеологическом гнёте и цензуре. Теперь можно всё – и что? Надежды на то, что доступность информации вкупе с грамотностью и плюс-минус образованностью приведут к наступлению нового просвещённого века, рассыпались. Перепроизводство и доступность информации привели к кризису рационального мышления. Ни аргументы, ни факты ничего больше не значат – их можно подобрать на любой вкус. А вместо идеологии теперь – тотальная или даже тоталитарная реклама, от которой не спрячешься. От нашей былой домотканой идеологии она отличается так, как ядерная бомба отличается от ручной гранаты. Нам казалось, что коммуникация сама по себе – благо, но мы не видели другого: когда её слишком много, она превращается в зло. Благом становится защищённость от информации – хоть вноси в Декларацию прав человека свободу от слова. Вчера было важнее право знать, сегодня важнее право не знать. Настоящей ценностью становится не общение, а возможность его избежать. Многие интернет-издания сегодня отказываются от возможности комментирования публикаций – а каким шагом вперёд это казалось ещё лет пятнадцать назад! «Обратная связь» с читателем больше не нужна – и потому, что всех утомили безумцы и рекламный спам, и потому, что есть опасность угодить под «экстремистскую» статью. Коммуникация стала тоталитарной, чего не мог себе представить никакой оруэлл. Человек теперь обязан всегда быть на связи (раньше не был обязан – вышел из кабинета, и нет его). С каких-то пор я возненавидел разговоры по телефону и порой не включаю его сутками. Думаю, это может стать, как говорят сейчас, трендом. Сегодняшняя проблема – не доступ к информации, а ориентирование в её беспредельности, различение зёрен и мимикрирующих под них плевел, возможность найти и осмыслить то, что действительно нужно. Интернет создаёт иллюзию смысловой насыщенности и богатого выбора. ИТ-революция не улучшила нашу информированность – лишь завалила тоннами бесполезных данных. Ещё хуже то, что человек современный уже не может это «развидеть» – не читать, не потреблять. Ему кажется, что он много читает, а на самом деле он лишь разгребает сыплющийся отовсюду информационный мусор. Фейсбук стал фастфудом, заменяющим нормальную еду и нарушающим пищеварение. Технический прогресс должен был освободить человеку время для жизни, а на деле заменил жизнь информацией – бессмысленной и беспощадной. Жить стало некогда. Настоящую жизнь снисходительно называют «офлайном». А взять «новости»: в какой-то момент мне стало ясно, что смотреть или читать новости бесполезно, поскольку ничего нового ты из них не узнаешь. И тогда же стало очевидным другое: из хорошей литературы, не важно, какой эпохи и страны, как раз можешь узнать много нового. Только читая книгу, я понимаю, что защищён от всепроникающей информационной радиации, всплывающих окон, гиперссылок, реклам. Старая добрая бумажная книга именно в информационном обществе обретает новую актуальность, выступая спасительным бронежилетом. Теперь, слыша, что ты «отстал от жизни», чувствуешь удовлетворение. От навязанной, пустой, неживой повестки дня надо уходить. С радостью осознаёшь, что перестал помнить, к примеру, фамилию спикера Госдумы и не знаешь, что это за девушка, которую все обсуждают… Это не невежество, а самозащита, позволяющая больше времени уделить действительно важным сведениям и делам. …Иногда говорят, что бумажные книги вот-вот умрут, а писатели станут не нужны. Социальные сети, мол, не просто заменили, а отменили традиционную литературу: блоги – куда остроумнее, откровеннее, злободневнее. Но что-то есть в литературе, чего никакой социальной сетью не заменишь. Поэтому литература живёт, даже когда падает число заинтересованных в ней читателей (а их наличие ещё важнее, чем наличие писателей). Решив одни проблемы, интернет родил другие. Неясно, какие серьёзнее. Ещё тревожнее то, что прогресс – дорога в один конец, и мы не знаем, куда она ведёт. Руссо звал назад к природе – теперь впору звать «назад к офлайну». Благо с большой буквы интернет писать перестали. А то уже, кажется, были готовы обожествить эту паутину. 4. Зачем писать Стоит ли писать вообще? Это раньше казалось, что вот напишешь – и мир изменится. Теперь ясно: не изменится. Прекрасно обойдётся без тебя. Да ты ведь и не гений. Литературоцентризм сдулся. Аудитория сегментируется, редкие читатели разбились на секты. Обострилась проблема общего культурного кода: уже невозможна книга, которую бы читали все (лишь строчки назойливой попсы претендуют на роль всеобщей знаковой системы, что само по себе ужасно). Невозможна – значит, и не нужна? Может ли сейчас появиться общепризнанный великий – как Толстой? Нужен ли он? Золотой век кончился, серебряный тоже, а теперь какой – кремниевый? пластиковый? соевый? Когда-то книга была источником бесценного знания. Потом стала предметом интерьера. Теперь и как интерьер она устарела, и роскошные собрания классиков выносят к мусорным контейнерам, где я их подбираю. В моём окружении немало переставших читать людей. «Нет времени», – говорят они. Это, конечно, отговорка, потому что человек всегда находит время на то, на что хочет. Но хорошо уже то, что стесняются сказать: «Мне неинтересно», а ищут «уважительную» причину. Значит, осталось какое-то рудиментарное уважение к книге. Число читателей снизилось – но, может, выросло их качество? Отсеклись случайные люди, для кого чтение было необязательной формой досуга? Или мы все (общество, государство) не должны были этого допускать? И следует бороться за каждую читательскую душу с миссионерским пылом? Что должна литература – учить, развлекать? Или ничего не должна? Считается, что большинство современных российских литераторов пишут не ради денег (гонорары несоразмерны с временны?ми и нервными затратами). Если у меня нет лишнего времени и денег – имею ли я право заниматься своей писаниной, а не семьёй, которая хочет есть? Самолюбие, тщеславие? Мелко. Долг? Текст как способ жизни? Потребность что-то сообщить миру? Но мир пресыщен, информация ничего не стоит, как вода в море. Так зачем писать? В какой-то момент приходит понимание того, что молчание может быть информативнее разговора. Пробелы и паузы – необходимый компонент текста, молчание – форма речи. Оно может быть громким и даже оглушающим. «Молчание – золото», – не нами придумано. «Лучше промолчи! Знаешь, сколько стоит разговор? Тысячу фунтов – одно слово!» – услышала Алиса в Зазеркалье. А вот Фазиль Искандер: «Умение писателя молчать, когда не пишется, есть продолжение таланта, плодотворное ограждение уже написанного». Речь, особенно публичная, упрощает и оглупляет мысль. Молчание – способ разведки и добычи глубоких, ещё не разработанных литературными шахтёрами пластов мысли. Следует говорить реже и метче, быть не пулемётчиком, а снайпером. В молчании есть удовольствие более высокого уровня, нежели в разговоре. Но только молчание должно быть не пустым, а наполненным. Тогда из него когда-нибудь могут родиться небессмысленные и небесполезные буквы. И это наконец выкристаллизовавшееся, выросшее на твоём гектаре слово будет если не серебром, то хотя бы алюминием. Василий Аксёнов. Бывает так Бывает так. Свидетельствую. Идём мы – я, брат мой Николай и мама – густым ельником, разбитой тракторами дорогой, держась травянистой обочины. На покос. Отец уже там, ушёл раньше – дымокур от комаров и слепней развести да чаю наладить. Останавливается вдруг мама, молчит минуту, говорит после: – Василий умер. Василий – это муж старшей маминой сестры, тётки Матрёны. Мы ни слова с Николем. Что тут скажешь? Пришли