"От перемены мест..." - я знаю правило, но результат один, не слаще редьки, как ни крути. Что можно, все исправила - и множество "прощай" на пару редких "люблю тебя". И пряталась, неузнанна, в случайных точках общих траекторий. И важно ли, что путы стали узами, арабикой - засушенный цикорий. Изучены с тобой, предполагаемы. История любви - в далек

Видения Коди

-
Автор:
Тип:Книга
Цена:199.00 руб.
Год издания: 2016
Язык: Русский
Просмотры: 195
ОТСУТСТВУЕТ В ПРОДАЖЕ
ЧТО КАЧАТЬ и КАК ЧИТАТЬ
Видения Коди Джек Керуак Еще при жизни Керуака провозгласили «королем битников», но он неизменно отказывался от этого титула. Все его творчество, послужившее катализатором контркультуры, пронизано желанием вырваться на свободу из общественных шаблонов, найти в жизни смысл. Поиски эти приводили к тому, что он то испытывал свой организм и психику на износ, то принимался осваивать духовные учения, в первую очередь буддизм, то путешествовал по стране и миру. «Видения Коди» называли прямым продолжением самого знаменитого романа Керуака – «В дороге», ставшего манифестом бит-поколения. «Видения Коди» стали легендой задолго до публикации; роман был полностью опубликован лишь после смерти Керуака, а исправленный и сверенный по авторской рукописи вариант был выпущен в престижной серии «Library of America» в 2015 году. Именно по этому изданию и готовился русский перевод. Впервые на русском. Джек Керуак Видения Коди Jack Kerouac VISIONS OF CODY © М. Немцов, перевод, 2016 © Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА® © Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА® * * * Посвящается Америке, чем бы та ни была «Видения Коди» – 600-страничная характеристика героя «На дороге» «Дина Мориарти», которого теперь зовут «Коди Помрей». Я хотел приложить руку к громадной хвалебной песни, что объединила б мое ви?денье Америки со словами, выплеснутыми современным спонтанным методом. Не просто горизонтального отчета о путешествиях по дороге мне хотелось, а вертикального, метафизического этюда о характере Коди и его отношениях с «Америкой» вообще. Это чувство может скоро устареть, потому что Америка вступает в свой период Высокой Цивилизации и никто уже не станет сентиментальничать или поэтизировать поезда и росу на заборах на заре в Мизури. Это юношеская книга (1951), и зиждется она на моей вере в то, что и герой хорош, и его положение архетипического Американца. Записи на пленке здесь – подлинные мои расшифровки наших разговоров с Коди, который улетал так, что забывал: машинка-то крутится. Дин Мориарти становится Коди Помреем, Сэл Пэрэдайз становится Джеком Дулуозом, Карло Маркс становится Ирвином Гарденом и так далее во всех моих работах отныне и впредь, и опубликованных, и нет (за исключением вымышленного романа 1950 года «Городок и город»). Моя работа составляет одну обширную книгу, вроде «В поисках утраченного времени» Пруста, вот только поиски мои записаны на бегу, а не потом, в больной постели. Из-за возражений моих первых издателей мне те же имена действующих лиц в каждой работе не разрешили. «На дороге», «Подземные», «Бродяги Дхармы», «Доктор Сакс», «Мэгги Кэссиди», «Тристесса», «Ангелы Опустошения» и прочие – лишь главы единого труда, который я зову «Легендой Дулуоза». В старости своей я намерен объединить свою работу и вновь вставить в нее весь пантеон единообразных имен, оставить за собой длинную полку, целиком набитую книгами, и помереть счастливым. Все это образует единую комедию глазами бедного Ти Жана (меня), также известного по имени Джек Дулуоз, мир неистовых действий и причуд, а также нежной сладости, что просматривается сквозь замочную скважину его глаза…     Джек Керуак[1 - Предисловие к «Выдержкам из „Видений Коди“» объемом 120 с., опубликованным в январе 1960 г. издательством «Нью Дайрекшнз» ограниченным тиражом 750 экземпляров, подписанных Керуаком. Текст заканчивается благодарностью издателю Джеймзу Локлину за помощь в отборе отрывков для публикации. – Здесь и далее примеч. перев. Правописание имен собственных приведено в соответствие с современными произносительными нормами. В тексте по большей части оставлена пунктуация, отличающаяся от принятой в стандартном диалекте русского языка, но соответствующая авторской стилистике.] 1 Столовка старая, вроде тех, где Коди с отцом питались, давно, со старомодным потолком железнодорожного вагона и откатными дверями, – доска, на которой режут хлеб, отлично изношена словно бы хлебной пылью и рубанком; ле?дник («Слышь Коди я сегодня отличной жарехи картошной добыл!») – огромная штуковина буродерева со старомодными выдвижными рукоятями, окошками, кафельными стенами, а в ней полно славных кастрюлек с яйцами, кусочков масла, горок бекона – в старых обжорках всегда имеется тарелка с резаным сырым луком, в хамбурги. Гриль древен и темен, и испускает такой запах, что прям сочный, какого и ждешь от черной шкуры старого окорока или старой копченой говядины – В обжорке табуретики с гладкими сидушками заполированного дерева – деревянные выдвижные ящики для где брать длинные батоны хлеба на сэндвичи – Приказчики: либо греки, либо с большими красными носами от выпивки. Кофе подают в белых фаянсовых чашках – иногда бурых и тресканых. На гриле старая кастрюля с полудюймом черного жира, в ней проволочная решетка (тоже вся обляпана) для жарки, готова к картошке фри – Плавленый жир разогревается в старом маленьком белом кофейнике. За грилем цинковая обшивка сияет от протирки пятен жира тряпками – У кассы деревянный ящичек, старый, как само дерево конторки с откидной крышкой. Самое новое там: пароварка, алюминиевые кофейные титаны, напольные вентиляторы – Но мраморная стойка допотопная, вся треснута, в отметинах, изрезана, а под нею старая деревянная стойка конца двадцатых, начала тридцатых, которая стала напоминать испод старых судебных лавок, только с ножевыми порезами и шрамами и чем-то, намекающим на десятки лет восхитительно жирной пищи. Ах! Запах всегда кипятка, смешанного с говядиной, кипящей говядины, он как запах великих кухонь приходских школ-интернатов или старых больниц, пахнет бурыми подвальными кухнями – запах причудливо голоднейший в Америке – он ПИЩНЫЙ, а не просто пряный, или же – как посудное мыло, только что вымывшее сковороду от хамбургов – безымянный – запомненный – искренний – от него скручиваются в октябре кишки мужчин. Дешевая киношка «Капричо»: стеклянные облицовки на козырьке, над которым засовывают передвижные буквы, местами разбиты так, что видно лампочки внутри, а некоторые лампочки тоже биты; больше того, буквы всегда с ошибками – Кроткометражки и т. д. – Все гдадва полно метражных (да и буквы не там), так что издали видишь этот пятнистый козырек (он поддерживается с кирпичного лица здания железными закопченными крюками и тяжами – сразу за верхом козырька безымянное окно с пыльной тяжкой проволочной сеткой, вероятно, проекционная) – издали не прочтешь, а выписано чокнутыми тупыми пацанами, которые по восемнадцать долларов в неделю зашибают и знают Коди, и похоже на дешевую киношку. Тротуар перед ним грязный, на нем банановые кожурки и старые кляксы рвоты или битых молочных бутылок – в вестибюле пол кафельный – драный резиновый ковер ведет к билетной кассе, а та изукрашена, как что-то с карнавала, и в завитках, и выкрашена в кричаще оранжево-бурый (просто потому, что для билетов); очкастый еврей-хозяин средних лет проверяет билеты. Картинки на стенных слайдах всегда одни и те же, кошмарная дешевка – двенадцатисерийные, вестерны или фантастика и уцененка – мальчишки-негры препираются спереди. Через дорогу старая битая бензоколонка – столовка на другом углу – рядом с киношкой заведенье «горячих собак»-«колы»-журналов с большой изрубцованной вывеской «Кока-Колы» на основанье открытой стойки, увенчанной мрамором, ныне до того старым, что посерел и облупился, покрыт бутылками сиропа делать газировки и рекламными карточками, и дребеденью, а ниже древняя древоставня, какой раньше по ночам это место запирали, теперь прибита под «Кока-Колой», так трепана непогодой и стара, и некогда выкрашена была в коричневый, что теперь бесформенный цвет, дерьмо на сером, чуть не дерьмово-сером тротуаре, который сам весь в окурках и обертках от жвачки. Это дно мира, где грезят маленькие оборванцы Коди, покуда богачи планируют сияющие пластиковые аудитории и взмытые ввысь стеклянные фасады на Парк-авеню и в богатых районах Денвера и всего света. Осенью 1951-го я начал думать о Коди Помрее, думать о Коди Помрее. На дороге мы с ним были закадычными корешами. Я был в Нью-Йорке, и мне хотелось в Калифорнию и повидаться с ним, но с деньгами голяк. Я на старой станции «Эльки» на Третьей авеню и 47-й, сижу на деревянных лавках с прогнутыми сиденьями вдоль стен – знак «Носильщик» на двери почти весь выцвел – В грубой деревянной стене странное прекрасное окно с синими и красными каемками стеклянных витражей – две голые лампочки по обе стороны от него – пол сплошь старые истертые доски – когда подъезжает поезд, все тут трясется. Огромная железная пузатая печка, железо ее проглядывает сероватым (не драили много лет) – печная труба идет вверх четыре фута, затем семь футов поперек (слегка подымаясь) потом на два фута вверх и пропадает в фантастическом потолке резного дерева, в какой-то дымоход, отмеченный круглой крышкой с резными отверстиями – печка сидит на древней подкладке, и пол ее чурается, провисая. По верхам стены вдоль потолка вырезаны грубые контрфорсы, как в викторианских подъездах. Здесь все такое бурое, что любой свет тут бур на вид – Годится для скорбей зимней ночи и немо напоминает мне о прежних метелях, когда отцу моему было десять, о «88-м» или вроде того и старых работягах схаркивающих, об отце Коди. Снаружи – раскидистый «альпийский приют» чокнутого скрюченного деревянного домишки с каемками, башенкой с флюгаркой, самим флюгером, бледным бесформенным, сопливо-зеленым, испятнанным веками дождя и снега, некогда красная (ныне жалкого оттенка красного) башня – каемки изощренные до чертиков – брусья на рельсах щепасты и состарились до неузнаваемости. А на углу Третьей авеню и 9-й улицы битое агентство по найму, оно над музыкальной лавкой, перед ней («Западная музыкальная ко.») заляпала и изгваздала закопченный тротуар грязная моча, и железная подвальная дверь с улицы тоже мерзкая вся и проседает, когда входишь. «Западная музыкальная ко.» написано белым по зеленому стеклу, за которым огни, но до того закопчена белая часть, что производит впечатление грязное и грустное. Старые газеты и старые крышки от картонных контейнеров, кучей в углу двери, может, бродягой накиданы, ветром или ребенком. В окне большой барабан-бочка, пользованный, выцветший – саксы – старые скрипки – Туба лежит на фольге (попытка блескуче оживить витрину, решительно, как делают в чумовейших современных магазинах). Бонги – гитара – обыкновенный старый черный с белым линолеум (квадратами в фут) тут дно выставочного окна. Вход в «З. М. К.» левее – Вывеска длинным вертикальным клином, черным по желтому, гласит «Центральное агентство найма» – Черный с пыльными половицами коридор, ведущий внутрь – Табличка гласит (34 номер) – «повара, кухарки, пекари, официанты, бармены и т. д.» – В конторе (бурый свет) сидит за столом бурокостюмный босс в жилете без пиджака (с галстуком-бабочкой, коротко стриженная серина), а два битых клиента ждут на синих кожаных стульях – один старый седой мужик в скандинавском лыжном свитере. Другой смуглый, битый грек в темном костюме, оттененном белой рубашкой и голубым шикарным галстуком – Незанятый стол из трех вообще накрыт зеленым сукном, рваным посередине, обтрепанным, видна подкартонка – шероховатые оштукатуренные стены закрашены бурым и желтым – валяются сложенные газеты – третьего битого парнягу опрашивают, сидит на кожухе батареи спиной к большому оконному стеклу, обращенному к старой станции «Эльки», где наблюдатели околачиваются ни про что (либо ради чудно?