на покос. Чаю смородинного попили. Часа четыре, с перекурами, покосили. Сидим возле дымокура. Обедать собрались. Свернув с дороги, подъезжает к нам по кошенине на велосипеде Шурка Сапожников, мой одноклассник, и говорит, обращаясь к маме: – Тётка Васса, на почту позвонили, у вас умер кто-то в городе. Мы – я, Николай и отец – остались на покосе, мама отправилась домой. Ну, после выяснилось: умер дядя Вася, муж тёти Моти. Вроде и не болел. «С сердцем чё-то». Как раз в тот час, может, и в ту минуту даже, когда мама остановилась по дороге на покос и нам об этом объявила, и отлетела его душа от тела. С мамой подобное случалось часто. Такое было, например. Она – на кухне, я – в прихожей, читаю книгу. Кое-что спросить у мамы надо, мельком думаю. Выходит мама из кухни и отвечает мне на вопрос, который вслух я не успел ещё задать. Была она женщиной мудрой и натурой тонкой. Многие женщины приходили к ней за советом, зная, что посоветует она от сердца и верное, поделиться ли своими горестями и секретами, зная, что никому она этих секретов не выдаст. Отец был как тот израильтянин, в котором нет лукавства. Мама ему иной раз, улыбаясь, так и говорила: «Ваня, ты прямой, как оглобля, бесхитростный, подкривить бы тебя чуть-чуть – всем бы, наверно, от этого легче стало». – «Какой уж есть», – отвечал ей прямо Ваня. В школе ещё учился, в последних классах, перечитал я всего Бальзака, «зелёного», в 24 томах, после не перечитывал, но с той поры помню, как Бальзак писал об одном из своих героев, Растиньяке: типичный южанин – кожа белая, волосы тёмные, глаза синие. Отец подходил под это описание. Только глаза у него были не синие, а серо-голубые. Коренной сибиряк. А предки его, ну и мои конечно, по смутным сведениям, дошедшим из давнего времени до нас, пришли в Сибирь с Русского Севера, с Поморья, ещё в XVII столетии. Мама была южнорусского типа – тёмно-каштановые волосы, карие глаза; круглолицая. И с её стороны предки появились на сибирской земле в XVII веке, так и жили на бывшей территории бывшего Енисейского полка, то есть являлись «первобытными русскими жителями Енисейской губернии». Из моей книги «Была бы дочь Анастасия»: «Сибирь. Суровая, как сукно, как кожа с мездры ли, – не для изнеженного, одевающегося в порфиру и виссон и каждый день пиршествующего блистательно, не каждый сносит: и нам, государь, сиротам твоим, с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть; морило нас всякою нужею и стужею знобило; и мы, государь, в походе лошадьми опали, и голод, и великую нужу, и стужу терпели, и лошадину, государь, с голоду ели; в Енисейский острог еле живы приволоклися, испухли, и оцынжали, и позябли, – и из моих прадедов, казаков-первопроходцев непоседливых, кто-то под этими отчаянно-докучными строками, может быть, подписывался именем своим, может, и прозвищем, а то и просто крестик ставил, закорючку ли, – даже и сердце защемило, лишь представил. Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на енисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись – не вытравить; и надо ли – как-то и с этим вот, пусть и с тревогой, но живётся». Здесь, на енисейской земле, сложились и наши характеры, нравы и обычаи. Приехав в Ленинград, был приятно поражён: какие здесь отзывчивые люди! Выпивая с тобой, обещают тебе всё возможное и невозможное. Ничего, конечно, под разные оправдания и объяснения, не исполняется. В Сибири: попросил ты что-то у человека, сразу он ничего тебе не скажет. Подумаю, мол, посмотрим. Назавтра: или скажет, что помочь он тебе не может, или пообещает и уж в «лепёшку расшибётся», но обещание осуществит. Ну это так я. Первый раз надолго, на три года, отбыл я из дому – попав служить на Тихоокеанский флот. По дому тосковал, но так, как будто тоска эта висела на лямках у меня за спиной. Всё время думалось о том, как бы выспаться да досыта поесть. Демобилизовался. Год проработал в яланском ДРСУ, разнорабочим. На следующее лето уехал в Ленинград и поступил на исторический факультет ЛГУ, кафедра археологии. Вот тут затосковал по-настоящему. Иной раз думал: брошу всё и улечу домой. Чтобы этого не сделать, ехал в аэропорт Пулково, представляя, будто жду свой рейс в Красноярск, выпивал чашку кофе, часа через два, вдоволь себя наобманывав, покидал аэропорт. После поездке в аэропорт нашёл замену. Денег, ясное дело, не хватало, подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал звучать метроном в невыключенном с вечера репродукторе. И когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Приходил со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий возвращался в свою «дворницкую» комнату. Заварив крепкий чай, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко родительскому дому, по родным, близким мне и любезным моему сердцу людям. Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне знакомых героев, моих односельчан, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайший поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, единственной отличительной чертой которого были только галифе. Что к чему, теперь не вспомню. И имени которому иного не нашлось как только Герман. А почему я так его назвал, теперь и не скажу. Белым днём, как деревенским людям подобает, он у меня в романе не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью или перед клящим морозом. И не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту. И портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело – словом, как мог мой Герман, так и зловредничал – и по моей, как мне казалось, воле. И вот однажды, около трёх часов ночи, выпив к тому времени кружек пять чёрного, как дёготь, чаю, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего напрокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» – в виду Ялань романная, естественно, имелась, – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела. Из романа «Ялань»: «Человек в галифе прошёл к голой кровати, не продавив панцирной сетки, опустился на неё и сказал: – Я буду здесь жить. Висевшая в углу летучая мышь сорвалась, заметалась по дому, села на икону. Плохо державшаяся икона соскользнула с божницы, упала на пол и раскололась. И погас повсюду свет…» Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – будто дохнуло серой в тёмном воздухе, и не шучу я. Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта и лёг спать. К той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, до этого спал на полу. Сидя на этой раскладушке, я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту». И задремать ещё – как будто – не успел, и вроде слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде. И иду. И открываю – тоже вроде. Входит герой мой – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников. Вздёрнул Герман брови – упали пробки на пол, но беззвучно – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот: «Похоже?» «Похоже, похоже», – отвечаю я, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил. Хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов. Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася Очкарик, один из первых в городе фарцовщиков, оттянувший, в общей сложности, за эти славные дела двадцать четыре года на разных «стройках», на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь. Подумал так я и пошёл к себе. Будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… И вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. Вошёл я в свою комнату и снова лёг на раскладушку. Будто. И не успел ещё уснуть, как будто вижу: дверь отворяется, и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, в белый горошек, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, словно была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь только барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю, – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её наконец-то в углу, возле как уголь чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло. Свет – вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то – чаю-то столько перед этим потребил. Видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый – но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, – тот всё же живой, этот – скорее – как цемент или древесная зола; рассеян ровно – нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто – саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие – без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь – ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке. Каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися от подлого страха поджилками, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру. И вот ещё: явился Герман в коридор из мрака – площадки лестничной за дверью будто бы и не было – был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же – густо-чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение – что улицы там, за окном, нет и быть её не может – меня тогда нимало не смутило. Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася Очкарик. Растолкал он меня, склонившись низко надо мной, – очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, – дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего, тоже бывшего фарцовщика, по прозвищу Жжёный, до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время – поднадзорен), а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал. Да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает. А Машка – та уже и задремать успела – метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно стриж в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила. Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи Очкарика ещё и опохмелкой – допивали они оставшийся с вечера портвейн, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив это жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. А после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг – и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл, – то ли военный, то ли участковый – в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить – лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечен, а рана – йодом сдобрена обильно. Сон вроде сном, но дальше пуще. В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые. Кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки. А в селе нашем старинном вместо коренных, уцелевших после всех перетрясок начали селиться новые, не привычные для нас по первости – как по облику, так и по своему поведению – люди. Бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, лет тридцати, невзрачного, тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять было трудно – дух от его нестираного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп, – говорили про Аркашку добродушно старухи. – Запашистый». Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин, Плетиков Василий Серафимович, – вот на него днями и батрачил Аркашка за стакан бражки, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствии «Ялани». Описал и – с лёгкой душой тогда, в чём и раскаиваюсь теперь горько – смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную. Как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман – условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся Аркашка домой (а в избах выстыло – всё же зима, в разгаре сретенские морозы) и сразу взялся растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился – не мог больше, пьяный, на ногах держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула – довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся – там оказалось заперто – и заперто изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. От дыма забился он, Аркашка, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью. Из романа: «Витька забрался в разбитое им окно. Горел пол. Дым разъедал глаза и запирал дыхание. Витька нащупал кровать, обжег об раскалённую дужку руку и резко её отдёрнул. Кровать с панцирной сеткой была пуста. Он пробрался к окну, отдышался, набрал в лёгкие воздуху и, минуя горящие половицы, направился в другой угол – к охваченной огнём стене. На другой кровати горела постель, Аркашки на ней не было». Ну и вот. Учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу. Сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань. Уже отъевшись, отоспавшись, бродил я среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа – один, без девушки, в чём и отличие), завернул на изобилующую осиротевшими избами улицу, с чёрными развалинами дворов и амбаров, занесёнными снегом, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был обитать Аркашка: бывает – рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны о ту пору, не взошла ещё. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского. Ни двора с ним рядом, ни кола – всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, добрался. Попытался я открыть дверь, подёргал за скобу. Либо заперта была дверь оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, – не подаётся. Ощупал рукой притолоку – в темноте не разглядеть было – петля свободная, замок в ней не висит, палочка, как у нас обычно делают, из дому уходя, вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно – и будто с месяц так уже стояло, – снег не валил уже давненько – дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий – не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако – заколотилось вдруг тревожно, – что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, – чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из глядящих в улицу окон выбил и забрался в дом – горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена-казёнка вблизи печки, – сквозь скучившийся дым огонь жёлто просвечивал. Позвал я сначала раз да другой громко – но только в пламени трещит – никто не отозвался. Искал в избе – двери в другие четвертины досками были заколочены, – искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб – доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет – жар и оттуда уже, сверху. Кровать – добрался до неё – постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари – и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки. То ли ещё не вернулся – пьёт где-нибудь или, напившись, спит у кого-то из бичей. То ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить. Были на окнах резные наличники – на заглядение прохожим – и те успел содрать, спалил – сам их не мастерил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри – проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел – лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… Но это маловероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. Склоняясь к полу, где тот ещё не пылал (дым внизу чуть реже), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой – попалась под руку какая-то – теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях – не забрался ли на них Аркашка спьяну, – провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, – даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться – по одному подходят и ватагою. Разговоры – то ленивее, то бойче. И – где он, Аркашка, – никто толком не знает, гадают только, но гадать – не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспоминают, а дня за два, за три ли до этого. Год назад и я его встречал, мол, кто-то так шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович – тот уже тут – к нему все сразу: должен, мол, знать – нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил – смеются все: конечно, дескать, до отвалу, – в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком, – не в кою пору было протрезвиться ей, – мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но – как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь на ощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, – так же, как он, ладонь ожёг об её дужку. Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить было бесполезно – высох за век под хорошим карнизом – часа за три в золу обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли – то, что осталось от бывшего интеллигентного человека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст – от огня сначала, а потом от мороза – снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебно-медицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака, ту – в вытрезвитель. Дня через три Чапаиха вернулась – поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ноги, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку – к Чапаю, сожителю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал. Из романа: «Аркашкин труп положили в картонный ящик из-под телевизора „Горизонт“ и увезли в Елисейск на экспертизу». Совпало и это. В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили – в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, – переложив его, покойного, из картонного ящика из-под телевизора «Горизонт» в дощатый – из-под мыла «Душистое», – подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, – в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову Чапаю топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая, и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице – то в обнимку, то раздельно – хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, – за грех и вспомнить! Чапай он (был уже) – потому что по имени и отчеству Василий Иванович, ну а Чапаиха – понятно. Из романа: «Что же за праздник-то сегодня? Поют в Ялани… или уж чудится?.. да нет… Дней двадцать… Или плачут?.. Или кажется… да нет, не кажется… Седьмое… Вышел Олег в Ялань, поравнялся с бывшей церковью и увидел под нишей с поблекшей Анной Пророчицей снегом припорошенного, скорченного, как зародыш, Карабана. Разорвали собаки штаны на нём и выгрызли у трупа мякоть. Долго стоял Олег, долго не мог оторвать глаз, мёртвого сопоставляя с живым… по образу, что в памяти остался… не сопоставить…» Года через два, наверное, после того как это было написано, приехал я на родину. Рядом с родительским стоит старый пятистенник, в котором в последнее время жил бич Малафей. Тут, смотрю, окна заколоченные. Спрашиваю у мамы, где хозяин? Мама говорит: «Умер наш Малафей, мы тебе разве не писали? Зимой ещё. Похоронили. И Карабана тоже уже нет. Как Малафея похоронили, выпили хорошо они на кладбище, шёл Карабан оттуда домой, прилёг или упал, в снегу около церкви, замёрз до смерти, собаки стёгны у него погрызли». Я – так мне казалось – придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни. Самое горькое – про отца. В 1990 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя книга. «День первого снегопада». Название не моё. Моё было – «День Покрова». В издательстве сказали, что «покров – это когда бык тёлку кроет», вынудили меня поменять название, категорически. Поменял. В первом романе «Зазимок» герой Олег, получив сообщение о смерти отца, едет на похороны. В романе: «Тихий лес. Здесь и ветра нет, и носа он сюда не кажет, только дружок его вертится – сквознячок кладбищенский, лист потрепать – у него и силёнок-то, а на другое что не хватит. Упали с черёмухи отцу на лицо две капли, на веки прямо, и не разбились, стекли по вискам, как бусины хрустальные. Взглянул на них Олег – и не удивился; и других чувств, кажется, никаких – будто плыл долго, на берег выбрался и впал в беспамятство. Только тот мальчик, маленький, босой, который так и не высказал тогда – ни тогда, ни позже за всю свою жизнь – слова такого: папочка! – взметнулся, забился, как в падучей, пришёл в себя, попробовал вырваться, но в горле застрял и задохся, задохся и скорчился. Подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался, полоснул ножом и перерезал сухожилия. Упал коленями в глину. Ткнулся щекой в щетину белую. Сказал: – Папка, – пустым, бессмысленным, бумажным, как искусственные цветы на могилах, ощутил это слово, не умом ощутил, а сердцем, но не своим как будто, а того, задохшегося в горле мальчика, и произнёс: – Отец, – и легко стало, легко: заплакал… Сорвался лист с черёмухи, упал отцу на руку. А потом смотрел кто-то на скоро растущий холм бурой глины, брёл кто-то обратно в Ялань, входил в дом кто-то, мыл руки, раздавал гостям полотенца, садился за стол, пил водку из доверху полного стакана, не закусывая, видел – не видя, слышал – не понимая слов собравшихся за столом людей, и думал: не понимаю… не понимаю… ничего не понимаю…» Мой отец умер через шесть лет после выхода этой книги. Совпало всё. День смерти. Погода. Но когда с черёмухи отцу на лицо упали две капли, мне стало совсем плохо: подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался и перерезал ножом сухожилия… – дважды отца похоронил. Было подобного немало, да говорить здесь обо всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Понедельник, 13 сентября» – назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, – рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших «военнопленных», а потому и – лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в понедельник, тринадцатого сентября, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины самодельное винишко из бутылки, раз, да другой, да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист – случается у них такое не впервые – останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой. Сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша – газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут – заходит в дом и говорит нам, мне и отцу, и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окошка, где светлее. «Слышали, – говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, – Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихаря – охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой – молоток – колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался – значит промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза – не по своей, по чьей-то будто воле – поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил – вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: сентябрь, 13, понедельник – чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё – так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального. Из рассказа «Понедельник, 13 сентября» (сборник «Круг», 1985): «Рванулся Михаил Трофимович, словно там, за спиной, страшное что увидел, откинулась его белая голова назад, и уставились его бурые глазки в синеву неба. И сбылась вынесенная из детства мечта: под самое облачко взмыл он на фанерном аэроплане с грейдерским „штурвалом“ и „троном“ грейдерским, мёртвую петлю выкинул. И ещё повторил бы. И ещё… Но не выдержал нагрузки, отказал износившийся мотор старой