й мастерской по соседству, где толстые дяди в фартуках делают этикетки для кукол). Босс звонит по телефону, парняга сидит (в открытом спортивном воротнике и костюме из «Армейско-флотского магазина») крупный, как боксер, ждет, весь ссутулившись вперед, руки на коленях – Здание древне-красное – краснокирпич 1880-го – три этажа – над его крышей мне видно космическую итальянскую старомодную восемнадцатиэтажную конторскую глыбу с орнаментами и чертежными огнями внутри, что напоминают мне о вечности, дом-громадину сумерек, где все надевают пальто – и спускаются по черным лестницам, как пожарным выходам, поужинать в темнице Времени под всего несколькими футами над Змеем – и Доктор Сакс карабкается через стеностороны, а ночь опускается, своими присосками – и домоуправ спит. Меж тем, по соседству с музыкальной лавкой ремонт обуви, закрыт теперь и темен, а дальше «Бар и гриль Гармония» алым неоном по серому тротуару. В мужском туалете на «Эльке» Третьей авеню деревянные стены покрашены в зеленый (это у них вроде как панели), желтым выше до старого резного деревянного потолка – вонь ссак, как аммиак – ссаки в писсуаре плещутся, когда поезд, прибывая, все тут сотрясает – повыше на стене, где желтая краска, большой одежный крюк, облепленный копотью (как снегом, что пал на веточку) и целый фут длиной, словно видишь громадного таракана – и слишком высоко, не достать – на унитазе старомодная доска из уборной с дырой, чтобы присаживаться – сам унитаз странно окружен оградой из труб, словно парк – тот же витраж в окне, только немытый, и у него цепочка, которой дергать и открывать, будто смываешь – Вроде как панели темные, затем желтые до потолка, также можно отыскать в час-такающих читальнях ночлежек вроде «Жаворонка» в Денвере, где останавливались Коди с отцом, где бродяги сидят на скрипучих стульях и в матерчатых своих кепках, усаженных на голову прямо и все равно покрытых сальными пятнами, вероятно, с Монтаны, мрачно читают газеты показать, что уж нынче-то вечерком они не балду пинают по переулкам где-нибудь с пойлом своим, а на самом деле только что вот поужинали в ресторане, где все цены дешевые вмылены на витринных стеклах – «Суп, 5?, итальянские спагетти, 20?, сардельки с фасолью, 25?» (нагнувшись над тарелками своими, заглатывали пищу здоровенными чумазыми грустными ручищами, вцепившись, старые головы в тряпичных кепках согбенны жалкою паствой, потребности и необходимости, тут не «трапезничают») фактически самый горестный носатейший бродяга на свете, громадный красный нос, который фактически он слегка ободрал, выходя из столовки в довершение всего ужаса – большая клоунская карикатура на Сокола – и наел на 20?, потому что я видел, как он их выкладывал на стойку и с неохотою от себя отпускал, спагетти или овощной ужин, порции внутри вроде ничё так, три ломтя хлеба не два, я видел кучи вареной картошки рядом с мясом, покуда те душераздирающие бедняги в своей невообразимой одеже, армейских шинелях Первой мировой, черных бейсболках слишком маленьких, как у отца Коди, с безмозглым козырьком склоняли локти над своими скромными едами копоти – я видел вспышки их ртов, словно у менестрелей, когда ели они… большеносый бродяга отодвинулся от своих 20? очень (жалкие помидорные «салаты») медленно, медленно шаркая, как бы выпростался из области ресторана к области тротуара, где в промозглом октябре с близящейся зимой пошаркал себе дальше в одной белой короткорукавой рубашке, а больше ни в чем, и тусклых штанах, как штаны голландских бродяг в мельницах и навозе, голова склонена будто бы от груза громадного меланхолического носа (вдвое больше, чем у У. К. Филдза!) – (никакой надежды, «никчемные» пешеходы со всех сторон). Панели ночлежек – меня изумили эти «авантюрные широкополые шляпы» – от столетий дождя их поля загибаются вверх и вниз волей-неволей, и все ж только потому, что эти чертовы старые ковбои их носят, шляпа сохраняет огромное неопределимое очарованье настежь открытой раскинувшейся Америки железных дорог и далеких столовых гор – эту австралийскую, эту первопроходческую, эту пограничную удаль привносит дождь – на их скошенные, глядящие вдаль головы. И они авантюрны, у одного парня у стены вид такой же, какой видишь у пацанчика одиннадцатилетнего, что первый бычок свой из кукурузного шелка выкуривает подле гаражной стены после ужина в интересной темноте в О-Клэре, Висконсин – та же порочность, словно бы мир ему мать и увещевает его – тот же вид авантюрности видишь у молодых дальнобоев, когда останавливаются они у ларька с «колой» на одиноком разъезде ночью в Тексасе, а их громаднейший грузач-трейлер сидит и ждет их через дорогу, а запаска смотрит назад, как на гербе, под кабиной, словно щит с бараном на крышке радиатора «доджа» – летучий баран странствий – и оба они грязны и мрачны, и издалека, и тихи и похожи на Хенри Фонду, и друг с другом говорят, чего не слышишь, а когда уходят вместе, движутся с той же печалью, как если б их приключение вместе докучало их, чтоб горевали так же прилежно, и вот уходят они в собственную свою ночь за чем бы ни былями того, где ты, кто на них смотрит, все еще остаешься, они ушли тудой, чтоб никогда снова не вернуться, и приходили-уходили, как призраки у тебя пред глазами, и у бродяг все та же суровая, прилежная авантюрная скорбь, когда стоят они, застыв перед стеною переулка, глядя прямо перед собой глазами своими, и их пьяновлажные рты поблескивают в лунном свете лунного Бауэри, сплевывают или говорят: «Эй друган, дай-ка мне дайм на чертову чашку кофе», и в этом звучит утвержденье: «Я тут из дальнего далека, чтоб стоять под этой стеною – посторонний – и тебе б отдать должное бедам, что я пережил, и милям, что проехал – птушто я, в конце концов, из Хьюстона, а ты чертов нью-йоркер и никогда не бывал в божьем краю Тексасе —» Ну, мастурбация. Нет вообще абсолютно никакого смысла спускать штаны а-ля посрать, а потом, раз тебе лень вставать, или еще какие движения делать, просто доить коровку (с соответствующими мыслями), и пусть молоко в сладком пронзительном причитанье бьет струею вниз меж ляжек, когда тяга в этот миг вверх, вперед, наружу, тужиться, чтобы все вышло, как бы собирая его со всех уголков чресл выложить чрез дрожкую толкательную кость – Нет, коли штука внизу бьется и доится, не только крышка сиденья сдерживает естественный тяголучный вспрыг хера – в великий миг настает внезапная скорбь, птушто не можешь втолкнуться, вытолкнуться, перетолкнуться, впереднуться, в нее – а просто сидишь тупо (как мужик поссать присаживается) сочась внизу ради жалкой гигиены и удобства в неловкой горести своей, фактически кастрирован в положенье ноги-запутались-в-штанах, и тупые полы рубашки болтаются а-ля посрать – и чуть не пропуская подлинный опустошающий пинок, и заканчивая тем, что не вышло ничего, кроме чистки чресл, как будто суешь туда сухую тряпку и тягучевымакиваешь желанье всей своей жизни. Что ж, скоро же Коди познал это. Я скитался по улицам Нью-Йорка и грезил о том, как снова пересечь страну. Следил за Виктором, на нем было в натуре странное дорогое пальто вроде верблюжьего волоса, длиной в три четверти, с богатыми темными узорами, однако странно Христоподобное в смысле пальто – шел огромно длинными шагами по Второй авеню – вполне уверен, что Виктор, хоть я и не знал, что он так высок, дело было во всех этих обалденно низеньких итальянских матушках, кого он миновал на своем конце тротуара, пока я за ним шел, вот отчего он такой роскошный – долгими пророческими шагами – несет какой-то сверток в бурой бумаге – направляясь на восток к Первой авеню – казалось, идет медленно, но мне трудно было не отставать – и я при этом думал: «Хорошо, что у меня с собой Пруст – вдруг мне придется следить за ним до самого Райского переулка у реки, они там увидят не только до чего моя книжка бита, но и что я всерьез таскаю ее с собой, поскольку на самом деле ее читаю, на самом деле витаю с нею по улицам, как и они б витали» – самый что ни на есть ученый муж, хиповый мистик – хотя они б усомнились в моей рубашке красного октября, однако не стали б – я б сказал: «Где эта Нори?» а он бы ответил: «Это моя сестра», – и тогда я бы с ними познакомился, и было б молчанье, и они, наверно, не понимали б, зачем я пришел, если только не подглядывать за подземными, для них никогда причин не достаточно, потому что я – Пришлось бы влиться к ним в их собственное хмурое, а если не хмурое, то безмолвно мученическое, едва ль не скучное, спокойствие, либо замкнутость, либо буржуазную глупость, а то и, вероятно, великий серьезный святой покой, как у Виктора в текучем проходе, когда рассекает он по улице на ходу, даже не глядя ни вправо, ни влево, и всегда за ним пацанчик маленький вяжется полу-в-шутку, либо случайно, но главным образом, думаю, в обалдении перед ним, а то и даже любви, как если б Виктор напоминал ему еще и Иисуса, а он раз пацан, так и не заржавеет за ним подвалить к источнику тепла и света – Странная это штука для американца, так приключаться все эти годы, а в особенности прям теперь, в 1951-м – Что они скажут о его «карьере» – что он делает в сей миг – через пятьдесят лет с сих пор, когда состарится и погребется в новом доме призрения где-то, где его интересы так далеки от Христоподобных подземных Рембовских мотоциклетных Провинстаунских оттягов, каких я не могу даже оценить – и в коридоре у него наихудший из возможных мученический запах: запарка яблочного вина – он взобрался по лестнице, я слышал, как закрылась дверь, подумал, может, сам И. Х. срал, ссал (и разумеется), но в основном возможно ли, чтобы Виктор, придя домой, одиноко хезал в грубом туалете меблирашек, и у него были б те же самые чувства, что и у меня, пока он сидит, глядя на щербатые стены, нюхает ту же мокрядь, слышит те же звуки, у него такие ж чувства в ногах и, быть может, «engourdissement»[2 - «Онемение» (фр.).], когда сидит слишком долго, и возвращается к себе в комнату (как я) с мыслями об оттягах, которые принес домой в свертке, и штуках на стол, и бедных одиноких сдвигах времени и сознанья, как и у всех прочих? И вот я сижу в Джамейке, Лонг-Айленд, ночью, думаю о Коди и о дороге – случилось быть туману – дальнее мычанье клаксоном стонущего горна – внезапный нахлыв локомотивного пара, либо он, либо хряст стальных поршней – машина смывается мимо со звуком, какой все мы знаем по городским зорям – напоминает мне о Кембридже, Масс., на рассвете, а в Харвард я не ходил – Далеко-далече вдали безымянное журчанье либо вой какого-то сорта либо от (подъятого, виброньего) поезда на стальном изгибе, либо буксующего вагона – ворчанье подъезжающего грузовика – грузовик маленький, шины свистят в мороси – двойной «боп боп» или «бип бип» с сортировки, может, мягкое приложенье Дизельного свистка машинистом, признать поднятый-шар-на-воздух от тормозного кондуктора либо сцепщика вагонов – звук всего этого вообще, когда нет особенных ближних звуков, конечно же, морю-подобен, но еще и почти как звук живого устройства, и вот смотришь на дом и воображаешь, что он прибавляет дыханье свое к общей громкой тиши – (в дальнейшей дали, в тиши, слышно крохотное СКЪИИ чего-то, безымянные астмы гло?тки Времени) – вот мужчина, вероятно, дальнобой, орет вдалеке и, если судить по звуку, это авантюрный молодой человек играет во тьме – гармонии воздушных тормозов стопарят на двух паузах, первое нажатье, звук его плавится и отзывается эхом второе нажатье и гармонизация – Гроздь желтой ноябрьской листвы в иначе голой и застенчивой кроне кастрированного дерева издает мелкий робкий ПЛИК, когда трется друг об дружку, готовясь умереть. Когда вижу, как падает листок, я всегда прощаюсь – И звук у него такой, что теряется, если только нет сельской тишины, в каковое время, я уверен, он гремит всею землей, как в погремушку, словно муравьи в оркестрах – Стон, ужасный звук ныне системы Громкого Оповещения на Молокозаводе, голос такой, что будто идет из железного дымохода, где полно ширм, и усиленный – голос как ночь – здоровенный сверчок стальнобода – (вот прекратился) – Однажды я его услышал до того громко: «Выключайте, пожалуйста, воду», женщина, дождливая ночь, меня потрясло – Хлопнула дверца машины, щелчок, бархатный современный петле-щелк перед мягким хлопком – мягкий, приподушенный лязг новой машины, флумп – какой-то мужчина в шляпе и пальто нацелен на что-то помпезное, тайное, застенчивое – Округа дышит; кажется, хочет сказать мне что-то постижимое — Я отправился к «Эктору», в достославный кафетерий первого Кодиного виденья Нью-Йорка, когда он приехал в конце 1946-го весь воодушевленный от своей первой жены; мне стало грустно от осознанья. Блескучая стойка – декоративные стены – но никто не замечает благородный старый потолок древности, украшенный фактически почти барочно (Людовик XV?) лепниной, ныне побуревшей до дымного густого дубленого цвета – где люстры висели (очевидно, старый ресторан это был), теперь электрические лампочки в металлических кожухах либо козырьках – Но общее впечатленье – сияющей еды на стойке – стены, значит, не слишком-то и заметны – секции зеркал до-потолка-длиной, и зеркальные колонны, дают просторное странное ощущенье – буродревесные панели с одежными крюками и секциями розовато-оттеночных стен, украшенные образами, выгравированные – Но ах стойка! блистательна, как проулок снаружи! Великие ряды ее – одной обширной Г-образной стойки – великие ряды мятных мармеладок кубиками в стаканах; клубничных мармеладок кубиками, сверкучими красным, мармеладок, смешанных с персиками