стиральной машины. Спокойно, от всего отрекшись, едва-едва – то ли поднимаясь, то ли опускаясь – планирует над островом в струе прозрачного воздуха деревянная птица. Несёт она пассажира своего сквозь застлавший путь вороний пух, и медленно-медленно сентябрьский день перестаёт быть светлым, вода – холодной, а небо…» Кстати, уж коли речь зашла об этом рассказе. Подредактировали его тщательно, меня не известив об этом. Вёрстку смотрел, всё было нормально. Ну вот, к примеру. У меня: «Так вот, остров, говорят, если смотреть на него с вертолёта, напоминает огромную разноцветную палатку». У соавторов: «Так вот, остров, говорят, если смотреть на него с вертолёта, в стародавние времена напоминал огромную палатку». В какие стародавние времена, на каком вертолёте летали мои соавторы? Таких там перлов очень много, не стану все тут приводить. Когда увидел, испугался. Но исправить эту околесицу было уже невозможно – сборник скоро раскупили. Совпадение ситуаций – и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё – ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда – жаль, что я понял это с опозданием, – когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет помолиться – помолиться, как получится, – за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И: Господи, – вдруг проговариваю непривычно, – Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… – и ничего вроде – проговорилось. Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, – подобие, конечно, слабое, – как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера – ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, – так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, – и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся мы со днями: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы. После того рассказа злоименного я больше года не писал – не накрапал тогда ни предложения – не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, – не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев. Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то – непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии – образом, когда от длительной бессонницы, злоупотребления крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета – а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! – но и второе – тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше – что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого? Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душою омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но – обещался кто-то там не лезть куда-то… – всё же пишу, и эти строки – в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую – Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. – и верю, что, хоть и несть пластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей – рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницей слова, не тот – кромешный – управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, – ибо по образу же Своему, – и мне, убогому, такое выдалось вот, – а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, – вот и моё, немощное и периферийное, – не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, – умолк иначе бы, писать бы перестал. И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum – сильное воображение порождает событие. Бывает так. Так есть. Моё свидетельство тут. И вместо послесловия Не уехал бы я с малой родины, не получился бы из меня homo scriptor. Нужды бы в этом у меня не появилось. Уверен. Так как не тосковал бы ни по дому, ни по малой родине. И не пытался бы там побывать хотя бы образом таким – через письмо. Зачем писать о них, когда всё рядом? И не пишу, когда живу в Ялани. Как чистый лист. Дел и без этого хватает – наполняюсь. Может, конечно, и затосковал бы, но только не по дому своему земному, а по иному чему-то, даже, возможно, и по Дому, но с большой буквы, высшему Отечеству. Мы же тоскуем по Нему. Никогда стать романистом не хотел, и в мыслях не было. Только вот археологом. И с малых лет. Я и теперь не осмеливаюсь назвать себя писателем. В поезде, с незнакомыми людьми, на вопрос, чем я занимаюсь, отвечаю: археология, рыбалка. При этом возникает у меня лёгкое чувство стыда. Что оно, чувство это, означает? Как объяснить его? Не своим делом занимаюсь? Не тем, чем должен и к чему был предназначен Божьим Промышлением? Может, поэтому и нет у меня писательских амбиций? И не горжусь своим трудом. Будто не мой он. Странно. Не отверг ли я более интересные и полезные возможности? Мог бы стать пожарным, например, разведчиком, контрразведчиком ли. Или спецназовцем. Скорей всего, остался бы в профессии. Археологии. Но ведь и там пришлось бы мне литературой заниматься. Научной. Отчёты. Монографии. Статьи. И если в художественной литературе я каким-то странным образом, неосознанно предугадываю будущее (надеюсь, что не провоцирую), то в литературе научной вынужден был бы осознанно предугадывать прошлое. Ну, что-то вроде. И последнее. Раньше мне иногда казалось, что некоторые куски моего текста написаны не мной, а кем-то другим. Но кем? Работал я в то время по ночам, днём пытался отоспаться. Не всегда мне это удавалось. Чаем поддерживал себя. Перечитывал после написанное мной предыдущей ночью и диву давался: будто некоторые абзацы вписал в мой текст кто-то другой, я, точно, видел их впервые. Я не писал на пьяный ум. Неверно. Писал, конечно, и когда писал, восторгался бурно сотворённым – ай да сукин сын! как-то похоже, – но, протрезвев, выбрасывал «шедевр» – полнейший бред, чудовищную чушь. А надо было сохранить? Может, и надо. После посмеяться. Был я в то время, когда набивал свой текст, на месте, за машинкой? Не знаю. Да вроде был. Замещал ли меня на какое-то время кто-то? Не знаю. Ни с кем вроде не договаривался. Ночью стал спать, а днём работать, эта иллюзия исчезла. Вот. Андрей Аствацатуров. Литература в эпоху постискусства О времени Нашу традиционную эстетическую судьбу в эпоху постискусства сложно назвать завидной. Владимир Вейдле, филолог консервативного склада, справедливо писал, что искусство угасает, когда оно дает голос человеку. Нечто подобное современной ситуации, предоставившей голос не художнику, а человеку, уже происходило в европейской культуре. Причем дважды: на рубеже XVIII и XIX веков, в эпоху романтизма, и спустя сто лет, в ХХ веке, когда появился авангард. В эти исторические моменты воображение покидало сферу искусства и вторгалось в область чисто человеческого. Воображение по-прежнему открывало возможности жизни, но не затем, чтобы создать эстетические миры, а с целью усовершенствовать человека. Романтиков, а позднее сюрреалистов не слишком заботило искусство. Оно, как правило, объявлялось не целью, а средством, способом приближения к миру и основанию человеческого «я». В формировании современной ситуации постискусства активно поучаствовала и американская литературная традиция, конечно не вся, а та ее линия, которая была вызвана к жизни литераторами-протестантами и которая подарила нам бесчисленное множество автобиографий, хроник, дневников, заметок, писем. Протестанты были озабочены духовным самосовершенствованием или утверждались в собственной избранности, и литературный труд им в этом очень помогал. Их наследники Р. У. Эмерсон, Г. Д. Торо, Уолт Уитмен, вслед за ними Генри Миллер, Джек Керуак и Уильям Берроуз, несмотря на антипуританский пафос своих сочинений, в общем-то, сохраняли этот взгляд. Их волновала человеческая природа, поиск единства со