и вишней, вишневые мармеладки со взбитыми сливками сверху, ванильные заварные крема со сливками сверху; огромные клубничные слоеные торты, уже нарезанные на двенадцать ломтей, освещают центр Г – Громадные салаты, творог, ананас, сливы, яичный салат, чернослив, всё на свете – громадные печеные яблоки – переполненные блюда винограда, бледно-зеленого и коричневого – огромные подносы творожной запеканки, торта с малиновым кремом, шелушащихся густых «наполеонов», простого бостонского тортика, армий эклеров, невообразимо темного шоколадного торта (посверкивающе копрологически бурого) – кастрюльного штруделя, времени и реки – свежеиспеченных напудренных печенек – глазированных клубнично-банановых десертов – чумовых апельсиновых пирожных в глазури – пирамидирующих глазированных десертов, сделанных из малины, взбитосливок, торчащих «дамских пальчиков» – обширные отделы оставлены под великолепья кофейных пирожных и датских круллеров – Во всё вкраплены белые бутылки густого полоумного молока – Затем гора хлебных булочек – Потом дело серьезное, чумовая парящая ароматная стойка горячих блюд – Жареный барашек, жареное свиное филе, жареный говяжий филей, печеная ягнячья грудка, фаршированный перец, вареная курица, фаршированный цыпленок, такое, от чего слюни текут из несчастного безгрошового рта – здоровенные разделы мяса только что из духовок, и громадный нож лежит рядом, и раздатчик, что элегантно выкладывает порции тоненькие, как бумага. Кофейная стойка, титаны, кран сливок, пар – Но больше всего тот сияющий глазированный сладкий прилавок – проливной, как с небес – распахнутое настежь обещанье радости в великом городе оттягов. Но я даже не упомянул лучшее – стойку с холодной нарезкой, и сэндвичами, и салатами – с подносами горных развалов всевозможного с верхушками из сливочного сыра, спрыснутого луком-резанцем и прочими яркими специями, розовая прелестная на вид копченая лососина – холодная ветчина – швейцарский сыр – вся стойка сверкает льдистой радостью, а та солона и питательна – холодная рыба, селедки, лук – огромные буханки ржаного хлеба, ломтями – тому подобное – намазки всяких видов, яичные салаты, такие здоровенные, что прям для великанов, украшенные и все в веточках на блюде – великими чувственными очертаньями – салаты с лососем – (Бедный Коди, перед этим в своих обтерханных битых денверских башмаках, у него литературный «подражательный» костюм, который он хотел надеть, чтоб его принимали в нью-йоркских кафетериях, которые, думал он, будут буры и незамысловаты, как денверские кафетерии, с обыкновенной едой) — То ощущенье весны нисходит на нас на станции подземки Индейского Лета, поскольку что-то теплое (солнце наверху) и однако же сырое, как остатки протечек зимы – вроде мокрых сучьев, сияющих в три часа мартовского дня – вроде Джи-стрит в Уошингтоне, когда я был юн и эдак прогуливался иноходью, подражая Большому Дылде, краткими шажками, распрямившись и раскрывшись умом и Здаров-Кореш, ходил вот так вот под солнцем снаружи козырьков и тиров, и средь апельсиновых корок шаляй-валяйской жизни, как вдруг темное промозглое ощущенье накатывает из открытого погреба, а может, это речной ветерок с Потомака, и уже Весна. Дама в подземке сидит на боковой скамье, держа «Джорнэл-Америкэн» двумя руками в черных перчатках – смешное, как у Элли, но состарившееся (пятьдесят пять) лицо в очках, выглядит причудливо франко-канадски, как моя тетушка, которая так же поджимала губы средь поленниц Западного Массачуссеттса или Северного Мэна во дни серого выдыханья сосновистых ды?мок, а сыновья ее стояли руки-в-боки на дворе – Вообще-то на ней зеленое сексушное платье с низким вырезом под красным пальто с большими девчачьими пуговицами (словно у маленькой Потакетвилльской девчушки на дневных новенах) – у ее зеленого платья ленточный воротник затем открывается ниже, обнажая грудную грудину, которая уже не млечнобела, а обветренно красна. Факт, более того, что на ней еще черные бархатные туфли на высоком каблуке, и, глядя пристальней на свою старую тетушку, я вижу в ней американскую живинку, и лицо у нее, когда опущено над газетой, так же немножко досадливо пучится, что сердце рвется, как и у Элли, когда я порой заставал ее, а она ничего не делала в скосе послеполуденного солнца у нас в спальне (Кв. 62), ибо, как знать, предвидела себя она как нечто вроде этой вот женщины во дни ее менеблагости – есть, однако, в ней что-то учителково закрытое и суровое в лице ее читающем. Ах жизнь. О дорога! В попытке сымитировать вкус свинины, тарелку которой я съел в Хартфорде 1941-го, когда проезжал в кузове грузовика (с собакой моей), грузовик вез мебель моей семьи обратно в Лоуэлл, и по странному совпаденью мы остановились в Хартфорде пообедать в забегаловке прям рядом с «Атлантической белой вспышкой», где я работал с Майком и Стэнфилдом, и Ирвом Морганом, сразу как попал в этот городок – но теперь нынче утром, по-прежнему вспоминая чудесный вкус того, что, наверное, было жареной свининой, удержанной на пару? и разогретой, шла на обед в голубой тарелке с мятой картошкой, сотни великих дальнобоев и даже некоторые мальчишки с моей станции ее пожирали – значит, я (и перевозчики) попробовали тоже, и поскольку день в декабре был хрусткий, а мы на дороге, она ко мне оказалась невыразимо добра, тогда я еще думал, невежественно: «Лучшая свиная отбивная», что я ел вообще – и фактически Майк был по соседству на станции, и я с ними поговорил, съев еду эту, которую не забыл и через одиннадцать лет, а он сказал: «Ты какого черта тут делаешь, парнишка?» – и я сказал: «Видишь, вон грузовик стоит? мы переезжаем обратно в Лоуэлл, семья моя, ты мне не веришь?» и «Хья хья!» – Майк лишь расхохотался и фактически вышел и поиграл с моим щеночком Дуриком (Шчен – всегда он звал щенков) какое-то время, а затем грузовик покатил дальше, неся меня печально обратно к колготеньям моего мальчишества, а я сидел и смотрел, как все более и более знакомая дорога разворачивается от зада грузовика – и вот просыпаюсь я нынче утром, нахожу в леднике холодную свиную жареху, двойную отбивную, и распариваю ее в кастрюльке, поставленной на сковородку побольше, где вода (два дюйма), которую кипячу под крышкой над всей этой конструкцией, стараясь удержать тот драгоценный вкус свинины без жарки или какого-то подобного вовлечения жира, потому что помню тот свино-отбивной Хартфорд-41. Только и стремишься прямиком к могиле, лицо лишь прикрывает череп ненадолго. Растягивай эту покрышку для черепа да улыбайся. Том заехал за мной ко мне в ярко освещенный дом пятничного вечера, где Ма смотрела ТВ, миссис Блэкстоун то балабонила, то нет, огоньки из ванной вдоль до спальни, покуда я выходнодневно омываюсь «Эсквайр»-но и насвистываю, и пою – У нас с Томом отличное настроение – Первое осложненье: Роуз хочет, чтоб мы навестили ее в Ричмонд-Хиллзком баре, что мы и делаем, рассекая сквозь ночь в большом «бьюике» (а она только что позвонила, у нее отец, часовщик родом из России, прям у телефона сидит в тупоротом грустном кресельном трансе, покуда сексуальная мелкопёздая дотшка звонит малтшикам) – Мы находим бар, катясь сквозь октябрьские апогеи листвы падучей, и скоро День Всех Святых, а у меня красная октябрьская рубашка, ах я такой грустный, что каждый год нам приходится проигрывать свой октябрь! – несчастная малютка Роуз и это ее короткое платьице в стиле Тридцатых, симпотные ножки, высокие щелк-каблучки, стиснутое личико, неизменная сигаретка, пьянопечальные глаза, на баронском табурете, с прыщиком сегодня вечером на подбородке, где ее можно было б и поцеловать, и он лопнет, и мне ужас как не хотелось на него смотреть, пусть теперь на ее гладком лице, если оглядываться (а его нет), он вспоминается сексово, как мушка красоты, что я, бывало, видел, на подбородках старых цариц кино на снимках при входе в театр – спрашивая себя, не краска ли это на снимке – Мы втискиваемся в телефонную кабинку, вдвоем, позвонить Эду, и она говорит Тому, заходи, и когда он заходит, ему приходится втолкнуть складную панель ей в пиздокоробочку, и она смотрит ему прямо в глаза, а он толкает все сильней и сильней, чтобы проскользнуть, и она говорит: «Давай, толкай, толкай —» и смеется, и воздух, скоро нет больше воздуха в маленькой кабинке – У нее другие девчоночьи обязанности, значит, мы едем дальше в Нью-Йорк после вдохновляющих предварительных пив пятничного вечера, стоя (совсем как в денверских барах Коди) на табуретах, свежо смеясь и припоминая (никогда и не мечтал я, что это будет первым вечером пятидневного запоя) – ибо пятничный вечер для пьющих отдыхающих все равно что утро понедельника для честолюбивых конторщиков. В еще боле возбуждающей ночи густой-поток-транспорта-весь-вливается-в-Нью-Йорк мы проносимся вдоль по бульвару Куинз в сотый раз за нашу дружбу (и как Коди, бывало, делал в Хадсоне) и болтаем возбужденно, слушая радио «Пурпурный Грот Эла Коллинза» (Эл играет разговорную пластинку на медленной скорости, чем создает жуткое чудовище, но берет у него интервью мимоходом, будто ничего особенного) и прочие штуки, и до того заворожены, что я не заметил свою обычную безумную замечку Нью-Йоркского блескучего горизонта, и вот мы уже в городе, Том высаживает меня у Уилсона, чтоб мы не пропустили Мака, который должен меня встретить там ровно в десять (время, кроме того, для первого раунда боя Луиса – Марсиано), и меня тревожит, что Уилсон (место встречи) будет внизу смотреть бой, чем именно он и занимается (с Мэриэн), и куда Мак, едва прибыв с севера штата на своей машине (паркуется на Парке у 57-й), случайно заходит, просто застать первый раунд и заваруху, а потом уж идти наверх встречаться со мной, и, следовательно, не видит знака, который Уилсон мне оставил, да и по-любому Уилсон из бара уходит, потому что пиво слишком дорого только лишь для боя, поэтому они подымаются, а Мэриэн дуется, потому что ей отчасти хочется поехать в Уэстчестер на поезде, но чтоб теперь решить, вероятно, ее нерешительность, у нее идеальная возможность свалить все на мою непрошеную стрелку с Маком у нее в доме, и вот когда в 10:10 я взбегаю по лестнице, как безумный, весь бурлю от возбужденья пятничного вечера, что жужжало аж с самого Острова, да и фактически, конечно же, от Томова гаража в дальних своясях Линбрука, где блесконосо ждал его «бьюик», на дорожке внизу, отражая огни его бритья наверху, поскольку он тоже пел и одевался, а мать его и вся семья по-своему, богатому, живенько гоношились среди полных огней комнаты Выхода Пятничным Вечером – покуда бежал я вверх по лестнице, изрыгая всю эту радость, что, быть может, происходит лишь от жизни на Острове, на СУШЕ, и влетаю – и покуда Том укатывал подобрать Эда на Коламбус-Сёркле, куда он приподземил из Коламбии, сам груженный тысячей грез об угаре, ибо школьная работа у него завершилась, а он любит Марию, Томову сестру, и у него юношеские радости и он вообще нынче весь жужжит – Я взбежал вверх по лестнице хлобысь в Мэриэн, дувшуюся в банном халате на тахте (меж тем решая отказаться от мысли о поездах, потому что «сейчас уже, конечно, слишком поздно»), мрачный хмурый взгляд привязанной-к-Нью-Йорку, может, и ее общая недавняя отставка от всех энтузиазмов, кроме мученизма – и сам Уилсон сидит, весь зализанный (как никогда) в костюме и воротничке с теперь уже своим терпеливым видом мученика (челюсти у обоих стиснуты), поскольку Мэриэн его достает, да и по-любому он изможден от недели пьянства – и Маккарти пьет пиво, он тут наименее удивителен, и я теперь знаю почему, потому что он-то в последние два часа разросся так, что на десяток человек потянет, как только повстречался с Джозефин – и ДЖОН МЭЙСИ изо всех неуместных, усложненно неподходящих людей там обязательно (позвонив, и будучи ныне великим популярным остроумным развлекателем Уилсонов, каким некогда был Уиндэм в своем не столь шикарном и более мальчишеском роде) – все четверо, невозмутимо сидя, радио слишком громко пищит раздражающим возбужденным голосом Билла Корэма, бой удар за ударом – Я вбегаю: «Мэриэн! Том тоже едет!» и меня встречает такая каменная стена уже подготовленного антагонизма и безразличия, фактически его столько, что Мэриэн сделала попытку сгримасничать свое посланье глазами, и от Уилсона никакой подмоги, настолько, что я в своей неподготовленности встал, как будто меня подстрелили посреди комнаты, покачиваясь и дрожа, покуда ум мой запечатлевал психологическую обстановку, а также я не поздоровался еще с Маком, который приехал аж из По?