становящейся, бесконечной жизнью, а не поиск формы. Идею застывшей эстетической формы они подвергали атаке, а саму форму старались подорвать всеми доступными средствами. Романный текст, от которого ожидалась организованность, превращался в текстовую, текучую магму, разреженную анекдотами, проповедями, эссеистическими отступлениями, метафоризированными зарисовками. Русской литературе, непременно оглядывающейся на свои великие образцы, подобная направленность всегда была свойственна. И это естественно, учитывая, во-первых, ее нервное стремление быть нравственной, поучать, воспитывать, проповедовать, делиться сокровенным, а во-вторых, размывать формальные предписания европейского (английского, французского) романа. Европейские реформаторы прозы, такие как Генри Джеймс или Вирджиния Вулф, ценили русский роман именно за его «бесформенность», а самих романистов, Толстого, Достоевского, Тургенева, – за умение отражать спонтанную, самовозрастающую жизнь. Однако русские авторы редко осмеливались откровенно взрывать форму и превращать литературу в биографию собственного тела. Последователей Л. Ф. Селина и Генри Миллера в нашей литературе практически нет. Тем более интересным исключением кажется феномен Эдуарда Лимонова, ориентированного в своих текстах одновременно на французскую и американскую традиции. Относительный успех Лимонова на западе, признание его западными критиками как именно европейского писателя вполне закономерно и как раз объясняется этой его ориентированностью. Литература для раннего Лимонова – это процесс, опыт проживания собственных инстинктов. Человек и автор в нем почти неразделимы: он проживает литературу, литературный опыт, письмо так же, как и любовный опыт, как в 90-е и нулевые он будет проживать опыт политический, военный, тюремный. Его заботит всякая деятельность постольку, поскольку она его развивает, освежает его «я». В отношении литературы он реализует тот самый парадокс, о котором писал в свое время Ролан Барт: сам текст, сам процесс сочинения рождает автора, а не наоборот, как предполагает классическая модель, не знающая ситуации постискусства. Как автор, Лимонов интересен сочетанием европейского анархизма в духе Генри Миллера, эстетизацией мыслящего тела и чисто русской сентиментальностью. Несмотря на популярность у русского читателя и определенное влияние на последующее поколение литераторов, Лимонов, в силу специфических эстетических установок, остался фигурой маргинальной, плохо усвоенной русской культурой, внеакадемичной, едва ли приспособленной для филологического изучения и публичного обсуждения. Тем самым он повторил судьбу своего литературного учителя Генри Миллера, крайне популярного, культового американского автора, так и не ставшего «классическим» в глазах культурного и интеллектуального истеблишмента. Влияние Лимонова на последующее поколение русских литераторов, заявивших о себе в нулевые, по существу, привело к некой деформации канона, разрушению границ литературы и эстетического вкуса. Это влияние ощущается в текстах таких заметных авторов, как Роман Сенчин и Захар Прилепин. Если Сенчин преодолевает влияние Лимонова, двигаясь от относительной размытости художественной формы к строгому соблюдению правил, то Захар Прилепин сознательно сохраняет в себе это влияние, открыто декларируя свою приверженность эстетике Лимонова и отстаивая в интервью, выступлениях и частных беседах оригинальность своего учителя. Результатом подобной установки становится антилитературность, бесструктурность, асимметрия некоторых участков в текстах Прилепина, которые постоянно подвергаются нападкам критики, преимущественно либеральной. Среди либеральных колумнистов хорошим тоном считается критиковать Прилепина за стилистическую небрежность, неточность образов, несоответствие эпитетов и метафор общепринятым риторическим правилам (как будто подобные правила и впрямь существуют в эпоху постискусства). Парадоксальным образом именно эти внелитературные зоны текста, участки, где нарушаются правила, где текст как будто противоречит либеральному вкусу, оказываются точками, аккумулирующими силу, энергию. Именно за счет них происходит воздействие текста на читателя. Возникает ситуация парадокса: то, что видится высоколобым «специалистам» некачественным, несет в себе мощный эстетический импульс, явно недостижимый, если бы соблюдались все правила. Возможно, здесь присутствует эстетика, для которой нет и не будет своего понятийного языка. Но, вероятнее всего, есть вещи, куда более важные, чем качественная литература. Впрочем, данная литературная традиция, восходящая к Лимонову и к Миллеру, может быть использована в более консервативных литературных проектах. Примером тому служат тексты Андрея Иванова, русскоязычного автора, проживающего в Эстонии. Его романы («Путешествие Ханумана на Лолланд», «Бизар», «Исповедь лунатика») также модернистски бесструктурны, как тексты Селина или Керуака, но, в отличие от текстов Эдуарда Лимонова, они остаются в пределах эстетического. Если Лимонову интересен он сам (об этом говорит название его первого романа), то Иванову интересен его текст, последовательное развертывание образной системы, подчиняющей воображение. Лимонов нарциссичен, Иванов – текстоцентричен, имперсонален. Он разделяет эстетические представления Т. С. Элиота о безличном характере литературы. Возможно, эта достаточно классическая установка и объясняет относительно периферийное положение Андрея Иванова в современной русской прозе. Видимо, нынешняя проза требует элемента литературной некачественности, зазора в эстетическом, наличие откровенно неэстетизированных или слабоэстетизированных участков. Симптоматична в этом плане проза Германа Садулаева, который позиционирует себя как философствующего автора и нередко при организации материала пренебрегает художественной логикой воображения и логикой развития образов в пользу логики философской. Сцены, сюжетные линии и персонажи в его текстах – точки приложения различных философских теорий и формул. Садулаев в меньшей степени, нежели Сенчин или Прилепин, ориентирован на традицию русской художественной прозы. Если эта традиция и возникает на страницах его книг, то в зонах стилизации, как игра, как стиль, ставший чистой техникой. Его подлинные литературные учителя – Мишель Уэльбек и Чак Паланик. На другом полюсе современной литературы находятся авторы, культивирующие в своих текстах именно неэстетическую качественность. Это авторы, стремящиеся предъявить чистую биологию жизни, с одной стороны лишенную патетики, свойственной Захару Прилепину, Сергею Шаргунову, Александру Снегиреву, с другой – философичности, интеллектуальности, которая отличает Германа Садулаева. К этому кругу авторов можно прежде всего отнести Евгения Алехина, Кирилла Рябова и недавно ушедшего Марата Басырова. Для их текстов характерен псевдоавтобиографизм, подчеркнутый физиологизм и предельное внимание к повседневным деталям. Они позиционируют себя как откровенные маргиналы в контексте русской прозы и ориентируются в первую очередь на американскую традицию, модернистски стремящуюся обнажить подлинное глубинное «я», задавленное ложными ощущениями, идеями и стереотипами. И все же большая часть известных современных прозаиков сохраняет в своих текстах классическую текстоцентричность, представление о тексте как о цели. Известные петербургские авторы Павел Крусанов, Сергей Носов, Вадим Левенталь, Екатерина Чеботарева, пишущая под псевдонимом Фигль-Мигль, в первую очередь профессионалы, ориентированные на поиск индивидуальной формы. Они литературные консерваторы в хорошем смысле этого слова, сохраняющие представление о произведении искусства как об органическом единстве. Мировидение в случае каждого из них обнаруживается не столько в проблематике их текстов, как у Германа Садулаева, сколько в поэтике, как ему и надлежит, строго говоря, обнаруживаться. Ориентируясь на определенную идеологию, они, разумеется, стремятся заставить читателей ее разделить, но их первоочередной задачей становится конструирование самодостаточного художественного мира. Сегодня, в условиях постискусства, подобный эстетический консерватизм, сохраняющий литературу-в-себе, и этический, представляющий человека, вырастающего телом, чувством, мыслями из ландшафта, по сути, является вызовом нашему времени, эпохе перформансов, флешмобов, авангардных жестов и пр. Мне представляется правильным некий разумный компромисс между этими двумя тенденциями. Ведь, работая с собственным «я», совершенно необязательно вступать в противоречие с правдоподобием и следованием художественному воображению. Идеальным в этом смысле примером был Дж. Сэлинджер. Судя по всему (тут, конечно, можно только гадать), литература для Сэлинджера была практикой, позволявшей решать внутренние проблемы, практикой, освещенной, как это бывает у протестантов, религиозным смыслом. И одновременно она была целью – Сэлинджер по праву считается мастером новеллы. Современная ситуация подталкивает нас к подобному компромиссу. Конечно, берет досада, когда посредственные в литературном отношении книги, сочиненные успешными, медийными, модными людьми, привлекают к себе больше внимания, чем следует, а книги действительно превосходные, новаторские остаются незамеченными. Но такова современная ситуация в культуре, и этому вызову, как мне кажется, необходимо соответствовать. Иначе литературе, ежели она останется территорией самодостаточной, территорией чистого вымысла, грозит перспектива быть вытесненной в лучшем случае документалистикой и блогосферой, в худшем – гибридными, эклектичными формами масскульта, где личность, исполнение и авторство нерасторжимы. Рэп-роман – это, как правило, слабые тексты, слабая музыка и слабая личность автора (исполнителя). Но их соединение рождает феномен, соответствующий духу времени. Искусство движется в сторону личности, обедняя себя, постепенно себя отрицая, но это движение закономерно и неизбежно. Можно, конечно, его не замечать, игнорировать, но тогда мы закономерно выпадем из времени. Видимо, мы обречены артикулировать современную ситуацию, представлять свое время, а не то, которое нам больше нравится, которое нам комфортно. Здесь нет и не может быть готовых рецептов. Автобиографизм, документалистика, фрагментарность – это лишь внешние приемы художественного, нисколько не гарантирующие нужного результата. Диалог традиций Есть еще одна проблема современной российской литературы, ничуть не менее существенная, чем пребывание в мире постискусства. Я имею в виду ее периферийность, ее региональный характер, слабую (пассивную) вовлеченность в общемировые культурные процессы и интеллектуальные дискуссии. Разумеется, нас должны возбуждать в первую очередь собственные проблемы, политические, экономические, интеллектуальные. Они помогают нам правильно форматировать реальность. Форматировать так, как мы это хорошо умеем. Они задают индивидуальный, специфический взгляд нашей художественной речи. Мы обязаны вырастать из национальной литературной традиции, открывая и переоткрывая в ней новые ресурсы. В этом отношении крайне конструктивен Захар Прилепин, обративший внимание читающей публики на такие отчасти забытые и задвинутые даже не во второй, а в десятый ряд фигуры, как Владимир Луговской, Борис Корнилов, Леонид Леонов. Прилепин пишет содержательные литературные биографии и одновременно актуализирует открытия этих авторов в своих текстах. То же самое можно сказать о Михаиле Елизарове и Сергее Шаргунове. Елизаров подобным же образом переоткрывает Аркадия Гайдара, а Шаргунов – Валентина Катаева. Пожалуй, наиболее удачным в смысле актуализации русской классической традиции стал коллективный проект «Литературная матрица», в котором статьи о русских классических авторах написали современные российские прозаики и поэты. Книга вызвала огромный интерес и получила заслуженное признание. Задуманная как учебник по литературе, альтернативный официальным учебникам, вузовским и школьным, «Литературная матрица» оказалась куда более концептуальным проектом, нежели она заявлялась составителями. Авторы статей, яркие, сильные современные авторы, по сути, отыскали зоны пересечения своих художественных практик и открытий классиков. Ведь они, наши современники, по существу, писали не только о классиках, но и о себе – сильный автор всегда пишет о себе, о своей ситуации, пусть даже косвенно. В итоге «Матрица» актуализировала силовые линии русской классики, проговорила ситуации, условия, приемы, сохраненные и трансформированные современностью. Мне представляется крайне важным, чтобы этот проект был продолжен и дополнен томами, посвященными текущей литературе и непременно – зарубежной классике. Нам следует помнить, что наши литературные предки не только Луговской, Леонов, Гайдар и Катаев, но также Эсхил, Данте, Шекспир, фигуры, принадлежащие мировой литературе. Историко-литературный опыт сильных авторов показывает, что чем «старше» твой литературный предок или учитель, тем, как правило, значительнее твои сочинения. Бродский, как известно, вырос не только из своего «регионального» окружения, из общения с «ахматовскими сиротами», не только из диалога с непосредственными предшественниками (Ахматова). Если бы все только этим и ограничивалось, мы бы имели дело с «крепким петербургским поэтом». Но Бродский – поэт целой эпохи. И таковым он случился не только благодаря собственным талантам, но и благодаря правильно выбранным литературным учителям, родом из глубокого прошлого, например английским поэтам-метафизикам (Дж. Донн, Марвел, Дж. Герберт и др.). Подобным же образом развивался и старший современник Бродского английский поэт Т. С. Элиот, с той лишь разницей, что, вступая в диалог с непосредственными литературными предшественниками (А. Теннисон, А. Суинберн), он атаковал их, иногда достаточно резко. Для него куда более актуальными фигурами были Данте, Шекспир, Донн, драматурги эпохи барокко. Усвоение их художественных инстинктов, а не инстинктов непосредственных предшественников, позволяло Элиоту передать современное ему чувство жизни. Современные отечественные авторы в большинстве своем крайне редко актуализируют мировую традицию. Мы хорошо помним традицию отечественную, но пренебрегаем мировой. Нам нельзя терять в качестве предков Данте, Шекспира – это приведет к измельчанию нашей литературы, ее маргинализации, к ситуации, когда наша литература перестанет быть нужной кому-либо, кроме нас самих. Второй существенный аспект этой проблемы – диалог с живыми иноязычными литературными традициями, внимание к интеллектуальным и художественным поискам наших современников, зарубежных авторов. На протяжении довольно долгого времени наша культура развивалась более-менее изолированно. Российские авторы, интеллектуалы, безусловно, следили за теми процессами, которые происходили на Западе и на Востоке. Но скорее были при этом зрителями, сторонними наблюдателями, нежели активными участниками. Эта ситуация сохраняется и сейчас. Мы в курсе проблем, которые волнуют человечество, мы в курсе новейших задач и поисков – в этом нам помогает книжный рынок и журнал «Иностранная