ка только ради меня. Да, я хотел отправиться в Калифорнию и снова найти своего дружбана Коди – да и себя заодно. Задние дворы Покипси в ясный, острый, болезненно голубой конец октябрьского дня – а небо смотрится так, будто его в сахаре обваляли, поперчили, добавили гвоздики и коптили всю ночь, как окорок, и в нем сохранились намеки на блистающую влагу на коже – где-то в пигментации его. Городок Пок, и задние дворы его со стиркой, развешенной, докуда хватает глаз, поскольку милые простые яблочно-пирожные женушки (как жена Коди в хлипком Фрисковском том же) с короткими платьицами и сексуальными голыми ногами попросту естественно договорились, что понедельник День стирки – поэтому тишь стоит сейчас в таинственных рябящих бельевых веревках, сады тишины в задних дворах – тут и там видишь гараж с раскрытыми воротами, а внутри щепастые полки с банками масла – домохозяйка в халатике вытряхивает сухую тряпку с мечтательным раздраженьем – еще три таких же идут с покупками и спрашивают себя, кто это нахуй расселся на крылечке у безумца Маккарти – Молчащие задние дворы наводят на мысли о мужчинах, работающих руками, кто днем оставляет все в порядке, жены у них остаются по хозяйству, что в такой день, как этот (полотенца хлопают в унисон по всему кварталу) символично – простыни ночи проветриваются под понедельничные сплетни – Господу в солнечных небесах объява, что тут живут женщины, и о земле здесь заботятся – сумерки вернут мужчин, грохочущих по стенам, чтоб впустили, катящих домой на лязгающих роликах занять (в слепой мечте) дома, что сидели весь день, дыша и дожидаясь их – мелкие детишки меж тем, хозяева тайных крылец, падают, мечтаючи, на вихрь бельевых веревок, арктических, печальных. Вдали словно видишь новую нацию мартышек в древесных кронах за рекой (реки нет, лишь борозда садов) – уровни и континенты стирки, развешанной обитателями дерев и семифутовыми женщинами: та самая Африка, какую находишь посреди дремотного американского дня – Вон там, поближе, они уже прибыли, все сплошь позвякивая от любопытства, мелкие падшие воробьишки – задавая себе вопросы – фьють, и нет их. Помню, Коди в обалдении рассказывал мне, в последний раз, когда он вообще приехал в Нью-Йорк, о стуке в дверь, что длился полчаса у Джозефин, сам он спустился по пожарной лестнице на задах, домохозяин, который купил чертов этот участок, распахнул окно и сказал: «Да, в чем дело?» а Коди сказал: «Вы же не станете думать о таком дружелюбном на вид парне, как я, и уж поверьте мне, я дружелюбный славный парень, что он станет и хоть мне странно произносить это открыто и чужому человеку – но я не грабитель – поглядите на меня, просто посмотрите на меня, уверяю вас». Как если я проглядываю книжную полку Уилсона и принимаюсь мычать песенку, пока он спорит с Мэриэн – («Лунным светом»). «Ты чего вдруг решил это спеть?» «Ненаю». «Это навсегда останется для меня тайной —» Никак невозможно избежать загадок. Как люди в кафетерии улыбаются, входя и садясь за стол, но вот когда уходят, когда в унисон стулья их скрежещут назад, они собирают свои пальто и всякое с угрюмыми лицами (все они той же степени полу-угрюмости, что есть особая такая угрюмость, которая разочарование оттого, что обещанье по-первости-прибывших улыбок не оправдалось, а если и да, то после краткой жизни умерло) – и во время этой краткой жизни, у которой то же слепое бессознательное свойство, что и у оргазма, со всеми их душами все и происходит – это и есть ДУЙ – итоговая вершина, что лишь и возможна в человеческих отношениях – длится секунду – вибраторное посланье в действии – однако не так оно и таинственно, это молниеносно любовь и сочувствие. Сходно же у нас, кто творит безумную ночь до упора (четырехсторонние половые оргии, трехдневные разговоры, непрерываемые трансконтинентальные поездки), случается та мгновенная угрюмость, что объявляет о нужде поспать – напоминает нам, что все это возможно остановить – больше того напоминает нам, что миг неухватим, он уже миновал, и если поспим, сумеем призвать его снова, смешав его с неограниченными иными прекрасными сочетаньями – перетасуем старые каталожные карточки души в слабоумном галлюцинированном сне – И вот у людей в кафетерии такой вид, но лишь до того, как собраны их шляпы и вещи, потому что угрюмость – еще и сигнал, какой они друг другу отправляют, нечто вроде «Спокойной Ночи Дамы» или, быть может, внутренняя сердечная учтивость. Что за друг станет открыто щериться в лица своим друзьям, когда пора угрюмо собирать пальто и нагибаться, чтоб уходить? Значит, это знак «Вот мы выходим из-за стола, что обещал так много – это наше погребенье печального». Угрюмость пропадает, как только кто-то что-то говорит, и они направляются к двери – хохоча, отбрасывают они эхо на колготу людского их бедствия – они уходят прочь по улице в новом воздухе, предоставленном миром. Ах безумные сердца всех нас. Человек, читающий газету перед большой зеленой дверью, – вроде араба в городской одежде, фетровая шляпа, галстук-бабочка, клетчатые брюки из шотландки, как у Али Хана, волосы у него черные, выпирают по бокам из-под шляпы – Он сидит полулицом к кафетерию (где ждем мы, египтяне) под этой чертовой двадцатифутовой дверью, что, похоже, вот-вот откроется за ним, и зеленая чудовищная пятифутовая рука высунется, обернется вокруг его стула и втащит его внутрь, огромная дверь снова захлопнется, и никто не заметит. (А по обе стороны огромной двери по зеленому столбу!) Внутри человека этого догола разденут и унизят – но на самом деле обрадуют – он грустно потряхивает газете головой – читая, нервно двигает ногой вверх и вниз – он оттопыривает нижнюю губу, глубоко весь в чтении – но держит газету он так, вертикально сложенной, и вот сгибает ее, как женщинку, следя за напечатанным, что видно: разум его вообще-то балдеет – и ждет он чего-то другого. Большая зеленая дверь держится, как ягненок, жертвуемый солнцу на морской заре над ним, и у него крылышки. Громадное витринное стекло в этом белом кафетерии холодным ноябрьским вечером в Нью-Йорке смотрит на улицу (Шестую авеню), но внутри у него неоновые трубчатые огни отражаются в окне и в свою очередь освещают стены японского садика, которые, следовательно, тоже отражаются и висят на улице вместе с трубчатыми неонками (и другими штуками, освещенными и отраженными, вроде неохватной этой двадцатифутовой зеленой двери с ее красным и белым знаком «выход», отраженным возле портьер слева, зеркальной колонны глубоко изнутри, смутно белых водопроводных труб, а сверху всего по правую руку и знаков, что в окне низки и выглядывают, которые гласят «Вегетарианское блюдо 60?», «Рыбные котлеты со спагетти, хлебом и маслом» (без цены) и тоже отражаются и висят, но лишь низенько на тротуаре, потому что к тому ж они практически напротив) – так, что великая колгота Нью-Йорка ночью с машинами и таксомоторами, и людьми, спешащими мимо, и «Центром развлечений», «Книжным магазином», «Одеждой Лео», «Печатью» и «Хамбургером Уорда», и всё, ноябрьски ясное и темное, усеяно этими просвечивающими висящими неонами, японскими стенками, дверью, знаками «выход» — Но давайте рассмотрим поближе. Усеяно и пронизано и затемнено и подрано и призрачно и, конечно, будто калейдоскоп на калейдоскопе, но поверх этой блескучей улицы затемненные или буроосвещенные окна полуночлежек Шестой авеню и битых кукольных лавок и чернопыльных слесарных мастерских, и Бюро Найма Уолдорфского Кафетерия закрыто, красные неоны через окна на другом конце – Дальше всего во тьме фокус всей этой человечьей колготы: немытое окно на четвертом этаже со шторкой, не задернутой больше чем на фут, но такой уж тонюсенькой, бурым грязным кружевам или муслиновой занавеске (и вот еще и свет погас!!) не удается скрыть тень железной кровати. Вот раз сошло с зеркальной колонны, вдруг проявилось до конца по всей своей длине, потому что вниманье мое привлеклось действительным окном, а отраженная колонна лишь едва касалась края окна, я этого не знал. Поразительней всего теперь эта отраженная зеркальная колонна, висящая на улице, что одновременно отражает трубчатый неон, настоящий внутри, а не воображаемый снаружи, а также отражает части стены, о которых я не упоминал, они не японские, а в красную и зеленую клетку. В тех окнах наверху огней больше нет, я вам скажу, что? произошло: какой-нибудь старик допил свою последнюю кварту пива и лег спать – либо так, либо проголодался, ему хотелось голод заспать, а не тратить пятьдесят пять центов на рыбные котлеты в «Автомате» – или же старая шлюха свалилась, плача, на постель тьмы – либо они увидели, что я заметил окно четвертого этажа через дорогу в глуби безумной городской ночи – либо теперь, когда свет погашен, им меня видно лучше сквозь все эти смятенья отраженного света (я теперь знаю, что паранойя – это виденье того, что происходит, а психоз – галлюцинированное виденье того, что происходит, что паранойя есть реальность, что паранойя есть содержимое вещей, что паранойя никогда не удовлетворяется). Другие знаки, оконные, отражаются вот так: (поднесите к нему зеркало) и через дурачества эти вспышками проносятся машины, и жопы пешеходов спешат мимо холодной вспышкой, когда желтые таксомоторы, вспышка – ярко-желтый мазок, когда люди, вспышка запоминается и человечья (рука, сумка, ноша, пальто, сверток холстов, тусклое, над ним парящие белые лица) – Когда машина, вспышка темна и сияет, и пялишься в нее ради всех признаков вспышек, иногда видишь лишь мягкие щелчки, входящее и исходящее свеченье от неоновых огней, переплетенных на улице – и белую линию посреди Шестой авеню, и лишь малейший намек на кусок мусора в канаве через дорогу, если только не напоминанье о самой канаве, не глядя, но только впитывая, пока пялишься, а люди проходят, и ты знаешь, что они такое (два тексасца! Я так и знал! И два негра! Так и знал!) битый серый купе вспышкой насквозь с таким видом, будто из Массачусетса (рьяные канадцы приезжают ебаться в отелях Нью-Йорка) – вот задом наперед буквы «Горячий шоколад вкусно» смещают свою глубину, когда глаза у меня округляются – они танцуют – сквозь них я знаю город, да и Вселенную – Вот теперь и наконец-то прямо рядом с этой частью витринного стекла, куда я пялился полчаса, вглядываясь в область шести дюймов между шторами и окном – зеркало с боковой стены, которое отражает все, что происходит справа от меня на улице, фактически тем местам, что я даже не вижу, поэтому пялясь в свою «вспыхалку», я вдруг увидел, как из угла моего глаза выехало такси и просто так никуда и не приехало, взяло и исчезло – оно двигалось справа в действительности, в отражении слева, а я наблюдал вспышку действительно едущих вправо машин и таксомоторов – В том шестидюймовом пространстве еще и люди есть, соблюдают те же законы движения и отражения, только не с такого огромного расстояния, потому что они ближе к плоскому стеклу, а точнее к чудодейному зерцалу, и не отброшены на дороге, появляющейся издали. Наблюдаю эту «вспыхалку», и тут появилась машина и встала прямо в ней, то есть видно очень сияющее новое крыло (затмевая, к примеру, белую полосу посреди дороги) и в том крыле, которое круглое, те чокнутые маленькие образы вещей и света, что видны на круглых сиячках (как все равно что у тебя нос огромнеет, когда приглядишься поближе) те образочки, но для меня слишком мелкие, чтоб можно было издалека наблюдать их в деталях, играют – а играют они лишь потому, что вспыхивает красный неон, и всякий раз, как он загорается, я вижу их больше, нежели когда нет, – и в действительности главный неоновый чокнутый образ играет на серебряном ободе передней фары «олдзмобила-88» (это я уже поглядел и вижу), пока тот вспыхивает и гаснет красным, и я слышу поверх лязга и сонливости столовской посуды (и шелеста крутящихся дверей с хлопающими резинками) и стонущих голосов, я слышу поверх этого слабые клаксоны и движущиеся спешки города, и у меня великое бессмертное мегаполисное в-городе чувство, в которое я впервые врубился (и все мы) во младенчестве… шмяк в сердце сияющих блесков. Бродя подземками, я вижу негритянского кошака, он в обычной серой фетровой шляпе, но темно-синей, или же лиловатой, рубашке с белыми сверкающими типа-перламутровыми пуговицами – сером пиджаке от костюма акульей кожи поверх – но в коричневых брюках, черных ботинках, темно-синих обычных носках с одной полосой и габардиновом широком пальто, коротком и битом, с нижнекраями, распущенными дождем – везет бурый бумажный сверток – лицо (он спит) большого мощного бойца, угрюмое, толстогубое (толстая африкская губа) но странно толстенькое милое лицо – темная бурокожа – большие руки болтаются, ногти у него розовые (не белые) и испачканы от трудовой работы – Похож на Джо Луиса, только такого Джо Луиса, кто не знал ничего, кроме леденяще холодных утр харлемской зимы, когда старые чернобичи бесконечно битее старика Коди Помрея алкашного Денвера проходят мимо в шерстяных шапочках, натянутых на уши без каких-либо видов на какое бы то ни было будущее, разве что грязные снега ниже нуля – Вид его дик, испуган, едва ль не в слезах, когда он просыпается, подремав, и глядит через проход на краснолицего белого человека в очках и в серой одежде с большим красным рубином на пальце, словно бы мужчина этот хотел убить конкретно его… (фактически у мужчины глаза закрыты, он резинку жует). Вот кошак увидел меня и смотрит на меня с каким-то рассветающим простым интересом, но тут же снова впадает в сон (люди на него и раньше смотрели). Кошак этот едет с работы в Куинзе, где, несомненно, есть проволочная ограда, и он везет с собой какую-то тряпку и едет с непокрытой головой. Вот его большая харлемская шляпа снова на нем (я сказал обыкновенная? В нее вделана эта чумовая харлемская острота, что взносит до вершин, это восточная шляпа, тысячи кошаков на улице). Он меня к тому же наводит на мысли о странном негритянском клохтанье или полосканье в голосе, что сопровождает странно смиренное шутовское положение Американского Негра, и оно ему самому нужно и хочется из-за в первую голову кроткой святости, как у Мышкина, смешанной с первобытным гневом у них в крови. Выходя, он прошел-ковылял наружу, с бока на бок, пощелкивая, ленивый, полусонный: «Ты чё делаешь? Чё ты делаешь?» типа, и он, казалось, мне говорил – Черт, вот и нет его, свалил, я его люблю. Но теперь давайте рассмотрим тех американских дурней, кто хочет стать большими рыгунами и ездить подземкой в накрахмаленных белых воротничках (О Джи-Джей, твоя бездна?) и в «деловой» одежде, и однако же ей-богу смеются они и охотно пыжатся перед своими друзьями, совсем как счастливые Коди, Лео, Чарли Биссоннетты времени – вот этот вот мелкий предприниматель, на самом деле парень хороший, это я могу определить по его умоляющему хохотку – такому, что давится и говорит: «О да, и не говори, я тебя в тот раз любил!» И горе! горе! мне, я теперь вижу, что он калека – левая стопа – и лицо его теперь есть лицо серьезного хмурящегося рьяного инвалида, может, как лик того чудовища на доске с колесиками с Лэример-стрит, который, должно быть, обернулся крупно и рьяно со своих исподов, когда увидел его, молодого Коди, как тот шел, стуча-мячом, вдоль по улице из школы в скосе трагических утраченных предвечерий, давно уж отошедших от памяти любви, что есть секрет Америки – утрачен и он, этот подземочный инвалид, в складках своих же толстых встопорщенных шейных мышц, как у мужчины – несет конверт бумажной папки – болтая с высоким парнем помоложе в очках, которым восхищается и к кому подается, разумеется, с любовью старшего ко младшему, а особенно человека больного к здоровому тупочелу, как повсюду. Ближе к дому, в Джамейке, по-прежнему бродя, славное окно пекарни: вишневый пирог с маленьким круглым отверстием посередине показать глазированные вишенки – то же у всех прочих пирогов с корочкой, включая с фаршем, яблоком – фруктовые пироги с вишнями, орехами, глазированными ананасами, сидящими в воздетых картонных чашечках – изумительные тортики с заварным кремом, с золотыми лунами – припудренные слоеные с лимонной начинкой – маленькие сверх-особые печеньки двух оттенков – также двуцветные шоколадные глазури на круглых красивых шоколадных тортах с посыпкой бурыми крошками вокруг донных краев и прелестными распущенными конструкциями самой глазури – сделаны лопатками пекаря – Жирные восхитительно вкусные яблочно-ананасные тортики, что похожи на увеличенные издания тортиков из «Автомата», комковатая глазурь с блеском – Все смотрят – Дикие драные кокосовые пирожные с вишенкой в середине… как чумовые седины. Очерки дерева на фоне серых дождливых сумерек — Я содрогнулся от радости, завидя тортик с розовой глазурью сверху, весь распущенный, с красною вишней в середине, бока вокруг все покрыты шоколадной крошкой! Но через дорогу унылый приход. На газоне перед ним две двадцатифутовые елки – здание того причудливо бледного оранжевого кирпича, цвета блевоты, кошачьей тошнотины – расфранчено в английском стиле, или саксонском, с крепостными бастионами над входом, дубовой дверью, но бледно-бурой, не темной, с тремя маленькими застекленными окошками сверху для красоты и одним посередине в целях смотреть, кто входит – с каждой стороны серой бетонной рамы всего этого с резным старошрифтовым словом Приход там веселенькие английские лампы Чарлза Дикенза – затем два маленьких узких окошка-щели где-то в фут шириной, четыре фута вниз – в основаньи этого скукоженного входа подвальное окошко за каким-то бетонным защитным поребриком (безымянным, чокнутым, как кустарники рождественской елки перед пригородной адвокатской конторой и маленькими проволочными оградками вокруг кустиков, формы: все чокнутое, бесполезное, поддерживается однофутовой высоты оградными столбиками, сделанными из железа, но вид такой, будто приклеены, с петлею сверху с поребриком для разделенья этого, поднятия или подчеркиванья поднятия от тротуара, и есть что-то такое, чего никогда не использовать или понять никому, кроме неисправимых сидельцев вроде меня и Коди) — Над замковыми бастионами и готическими окнами приходского фасада кирпичный щипец с обычным американским окном, на котором жалюзи, над ним серый бетонный крест, похожий на стойки, какие видишь вокруг военных мемориалов в парках на Юге и как кресты на главных конторах кладбищ. В сумерках в приходе горят теплые густые оранжевые огни. Совсем, разумеется, не похоже на Прустов Собор Комбре, где камень двигался эксцентричными волнами, сам собор огромный отражатель света «снаружи» — $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ Бедные одинокие старушки Лоуэлла, что выходят из пятерочки-десяточки с зонтиками, раскрытыми к дождю, но на вид такие испуганные и в таком искреннем беспокойстве, не тревоге тайно улыбающихся горничных под дождем, у которых хорошие ноги, на каких только скакать, у старушек ноги рояльные, им надо ковылять и переваливаться, куда надо – и все равно говорят о своих дочерях посреди этого своего беспокойства. Мимо люди идут. Большой чубастый ирландец в пальто из верблюжьей шерсти с поясом, неуклюже ковыляет, распустив губы в некой гнетущей мысли и так, будто в его громадной сухой земле дождь не идет — Толстая старуха, необычайно-нагруженная не только зонтиками и дождевиком, но под низом выпирает беременно скрытыми защищенными свертками, что торчат до того далеко, что ей трудно не пихать ими людей на тротуаре, и когда влезает в автобус, это создаст крупные хлопоты для бедных людей, кто теперь, в своих собственных районах города, направляется к автобусу, об этом и не подозревая — Хитрованская маленькая богатая еврейская дамочка в шубке вздымает зонтик, цепляющий глаз, до того он дорогой и сделанный (красный на коричневом) до того красиво, рассекая с эдакой уверенной, ноги колесом, жопацкой раскачкой, что отличает ее от прочих дам, крестьянка великой высокой цивилизации с шикарными квартирами, с волосатым мужем Аароном, который торгует высокими финансами с серьезностью и шерстистой медлительностью обезьяны, она направляется домой с пакетом, и дождь, как прочее, ее совсем не мает — Ирландский джентльмен, весь туго укутанный в темный зеленоскользкий плащ, воротник задран, туг у его распущенного подбородка, шляпа, зонтика нет, немножко тревожен, перемещаясь эдак медленно к своей цели, и затерялся в мыслях о работе или жене, или, ей-богу, чем угодно, включая чувства гомосексуальной порчи, или что коммунисты втайне управляют его жизнью в этот вот миг мыслеволнами из машины, проецирующей из подлодки в пяти милях от берега, может, оператор телетайпа в Ю. П.[3 - «Юнайтед Пресс».] так думает, идучи вдоль Шестой авеню, чье название сменилось на Авеню Америк несколько лет назад к его полному отвращению, а он идет себе, окруженный всею ночью темного дождя в сем моменте времени, который он занимает белым испуганным взглядом на что-то на дне тротуара (что не есть я) — Молодой темноволосый пухлый прыщавый парень лет тридцати, в синей суконной куртке, из Бруклина, который тратит воскресные дни, читая хахачки («Матт-с-Джеффом») и слушая по радио матчи с мячиками, рассекая с работы экспедитором в конторе возле «Нью-Йоркера» на 45-й улице и думая, ни с того ни с сего, что он забыл новый ключ от гаража, который сегодня же днем и сделал, забыл на столе у диспетчера в пустом голубом свете, но теперь вот дождь, и он идет дальше домой, и его тоже окружает дождливая ночь и реки Хадсон и Восточная, но толковать его можно лишь в понятиях его гаражных ключей (в данный момент) — – Ирвин Гарден, Нардин, кажется, вот они прошли порознь — – Странная старая чокнутая дама не из города, что ковыляет так, словно за дровами вышла на двор фермы, с которой идет, или шла, до того, как переехала в квартиру наверху в деревянном жилом многоквартирнике в Нью-Брансуике, со спутницей своей ищет, где бы поесть, ноги у нее в таких вот полукаблучных старушечьих черных туфлях очень устали, и до того устали, что она отстает от спутницы (сходной с ней, но не такой эксцентричной либо невыразимо индивидуальной и трагической старухи) и видит кафетерий этот, орет: «Вот где поесть можно», спутница отвечает: «Это же просто кафетерий, а в таких местах еда ужасна, Джордж мне велел всегда держаться маленьких ресторанчиков» – «Но тут же таких нету!» (и, вполне естественно, они на Шестой авеню, а рестораны тут по большей части в боковых улочках, те, где белые скатерти и т. д., хотя они на такие рестораны наткнутся, если помаются под дождем еще шесть кварталов к окрестностям «Радио-Града») – И вот они решают, или то есть Спутница решает, что «Кафетерия Стюарта» нет нигде, и моя эксцентричная старушка в курчавых сединах и с огромными низковисящими принадлежностями, что касаются мостовой, то есть зонтиком, свертками, несомыми низко-болтающимися и чуть не подаваемыми снизу с вялого синевенного мраморного белого старуша?чьего дорогого чокнутого пальца, и с низкою кромкой ее огроменного старуша?чьего пальто, сшитого, похоже, так, чтобы напоминало толстый саван, под которым прятать атомную бомбу посреди взлетного поля на рассвете, чтоб никто не определил, на что она похожа – эта несчастная чокнутая старушка, как мои тетушки, из Уинчендона, Мэн, и т. д., из глухомани, что выходят, раззявившись из лесу ночи поглядеть на великий блескучий Нью-Йорк, а сами до того неотесанные существа времени и земли, что в Нью-Йорке совершенно теряются, не теряют своего чащобного вида, страдают на ровных тротуарах бетона от тех же боли и неловкости, и женской Гея-подобной маеты и экстатических мук, от чего страдали и в сосновошишечных рядах под паутинными лунами Нью-Хэмпшира или даже (да где угодно) Миннесоты – и тем самым и впрямь обречены, как в этом случае, никогда не только не отыскать ресторан, что будет вопиюще символизировать им Нью-Йорк, чтоб они могли вернуться домой и рассказать достославную историю в подробностях у окошка кладовки, маленького, что смотрит на поленницу и одну арктическую звезду – они вообще никакого ресторана не найдут и окажутся в итоге в большой битой греческой обжорке шесть футов на десять, поскольку ноги их сдадут совсем, и они капитулируют перед чем-то в Нью-Йорке таким, чего им и в голову не придет принимать в Уинчендоне или Фёргэс-Фоллз, и никогда они не расскажут эту позорную историю без истинного ощущенья лесного сестринства вообще в несуществующем проклятущем этом Нью-Йорке. Что же касается молодых женщин, я не могу на них смотреть, если не срываю с них одежды одну за другой, включая эту последнюю девушку (с ее Ма), на которой зеленая бандана, и с миленьким личиком и в длинном новомодном пальто, и на низких каблуках, идет, вольно швыряя бедра свои, словно они хлопают, и не столько в них владенья собой, сколько юность ее бы указывала, а большое пальто скрывает линии ее фигуры, но я прикидываю, что пизда у нее сладкая, к ней добираешься через кружевные трусики, и будет она что надо. Это почти все, что я могу сказать почти обо всех девушках, и единственная дальнейшая тонкость – их пёзды и годится. Идучи за Ли Коницем, знаменитым джазовым альтистом, по улице, и даже не знаю, зачем – увидел его поначалу в том баре на северовосточном углу 49-й и Шестой авеню, который в старом в натуре здании, которого никто никогда не замечает, поскольку оно образует гальку на ранте ботинка громадно высокого человека, которые есть «Здание Эр-си-эй» – Я заметил его лишь как-то на днях, пока стоял перед «Хауардом Джонсоном» и ел рожок, или вернее там было чересчур людно, чтоб я сумел раздобыть себе рожок, поэтому я просто стоял и при этом думал: «Нью-Йорк так громаден, что никакой разницы б не было ни для чьей жопы, существуй это здание и будь оно старым» – Ли, который б не стал со мной разговаривать, даже