литература». Но мы не ощущаем эти проблемы непосредственно, как свои собственные. Они не входят в наше чувство жизни. Подобная ситуация во многом объясняет слабый интерес зарубежной читающей публики к русской литературе. Именно поэтому так важен диалог с нашими зарубежными коллегами, который должен происходить на ярмарках, за круглыми столами, но главным образом – в текстах. Нам стоит приглядываться к чужому ландшафту, чужой организации пространства и повседневной жизни, сочинять травелоги, иногда перенося действие в европейские и азиатские столицы. Освоение чужого пространства требует знакомства с соответствующей традицией. Если действие происходит в Лондоне, нам требуется освежить в памяти корпус текстов, составляющих «лондонский текст», если в Париже – то парижский и соотнести с ними наши субъективные ощущения, заставить их вырасти из концепции городского ландшафта, из городского мифа. Или же заставить наши тексты уточнить устоявшуюся концепцию. В любом случае состоится некое подобие диалога с иной традицией, выстраивание связи с другим. Ощущение другого ценно тем, что оно позволит разобраться в нашей собственной специфике. О себе Обстоятельства много лет выращивали из меня филолога, наследника филологическо-преподавательской династии и весьма в этом преуспели. Я стал идеальным продуктом своей семьи, кафедры, своих университетских учителей. В 1986 году я поступил на филфак, успешно отучился, успешно защитил дипломную работу, поступил в аспирантуру, успешно отучился, в 1996 году успешно защитил диссертацию. Филология, надо сказать, всегда интересовала меня не как цель, не как источник дохода, а как средство собственного интеллектуального развития. Отчасти поэтому меня никогда не привлекали никакие формы филологического позитивизма, ни структурализм, ни архивная работа. В какой-то момент своей жизни я стал чувствовать, что филология меня не особо развивает. Вернее, развивает, но не так стремительно, как мне бы хотелось. Я начал вести блог, фиксировать свои впечатления, а в 2004 году написал некое подобие рассказа, которое впоследствии легло в основу моей первой книги «Люди в голом» (2009). Книга была псевдоавтобиографическая и была посвящена детству и взрослению. В годы ее сочинения я разделял левые идеи, что вполне естественно для советского интеллигента, окунувшегося в либреально-капиталистические иллюзии, которые развеялись в кошмарные девяностые. Моя книга, собственно, и задумывалась как выражение этого левого инстинкта, а не как внятное, зажатое в строгую форму художественное произведение. Ее нерв – бессилие, незначительность косноязычного, не слишком умного человека, его заброшенность среди равнодушных вещей. Осознавая пагубность окончательной концепции для литературы, я постарался избежать всякой определенности и подверг свои сокровенные мысли иронии, разместил их не в серьезных пафосных сценах, а в дурацких анекдотах. В плане формы я ориентировался на маргинальные для большой литературы жанры: на анекдот, афоризм, эссе. Мне хотелось подчеркнуть абсурдность, единичность, нетипичность, случайность происходящего, и анекдот как нельзя лучше соответствовал этой задаче. К тому же мой персонаж, маленький вуди-алленовский невротик, не мог быть помещен в панорамно-исторический нарратив. Он должен был жить от случая к случаю, анекдотично. Следуя эссеистической манере, я неизменно избирал заведомо нелепую точку зрения и, последовательно развивая ее, доводил до абсурда. Текст выходил довольно хаотичным, но я старался собирать его повторяющимися лейтмотивами, образами, несущими концепт обнаженности, оголенности. Кроме того, я построил свой текст как метароман и предпринял шуточное путешествие по жанрам и родам литературы. Открыв текст лирикой, я продолжил его эпосом и завершил драмой. Сочиняя книгу, я ориентировался не столько на отечественную традицию с ее серьезностью, психологизмом, панорамностью, сколько на традицию американскую, которой свойственна фрагментарность. Твеновский «Том Сойер», в сущности, ведь не что иное, как сборник анекдотов. Одной из моих задач было убедить читателя в реальности происходящего, и этой цели я, в общем-то, добился: критики и читатели осуждали меня за мелочность, подлость, трусость и зависть. С другой стороны, я преследовал ровно обратную цель – показать, что жизнь слишком уж подозрительно напоминает текст. Вторая книга «Скунскамера» (2010) была продолжением первой. Я сел ее сочинять, по-прежнему полагая, что литература меня развивает. По-видимому, так оно и было – процесс сочинения открыл мне какие-то странные стороны жизни, но теперь я был более текстоцентричен, более внимателен к языку. Открыв роман серией мелькающих картинок, я завершил его единой линией. Ключевым инстинктом романа был страх как таковой. Персонаж по-прежнему тяготится культурой, она для него репрессивна, она – тюрьма, из которой он стремится выбраться. Но, оказавшись в свободном мире, персонаж пугается: свободный мир, куда он стремился, оказывается опасным, холодным, равнодушным. К этой проблематике классического невроза я добавил городской пейзаж и все образы романа сделал его продолжением. Третья книга «Осень в карманах» (2015) собралась из четырех повестей, каждая из которых соответствовала определенному сезону. Здесь я попытался найти выход из мучившего меня парадокса неудобства культуры. Я обратился к ландшафтному урбанистическому пейзажу, который я выписал как территорию постапокалипсиса. Город мне понадобился для того, чтобы решить старое противоречие и включить персонаж в некий внечеловеческий замысел, различимый в месте действия. Сам я к моменту работы над романом перестал быть левым и принял лютеранство, а мой персонаж пережил внутреннюю дезинтеграцию, обнуление, и нашел выход из этого состояния, вернее, обстоятельства позволили ему этот выход найти. Через новое чувство он подключился к какой-то воле, руководящей миром. Местом действия я выбрал Петербург, присовокупив к нему Париж и тем самым соединив петербургский и парижский тексты. Эта книга оказалась еще более литературной, чем предыдущая, что меня тревожит, поскольку подобная эволюция противоречит логике культуры, современному ее состоянию. Видимо, знание ситуации нисколько не гарантирует того, что ты будешь ей соответствовать. В любом случае у меня еще есть убежище в виде эссеистики и филологической науки. Павел Басинский. Демон критики В критики я пошел, конечно, по чистой случайности. Или по воле судеб – что одно и то же. Это не кокетство, это знает всякий серьезный критик, что критиками не рождаются. Впрочем, писатели почему-то думают, что критики – такие бесталанные буратины, которые мстят талантливым буратинам за свою бесталанность. «От страсти извозчика и разговорчивой прачки невзрачный детеныш в результате вытек. Мальчик – не мусор, не вывезешь на тачке… Мать поплакала и назвала его: критик…» (Маяковский «Гимн критику»). При этом писатели обижаются на критиков и, бывает, сами мстят им. (Стихи Маяковского – выдающийся тому пример.) Писатели даже угрожают критикам физической расправой и не часто, но все-таки приводят приговоры в исполнение. Хотя это, если принять их систему координат, выглядит аморально. Ну как может хорошенький буратино лупить по щекам недоделанного буратину за то, что он, гад, такой недоделанный, убогий, вытесанный Папой Карлой по глубокой пьяни в недобрый час! Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/kollektiv-avtorov/kak-my-pishem-pisateli-o-literature-o-vremeni-o-sebe/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.