знай он меня, был в баре (из которого я делал множество телефонозвонков), дожидаясь большеглазо, когда появится его друг, и потому я ждал на углу, чтоб подумать, и вскоре увидел, как Ли выходит со своим другом, что появился, и тот был Арнолдом Фишкином, басистом у Тристано – два маленьких еврейских жопацких парняги, они на самом деле таковы, когда рассекают по улице, и Кониц в той манере, какая напориста, и я сказал себе: «Он сам себе с усам, хоть и балдеет, а „Апрель в Париже“ у него от зубов отскакивает, как будто мелодия эта – комната, где он живет и выходит в полночь из нее, надев пальто» – (но я не слышал его уже далеко не одну неделю) – Оба они в толпах действительно очень маленькие, Фишкин пять-футов-три или вроде, а Кониц пять-шесть или около того – рассекают, и я, значит, следом, и они сворачивают на запад на 48-й, поэтому я перехожу дорогу, временно сбит с толку сперва вывеской крупной меблированной комнаты с кухонными удобствами и ванной в битой разновидности скрытого многоквартирника фигак в самой что ни есть пизде среднегорода, но как я могу там жить или даже быть, как Ли Кониц, рассекаючи по всему свету мужчин и женщин, когда отец мой на смертном своем одре велел мне заботиться о матери (таковы мои мысли) – и куда, по-вашему, они заходят, как не в «Мэнни», музыкальный магазин хипстеров и Симфонического Сида, но который, однако, в сей момент (и странно связан с ощущением, что у меня было, пока я ждал Коница, оглядывая большие здания, дабы увидеть, как атлантические облака надувает от моря, и понимая, что море больше даже Нью-Йорка, и вот там-то я и должен быть) забит целой командой моряков, очевидно, в магазине затем, чтобы купить снаряженье для здоровенного китобойного умпапа военно-морского оркестра! И Коница совершенно никто из них не узнает, хотя Дэнни Ричмен-подобные хозяева знают Ли настолько хорошо, что не говорят ему, как сказал бы я: «Ты где сегодня играешь, великий гений?» – они говорят: «Когда едешь?» будучи уже в курсе его дорожных планов – Ли покупает язычки или подобное в коробке, почти, хоть и не вполне большой для альта (и уже упакованной и его ждущей) и затем они с Фишкином заруливают за угол (покуда я следую за ними через море толп) в таинственный мраморный вестибюль больших конторских зданий и линяют прямо наверх пешком, и фактически целая кучка хиповых на вид парней двигает сделать то же самое (избегая лифтов) а я изучаю доску выяснить, что за хипеж у них на втором этаже или третьем (без лифта) этаже, но ничего, в общем, тайна не раскрывается, хоть я все равно утверждаю, что там наверняка музыкальная школа, и это было типично для моей потерянности и одинокости, я обхожу вокруг, одетый, как бич, с задрипанным конвертом, никакие Фишкины со мной не пойдут, если я только не пьян, и трачу время, глядя на неистовые огни Таймз-сквер (огромный нынешний монтаж «Quo Vadis»[4 - «Камо грядеши» (лат.).], что высится почти что до крыши Отеля «Астор», синесветная женщина привязана к колу, что выше ее головы в синесветных орлиных гнездах и неонах, сжигающих живописную картину Рима, где есть восемнадцативековые многоквартирники Питтзбёрга, вполне георгианские, а также греческие Парфеноны, «МГМ представляет» на белых неонках, затем огромные «QUO VADIS» вспыхивают, сначала обычным, затем бегущим, затем мигает, затем дрожит, затем в апогее бежит-мигает-дрожит, словно кончает) и знак этот больше, чем «ДЕСЯТЬ ВЫСОКИХ МУЖЧИН» по соседству, который достаточно велик и самый здоровенный, что я раньше видел до «QUO VADIS», а я одинок и мелок во всем этом, спокойной ночи. Грустный парк осени, исход субботнего дня – листва уже такая сухая, что вообще трещит везде, и маленькая девочка в зеленой вязаной шапочке давит листья о проволочную ограду, а потом пытается через них перебраться – также мамаши в убывающем свете, усаживают деток своих на качельные сиденья из серого железа и толкают их с суровой и исполнительной игривостью – Маленький мальчик в красной лесорубской рубашке нагибается попить воды из сухого бетонного фонтанчика – в голых унылых ветвях бьется флаг – лососевы, вот какого цвета части неба – дети на качелях задирают ноги в воздух, матери говорят «Уиии» – мусорная проволочная корзина полуполна сухой, сухой листвы – лужица вчерашнего вечернего дождя лежит в гравии; сегодня будет холодно, ясно, зима близко, и кто станет тогда призрачно бродить по опустелому парку? Осенью 1950-го, когда я столько сидел на траве, по три бомбы в день, думая все время о несчастливости, однажды ночью я действительно тщательно и в улете послушал «Блюз» Джорджа Хэнди (у Вики его портрет на стене висел вместе с моим и Чарли Паркера, ум, рука и я, сердце, сказала она), но чтоб действительно затащиться, и я нашел, что это крупный насмешливый звук и в особенности радость боповой середины с Херби Стюардом отвергаются ради эдакой современной или скорее садомазохистической модерновости, под Ч я сумел увидеть, что Хэнди жертвует радостью, какая существовала естественно в сердце его, ради мраков и отчаяний, и великих разочарованных смертей, смертельной утраты эго, последнего признания себя – казалось, музыка говорила: «Еще осталось кое-что, к чему тебе можно приникать, и вот это, я предполагала, должно тебя утешить – ха ха – но ты такого даже не поймешь – хотя у нас в душах есть радость (боповая интерлюдия), мы всего лишь засранцы, и все сдохнем, и говно жрать в могилах будем, и уже вот умираем». Вполне мощный базар! Чем больше и больше я думал о Коди, хотел сказать ему: «Как вдруг я помню закат, когда мой отец вез меня и своего кореша Старину Майка Фортье, и еще, думаю, молодой Майк, мой кореш, тоже там был, в своем старом „плимуте“ 34-го года, в Нэшуа, Н. Х.[5 - Нью-Хэмпшир.], на встречу с циркачом, с которым они в покер играли, может, то был У. К. Филдз! летом, на моем отце была соломенная шляпа, что с определенными типами лиц, скажем, Джимми Фоксса, совершенно исчезла из американской жизни, а я заметил и никогда больше не забуду некий дом у края дороги, фермерский или, точнее, дом мозолистопалого персонажа из лесов, какие должны встречаться у вас на Западе, у кого всегда по два, по три корда дров сложено на дворе, и он, может, субботними вечерами ездит в городок в своем „эссексе“, чей задок употребляет на груз дров, чтобы купить себе воскресных смешилок, такая вот мешанина самопальная, а не дом, и мысли мои бежали дальше именно о том, что я говорю теперь, восемнадцать лет спустя; грезя это, а также про большое всеобъемлющее событие тонущего солнца, особенно когда оно показалось закатным и золотым, и все такое, в траве, как вдруг Старина Майк закурил трубку и пыхнул, и этот незабываемый невыразимо густой запах пропитал всю машину, они ж продолжали болтать как ни в чем не бывало: запах, который я вспомнил снова только сегодня вечером, никак не меньше, нежели крупный мужик тычет коротенькими и толстыми пальцами в чашку трубки обыкновеннейшим днем в 1933-м, когда, вероятно, ты, лет семи или шести, исполнял любое из бессчетных видений, что были у меня про тебя в Денвере во все возрасты – запах, какой не столько был неким табаком, но подымался, как джинн, из факта, что Старина Майк имел отношенье к его зачатию. Запах был самим Майком, отцом моего кореша, большим любимцем безумной банды, что была у моего отца (все они с женами, детьми, домами, совсем как ты), которые, бывало, подкрадывались один к другому, помню, я сидел в гостиной, слушая старого до-Бэзил-Ратбоуновского Шёрлока Хоумза по радио с отцом и сестрицей, как вдруг в кухне вижу человека, что подкрадывается, как индеец, а за ним двенадцать человек крадутся из кухонной двери, и это сюрпризная вечеринка, от которой все жилье трясется (маленький укрытый розами домик, на самом деле и без балды, рядом с хлипкой бакалейной лавкой, на Уэст-стрит, Лоуэлл) до зари, Большой Майк был ведущим маньяком всей банды или же, то есть, самым большим и душевным матерщинником, шокировал даже пронзительных дам сего исключительного франко-канадского буйного безумноклуба, в то время как другой сумасброд (Монетт) был на самом деле главным индейским подкрадуном и орателем, думаю, фактически, надевал женскую одежду и верещал, как Финистра, но так или иначе, в то же время Старина Майк был и самым серьезным, трезвым, спокойным и созерцательным по иным временам, и курил трубку эдак вот, когда восемнадцать лет назад память внушилась мне теми же силами, что нынче одержимо принуждают меня вспоминать. Когда мужчина пыхает трубкой, глаза у него пучатся над курительной чашкой в пространство, у него, кажется, неприятности с пазухами и все подобные большие взрослые крушенья и глубокие архитектурные неудачи, какие, с другой стороны, никак не могли б существовать, если б мужчина не был столпом силы, и у него бы не было громадного брюха, чтоб это выдерживать; я видел, как мистер Фортье взирал на меня поверх своей трубки теми же выпученными глазами, когда я полу-на-цыпочках ходил мимо его „берлоги“ в доме у Фортье, вечно опасаясь нарушить уединение такого громадного отца, у него десятеро детей было, трехсотфунтовая жена и вы уж поверьте: шестнадцатикомнатный дом с несколькими старушками-приживалками вдали, где-то в утробе, дом, с сопутствующим погребом, такой громадный, до того невероятный, что я с тех пор грежу, будто это корабль, плывущий в Бостон и Гренландию по каналу, не богатый дом или пасторский особняк, или еще что-то, просто старое новоанглийское чудище, которое он купил, скажем, за десять тысяч долларов фигак в самой середке диких кэнацких многоквартирников Сэлем-стрит, вечно опасался, что он увидит, как я прохожу, и тогда мне придется что-нибудь говорить, а это у меня никогда не выходило без усилия столь мучительного и личного для чего-то затерянного во мне, что я, бывало, отваливал, схватившись за свой свитер и костеря себя… но теперь вот он сидел со мною рядом, отечески, у меня не было причины бояться, хотя, я ж говорю, я всегда ощущал, что ему старик мой нравится, а не я, что нечто отделяло меня от тех свойств в моем старике, отчего он любил имя Дулуоз, и это „нечто“ для меня потеряно было навсегда, я его никогда не верну, даже чтобы изучить, и фактически я понял, что все это здоровенная моя паранойя (даже тогда, понимаешь!). О Господи смилуйся над нашими душами – и трубочный дым вдруг стал исполненьем факта, что этот неимоверный отец и теперь, и раньше всегда меня принимал, тем самым, вслед за вчерашними событиями… одиночеством… тем (как говорит Пруст Боже его благослови) „невыразимо восхитительным“ ощущеньем этого воспоминания – ибо чем старше воспоминанья, тем они, как вино, редкостнее, покуда не находишь действительно старое воспоминание, из младенчества, не установленное, часто пробуемое, но совершенно новехонькое! на вкус оно будет лучше, чем бренди „Наполеон“, на который, должно быть, пялился и сам Стендаль… бреясь перед теми наполеоновскими пушками…» Пригородная городская «Лавка еды», унылей которой во мрачной ночи Джамейки нет – «Лавка еды ДОСТОИНСТВО» написано зеленым неоном (зелеоном) в окне, «ДОСТОИНСТВО» то есть, а «Лавка еды» оранжевым – и чего это ради? – Берешь свой талончик, как в кафетерии при входе, штука эта крутится и звенит. Пол всех оттенков бурого и желтого «галечного» мрамора с маленькими тонкими металлическими линейками, разделяющими разные секции; покрыт грязными салфетками (из металлических ящичков на стойке), сигаретными пачками, скопленьями опилок, нанесенных из-за стойки – Две девушки типа официанток, что вошли только что, оживляют его, конечно, и наводят меня на мысли о Хартфорде, хотя выгляжу я безумным с бородой, рубашками – Что так уныло – сама Джамейка; во-вторых, холодная грустная субботняя полночь; никто никого не знает, даже как в «Райкерзе» на 23-й улице, пригородные города суть центры обширных жилых районов, до того больших, что не-городские жители и помыслить не в состоянии – тут люди живут во многих, многих милях друг от друга, Джамейку проезжают лишь транспортной системой – Тебе выдают кофе, нетронутый со сливками, сливок всегда слишком много – Далее темнолицые типы в пальто вдруг заговаривают с раздатчиком за стойкой об игре в Коламбии (как будто они президенты братства со златыми власами) – Непостижимо спокойные стрелочники с Лонг-Айлендской железной дороги (Л.-А. Ж. Д.) – Снаружи я вижу из ночи лишь зеленые неоновые часы, гласящие «ЧАСОВАЯ БОЛЬНИЦА» вокруг времени, которое красным – Высокий худой мальчишка, вроде капельдинера, зашел за кофе и гамбургером – теперь домой идет, театр закрыт (а даже приготовить себе не может в собственной кухоньке), идет домой по холодной пригородной улице с ветром и сухой листвой и темнотою — Место это унылей любого «Рикерза» и, конечно, любой обжорки, поскольку его нечем определить – как описать эту столешницу, эту мраморную фанеру с металлическим кантом? А, нахуй, пойду домой думать в темноте. Первую парту на Фиби-авеню – первую бурую парту – поставили у стены в комнате, служившей столовой, только когда у нас были гости – мебель еще была исчеркана мелом под низом, это мы с Нин и Жераром сделали – Бурая, фактически красного дерева темнота этого моего первого кабинета – и этот первый рабочий стол – окно было слева, кружева, смотрело на миссис Куинн — В цвету ль были ее вишневые деревца или нет, в комнате этой было буро – когда у моего отца случался в ней ревматизм, от простыней его больничного ложа она становилась серой – ныне это «невыразимо восхитительное» старое воспоминанье, как старый портвейн – ничто в Калифорнии с ним не сравнится. Я впервые катнул свои стекляшки на зазубренном дереве его рабочего стола – именно тогда у меня возник замысел гонок, они извивчиво гонялись у меня перед глазами – то был серый день – весь замысел «Бегов», должно быть, явился мне, будто (как прямо сейчас, а не с 1948-го) такое столь-редкое переживание, когда видишь, как богатство всей моей жизни проплывает в ощутимом мотыльковоподобном облаке, тучке, которую я в действительности вижу, и она, я думаю, эльфийска и полагается, на самом деле, моей кельтской крови – поступает лишь мгновеньями полного вдохновенья…. В жизни своей я исчисляю их, вероятно, меньше пяти – по меньшей мере, на этом уровне — Следом за теми первыми полосками результатов скачек, зелеными – «Бега» были невыразимо связаны с мастурбацией, какими и полагается быть таким вот Неотступным Воспоминаньям. Собор Св. Патрика: самое поразительное из окон, а я не ждал поразительности в столь поздний час – верхнее переднее слева – одинокое льдистое сгущенно-синее с мазками жарко розового – мелкие синенькие дырочки – выписано неизмеримо синими чернилами, noir comme bleu, иссиня-черными, я собирался сказать три Апостола, но там только два, третья щель не фигура, это три обдисковленные фигуры в треть, почти как дыры во льду катка – но с целым зимним болотом воды, полной мягких красителей и полуночи – ни у какого неба нет цвета этого стекла, а уж небеса я знаю – все прочие окна здесь тускнеют, кроме вот этого – Оно смотрит на Восток, должно быть, удивительно завтра с утра – смотрит на Восток, как мое бедное больничное окно – Господи, я карябал гимны тебе – другие окна густеют, буреют, таятся, улучшаются с возрастом света, словно вино с возрастом Времени – Нимб вокруг головы первой фигуры остается ярким и сияющим в ныне общей полночной синеве окна – нимб второй фигуры скромнее – это окно утаено и у него почти такой же цвет, как и у окон на полпути-рубеже лестницы в старых викторианских домах – тоже сокрытых – Лишь теперь начинаю я замечать зелень – Похожее тройное окно за и над алтарем теперь ушло в ночь – но не тут. Св. Иоанн Креститель меньше этого, но, думаю, святей из-за воскресного утра у канадцев в 5:30, словно Мари-Луиз – Вот окно темнеет, чтобы стать в тон великим преображениям снаружи, отражая их внутрь к этим коленопреклоненным, что терпеть не могут обычного сиянья жизни в своих заплесневелых созерцаньях и виноватых тревогах – Люди теперь ходят в церковь за муками совести – Ах, французский торговец страховками вон там (из Сентралвилля) – vraiment[6 - Зд.: на самом деле (фр.).] из Форест-Хиллза – слева от меня Пэт О’Браен постарше в темном, едва ль не поповском костюме – вцепился истово в молитвенник, закрывает глаза с рвеньем под стать – О громадная скорбь! Алтарь Св. Иосифа справа от меня симфония в буром – бурые облаченья с традиционным препоясывающим вервием, мерцающие бурые стойки свечей – бурая исповедальня назади в роящихся безымянных церковных тенях, где старики ларингитно шепчут тебе в ухо, с густым вином, портвейново красной бархатной шторой и где-то поп ест виноград – Рядом ошивается любопытная молодая женщина в ондатровой шубке, свечи зажигает – Что у нее за терки со Св. Иосифом? – он, у кого теперь сдержанная гипсовая физиономия, держа бесплотное дитя с ножками и личиком слишком уж маленькими, а тельцем слишком кукольным, прижимается щекой к нарисованным кудрям, поддерживает на весу легонько у бурой груди своей Сына, не напряженною, но довольно-таки приветственной рукой, глядя вниз в свечи, му?ка, стопа мира, все ангелы и календари, и шпильные алтари у него за спиной, очи долу к таинству, коего сам еще не дорубил, он согласится, веря, что несчастный Св. Иосиф был глиною в руце Господней (статуей), смиренный самопризнающий правдивый Святой – безо всех этих тщеславных неистовизмов Франциска, Святого без славы, вины, достиженья или обаянья – скромно суровый и сдержанный призрак в Аркадах Христианского Мира – он, кто знал пустынные звезды и плевал с Волхвами в глубине амбара – устроитель яслей, старый сезонник-святой сеновалов и верблюжьих троп – Старуха в черном пальто и с седыми волосами (Ma Tante[7 - Моя тетушка (фр.).] Жюстин) пуляет необходимое действо, монетку, в свечную концессию, и Иосиф привечает это неухватимым незаметным знаком статуй — Теперь мое святое синее окно, то, что подобно окну на 94–21, какое заставляло меня так часто думать, будто на сортировках есть зловещий синий свет, который можно увидеть только с полпути по лестнице в коридоре, когда в действительности оно, окно, принимает лишь обычный уличный фонарь на углу, что на одной линии с сортировкой и дает чернильно-синие оттенки, вроде того апокалиптично-конце-светного синего света, света подземных звезд, мы все видели в тоннелях, особенно тоннелях подземки – то окно, как внезапно вот я слышу хор молитв в утлом бормотанье, повторяющем стоны уполномоченного просителя либо наверху, либо так далеко спереди, что чувствам моим непостижимо, как некоторые расстояния на Западе – я только и вижу, что пять разрозненных обыкновенных дам, лишь две из них рядышком, и не может быть, что это они творят сию призрачную молитву – Это новена в кишках самой церкви, она затворена в камне и каждую ночь в это время выпускается колдунскими молитвами какого-нибудь старого крючконосого ленточного ярыжки, который действует, как палочка лозоходца вдобавок извлечь нутряной звук из церквоизогнутого шикагского камня (я только что заметил, что мраморные квадраты на полу также разделяются металлическими кантами, как в «Лавке еды ДОСТОИНСТВО» вчера вечером) – Новена тишь-потишке звучит вот так: му?ка в руках, поддельство, страх стона, а значит, общий совместный бубнеж, который разбирается со стенаньем, когда подымается массово в сих каменных арках, что построены и вылеплены так, чтобы преобразовывать докучливые бормотанья в скорбноликие стоны – Вдали за морем сидений и континентом алтаря, средь готических дыр и отверстий, я вижу парад стиснуторуких, и одного порхающего легонького вранооблаченного мальчика-попа, который разворачивается пасть на колени и учтиво кашляет – Там тоже вижу я проблески, словно костры Ганнибалова лагеря по всем равнинам Рима – С ночью окно это теперь помертвело, горе последнему нимбу, не казалось, что это возможно – Ведущий голос новены – словно женский – может ли такое быть? Передо мной на коленях стоит кроткая маленькая женщина в черном суконном пальто и дешевом меховом воротнике, с черным беретом, обычные волосы, молится, как дамы, ненавязчивые невыпендрежные дамы Лоуэлла, особенно французские, живущие над «Королевским театром», какие ждут, покуда мужья домой с работы не вернутся в субботу вечером из Мэнчестера, с оттудова за серыми лесами, где ворона грает — Много лет назад в церкви, что была совсем как эта, но меньше, святей, почитаемей сердцами, я пришел с сотнями маленьких мальчиков, сознающих смерть, из Приходской школы Св. Иосифа (церковь всегда наполняла нас знаньем мрака и ужаса похорон, даже если мы научились примирять себя со стыдом и печалью исповеди, упражнений в конфирмации, чем не) – Мы покружили в упорядоченном ужасе, а также скуке под великими арками, какие не были так высоки, как тут, однако кажутся той же высоты, и от которых зависела длиннейшая лампадная веревка, что я когда-либо испытывал – есть такие, что в действительности такой длины тут, но только в глаза не бросаются по сторонам и поддерживают незначительные боковые лампы, невыразительных очертаний, вроде круглых хлебниц с боковинами япских фонариков и восьмидисковыми доньями, сияющими (ароматное мерцанье) – Та, что в Св. Иоанне была главною лампадой всей церкви, неохватной люстрою дома Божьего, больше люстры у кого угодно, включая дом Городской Ратуши – Всегда такая вот девушка в церкви: невыносимо хорошенькая, невыносимо чистенькая, таскает невыносимо хрусткую и шуршащую упаковку, невыносимо стильная и в веселеньких, но не диких красках – у этой белый шелковый платок, хорошо текучее и зеленое пальто – и невыносимо резкие чистые высокие каблуки – но я вечно думаю: «Ты слишком невыносима ни для чего – малейшее либо величайшее тут любовь или дом действительного умирающего Бога – Куда идешь ты, куколка ванны? в Чистилище отмыть поболе – в ад аккуратно гореть – в небеса за снегом – в церковь добавить свежего снежка к снегу души твоей? – Грешила ль ты? возможно ли? За белым ли снегом церковной почтенности пришла ты?» Но это расточительные рассужденья – Теперь в Мехико или Сан-Хуан-Летране я знаю церкви, где маленькие босоногие девочки в тряпье стоят на коленях в пыли – а вот в Лоуэлле, напротив, увидишь в церкви хрустко-чистую, она повсюду, не знаю, чего она себе замышляет, кого пытается отогнать (меня, наверное) – рассужденье — Бах! великий бам загончика скамей в эхоистой церкви – он звучит грустным ружьем вечности, из которого палят во имя смертного несовершенства – коварный священник правит обряд, чтобы посмотреть, как подействует – он насмехается над теми, кто боится попробовать так бахнуть – и исчезает на саванных ногах разорвать курицу на nappes[8 - Напрестольная пелена, церковный покров (фр.).] в пасторском доме с кляксо-выплесками вина и шуточкой о великом Папе-сифилитике, которого втиснули в гроб, а он и слова против церкви не вымолвил – Американский флаг и безымянный чокнутый флаг Стайнберга висят сверху – спереди же, Пасха 1950-го, я освещал парад с Сэрой и «Юнайтед Пресс» – Жизнь моя – О громадные начинающиеся столпы оснований, куда удобно упираться коленями – О мраморные донья каменных небес – Здесь, в Св. Патрике у них резиновые подстилки для колен, никакого замученного дерева. Педоватый телевизионный танцор в белой водолазке и спортивном пиджаке рассекает вдоль по проходу – Но это мне напоминает, все эти женщины, без разбору рассеянные вечером по церкви, о Лоуэлле, и как они заглатывали поповский хер в этой своей покорности, что призывает меня прекратить и познать «страх Божий», а они любят похороны, я же нет; они любят воск, любят затхлое нутро и потроха чертовых алтарей — Мужчины тут конские жопы – И вот наконец окно настолько наружу, что донное стекло отражает буро огни, которые только что зажглись для неотвратимой службы. Эти стеклянные окна преломляют и НОЧЬ, ибо теперь я не вижу ничего, кроме богатых смутных припоминаний того, чем в сумерках был Рембрандтов бочонок эля в Дублинском салуне, когда Джойс был молод, намек до того смутный, что люди в темной комнате будто одеты в фосфоресцирующие ободья и все втянуты в какую-то драму, столь трагическую, что свет дневной ее не осветит – лишь внутренний свет ночи – «Какая святая и благочестивая мысль! Посему принес за умерших умилостивительную жертву, да разрешатся от греха» – из Маккавеев[9 - 2-я Маккавейская (неканон.), 12: 45, русский синодальный текст.]. Поп говорит: теперь он цитирует чепуху Макартура про Старого Солдата – мешая теологические истины с сегодняшними заголовками, тыры-пыры, теперь я выхожу, устал, в собственные мысли, и мне некуда идти, только свою дорогу отыскивать. Хипстер, суп, хлеба не брал, поскольку так привычно худ, что не способен его впитать – только суп – высокий, худой, темные длинные волосы почти фигою на затылке – хладнокровно размешивает суп, пробует на горячо, бросает окрест презрительный взгляд, начинает – по-прежнему дуя – одет в (вот уже глубоко погрузился в еду, ему только немного супу и нужно) четкого кроя костюм с лацканами, желтая спортивная рубашка без галстука – очки в роговой оправе, усики – его любопытство слабо прикрыто изощренным упорным взглядом, производится искоса, пмаете – Напротив него сидел парень, он холодно бросает взгляд ему в лицо, тот не смотрит, и он изучает его немного дольше, холодно – застольные манеры безупречны – вот его привлекает развернутая газета парня вверх тормашками на столе – быстро поглядывает через подкладное плечо отметить источники шума и голосов – утирается салфеткой, элегантно обеими руками – вот закуривает сигарету, когда зашел сюда, бросил мятую пачку (презрительно) на стол, прежде чем снять большое хипстерское зимнее синее пальто – вот он закончил, просто заходил сюда поесть, немного согреться, надевает его, идет – копаясь в карманах брюк тем безымянным жестом, что бывает у мужчин в пальто, когда они копаются так вот – глянцевитые волосы – к Восьмой авеню. Вот ровно на его место, не зная, кто там сидел прежде, бедная потерянная его история, садится хорошенькая брюнетка с фиолетовыми глазами и текучим лиловым длинным пальто – снимает его, как стриптизерка, вешает на крючок (спиной к нему) и принимается есть с жалким изящным голодом свое горячее блюдо – глубоко задумавшись, пока жует – в миленьком маленьком беленьком воротничке, накинутом на черный материал и с тремя подвесками, жемчужины; прелестный рот; она только что элегантно высморкалась в салфетку; у нее частные личные печальные манеры, по крайней мере внешне, коими она являет собственное формальное существование самой себе, а равно и учтивым общественным наблюдателям в кафетерии, кого она себе воображает, иначе к чему притворство, хоть оно и подлинно. Она откусила кусочек с вилки и ТОГДА и как же дунет она! облизнула ее бочок легким украдчивым движеньем наслажденья, глаза ее метнулись вверх, не заметил ли кто – по мере того, как голод ее утишается, она теряет интерес к наружным манерам, ест быстрее, у нее печальней, персональней задумчивости над собою перед общим ободом и осознаньем ее пизды, что у нее в подоле, когда она сидит — Она мне разбивает сердце, совсем как Х. и все мои женщины разбивали мне сердце (лишь глядя на нее) – вот почему женщины для меня непрактичны – Теперь, пока говорю я эти великие суровости, она поворачивается и смотрит на уходящего флотского офицера с неприкрытым кокетливым интересом, но тот не откликнулся, лишь взмахнул шинелью своей, как Аннаполисом или же саваном и вышел, а она все равно смотрела, словно б ради любых девушек, наблюдающих, как она в мужика врубается, словно бы она была в ШЖВС[10 - Школа женской вспомогательной службы.], либо шуточки отпускала о нехватке «наличных» мужчин, покуда все время хорошие мужчины, вроде меня, подглядывают себе в души вот так вот втихаря ха ха – Напротив нее сидит уродина; моей девушке скучно, она отводит взгляд, отвлеченно оправляет себе прическу – В носе у ней есть интересная маленькая кривизна, подчеркивающая пухлый кончик грушевидных ее скул и общую индейскую меланхолию или семитскую женскость – пальцы ее длинны, длинны и крайне тонки и ломки, и я спорить готов, холодны – теплое сердце, тут никаких сомнений – Вот, закончив, она прохлаждается далее, озираясь, встряхивает головой посмотреть, кашляет, трогает себя за подбородок, витает, словно б на хую и так же, как на солнышке охорашивается – с маленьким алчным птичьим вниманьем ко всему, к особым женско-понимаемым вещам – однако вдруг ни с того ни с сего утопает в печали, глядя в зеркало, на себя и также просто в пространство – но вот опомнилась, мечется головою кругом разглядеть людей, пары, женщин и мужчин (всегда интересуется исключительно мужскою повадкой с большим пальто и гордостью в ветреном входе и женским принятием этого, и шиком этого в кафетерии с птичьими достоинствами и знаньями и своими собственными прихорашиваньями, пока мужчина с самодовольною улыбкой грезит в собственной своей грезе о себе) и далее она осознает в этот самый миг глянец слоновокостного латекса столешницы с ее бессчетными микроскопическими царапинками, но на самом деле она думает о том, чего мне никогда не узнать, поскольку я был в Соборе, пока то, о чем она думает, вероятно, имело место. Для девушки она задерживается надолго – ждет? – замерзла? – грустно, одиноко? – Я не могу ей помочь, я обречен на эти вселенские бдительности – и блядь-другую – С опущенною головою невыразимая чистота видна у нее на лице, как у юной Принцессы Маргарет Роуз, и красота, раскосоглазая юная девичья красота со свежестью щек и вверх-устремляющих розо-сияющих уст – она читает библиотечную книгу! и вздыхает! – свежесть, что сходит с губ ее, непорочно сжимается и аурой расходится от нежности ее шеи под самым ухом от хрупкого белого ломкого восприимчивого прохладного чела, кое никогда не познает диких потов, лишь прохладные бусины радости – читая, она ласкает складочки, что сбегают с ее носа ко рту по каждой стороне, вдвойне примененными кончиками пальцев, и она по-настоящему врубается в свое лицо и красоту так же, как и я – переворачивает страницы мизинцем, таким длинным, смехотворно отставленным – книга из «Современной библиотеки»! – следовательно, она, вероятно, не тупая машинисточка с книгой-месяца, а, может, хиповая юная интеллектуалка из Бруклина, ждет, пока ее не подберет Терри Гиббз и не отвезет в «Птичий край». Она б растаяла передо мной через две минуты, я могу это определить, глядя на нее. Вот к ней подсаживается большая кошмарная еврейская пара средних лет – как вторгшиеся аммониты. Вот она пошла – красиво, с простотою. Мне больше не хочется плакать и умирать, рвать себя от того, что я вижу, как она уходит, потому что все вот так вот уходит от меня – девушки, виденья, что угодно, просто точно так же и навсегда, и я принимаю потерянность навечно. Мне принадлежит всё, потому что я беден. У меня r?ves[11 - Грезы (фр.).], на кровати на крыльце многоквартирного третьего этажа, и в любой миг могу я перевернуться, погубить равновесие изъеденного крыльца и рухнуть вниз со всей конструкцией, либо перевернуться и выпасть из постели сквозь чахлые поручни – Это крыльцо меня убивает – оно как Муди-стрит над крыльцом «Текстильной столовки» – Многоквартирка, О горе, посреди лесов с Филиппиновойнами, а также «Дрейкэтом» – Майк и Жаннетт, и Рита по преимуществу там – Я болею, оттого и постель, как у Маргарет Коул в сне болею-на-крыльце-но-сперва-история – леса эти зелены и принадлежат той вверх-внизной холмистой чахлой деревеньке у озер, что напоминает холм «Хорэса Манна» и п/х «Дорчестер» у его подножья. А днем ранее невероятно волнующий совершенный сон – Мне велели отыскать путь обратно к Кингзбриджской Больнице – начал с (из того же призрачного Потакетвилля две недели назад вымахали небоскребы Лоуэлл-центра) горы Вернон или Крофорд-стрит, на холмистой части, что ведет к соснам подобья «Северного Лоуэлла» – и Дорога стала одной из тех новехоньких намасленных песчаных дорог, что идут мимо всяких мест, холмов, где я немного грезо-скользил, а в действительности три года назад по-настоящему-катался на колесах – сквозь такие леса, мимо едет несколько «американских» машин, прямиком ведя к Больнице, где стены, двери (то же место три недели назад разбомблено артиллерией) и то же место, где пациенты перешучивались со мною в большой палате всякими затейливыми шуточками и креслами-каталками, вихревыми ваннами (и тот сон про артиллерию, мы начали в больнице, но переместились кпереди, в ночь, Макартур, бум, вражеская земля и город, но вернулись). Эта «Гарднерова» песчаная дорога идет среди лесов, где (возле песчаной отмели) моя Ма и я когда-то переехали в многоквартирник и на хилое крыльцо, похожее на Майково – среди лесов, где также есть холмы, что начинаются в Нагорьях Бладуорта и идут до самых до громаднейших горок Гардинера, Мэн, через закаты и Севера, что длятся еще дальше до Гренландии водоразборных колонок, через каналы, а канал это то, что Фортье и мы дома в Гершоме, но также и в Сэйлеме сплавляли в Бостон, призрачный канал, отнюдь не скучный, да и как бы то ни было большой дом, вроде цоколя Лоуэллской средней школы, Сэйлемского цоколя, квартир театра «Парамаунт» (на Таймз-сквер), такой обширный и солнечный, и единственная большая с высоким потолком богатая стеклянистая-на-полу громадная комната на одного, с которой приходилось мириться Коди в сне прошлой ночью перед нашим с ним рандеву с сенсуалистами, у которых были девушки, трава, и из мексиканской квартиры (Медельин) та скатерть (та пушистая мягкая постель и мягкий стол, что за радость их припоминать! черт! —). Этот филиппинский лес вокруг дома Майка тот же самый, что и во сне с большим двором «Хорэса Манна», и он в точности как участок Больницы, бледно-зеленый, предвечерне зеленый (Ах тот расслабон у Кингзбриджа! вот и говорите о своих Туро и Камарильо), сон об усадьбе на западном берегу Майк-вперед реки Хадсон, деревьях Версаля – в котором был Герцог Грингас, а потом настоящие перемещения пехоты, а однажды росчисть в джунглях со снайперами и соломой – Филиппины сиречь Майковы леса, я думаю, на другом уровне, чем леса Озерного вида Чета Васки, также Северные Сентрал-Сити, и, может, даже пологие холмы Айовая с легавыми и стволами, и связаны с другой частью западного берега Хадсона в краснокирпичье – Больничные вихревые шуточки, как приколы жестокой иглы садистских врачей в Японской войне и фактически в самой Японии, когда в темных сумерках я увидел того япского мальчишку в холодной лондонской шляпе – О обширные аркады того Лондона! с моим отцом! и ночи с ливерпулской бандой. Тони Беро был с Герцогом Грингасом. Сенсуалистами были Ричмен и тот парень с Гленнона, возле которого я жил, где имели место поджоги матрасов, 40-я улица за большой высокой Таймз-сквер, где я всегда отыскиваю себе зрелище на блескучем углу яблочных пирожков, зрелище внутри и всегда Бруклинское (с высоким обалденным балконом), я его достигаю посредством Линноликого бурокирпичника, оставляя за собой печальные горести Нэшуа, где мой отец либо одноног, либо сам Луиз в усеченном доме, и Нэшуа как Эсбёри-Парк и городки Нин и Пола на Юге (из-за одной Главной улицы), где недавно у меня был роман с девушкой и выдал грабли в костровую ночь – страна эта безымянно уходит назад через северолеса Васки и Кинга, и зубчатого Колорадо, наверное, можно было бы сказать той чертовой трагической темной водоразборной колонке у подножья холма, где чистят картошку, О Раб! И Бетезда, ранняя ночь, что я провел, думая о своей СУДЬБЕ, до чего невозможно мне умереть (с утратою, то есть), из-за навигацких карт, надо-сделатей, ВЕРХОВНОЙ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ, а снаружи еще и дождь; было первое, не второе отделение, когда позволил себе думать в понятьях судьбы, очевидно, потому, что вскоре я выписывался и возвращался на торговый флот – осознавая Мэриленд, мэрилендский лес в ночи, дождь по Глухомани, зашел в ванную покурить и подумать, ровно как недавно в Кингзбридже ходил срать и размышлять – Стало быть, позже я стал осознавать сморщенные сигаретные пачки и Артура Годфри на солнечном крыльце (кое было раньше чокнутей сосновым люком), словно действительно зависший пациент, покуда парень не сказал: «Петушья погода» чтоб поменять мне представленья – что в Нэшуа или Кингстоне Главная улица, маломальчики Америки врубаются в городки, проще некуда, у Лоуэлла есть районы, боро у Нью-Йорка. О тот сон о Коди, вчера ночью тот был весь внимателен, как на самом деле никогда или же лишь очень редко – в костюме, костюмы всегда на нем выглядят новыми, волосы дикие и кустистые, не потому что невычесываемы, а их ерошили при питье кофе, в воодушевленье трепотни-в-барах широкой чокнутой темной и пыльной нью-йоркской ночи – Вот мы на тротуаре, вроде парижского тротуара из сна кино-театра-Бьюферд-парка, прощаемся с сегментом или группой, а потом вместе направляемся к еще более поздним, еще чумовее вечеринкам – я и говорю, вроде Эррола Флинна и Брюса Кэбоу, но уж гораздо битей и страньше, на самом деле не таким простым и менее непостижимым. До чего ж трагичны были тротуары – по заказу Жюльена, когда он во сне вернулся или возвращался из мертвых в квартирном доме с лифтом, и его мать, милая, белоликая, в кои-то веки желает со мной поговорить, трагедия, стало быть, в самом тротуаре спереди. Фактически, Коди и я были где-то поблизости, что похоже на Шеридан-сквер (чайная греза про ФБР), быть может, Дени Блё одним из тех солнце-кошенных дней у Ника, когда он вернулся из Бразилии в реальной жизни, но на самом деле новая Шеридан-сквер, что мне в последнее время является (откуда все эти посланья?), которая, думаю, связана с Дэнни Ричменом, но связана положительно (с печальными греческими обжорками, в которые я врубался в 1939-м) с девушкой – той бледной милой девушкой, что лежала, словно огромная мягкая устрица (Бев Уотсон) на тахте после бессловесного соглашения, что она разоблачится и отдаст себя моей руке, хотя к тому времени колгота сдвинулась с Шеридан-сквер в дом в Мэне или Лоуэлле. Дальше мы с Коди в темном коридоре сенсуалистов; заваривалась вечеринка; я договаривался насчет девушек; Коди, впервые, следовал за мной и давал мне все делать самому. В других снах, когда я еду в Сан-Франсиско повидаться с ним, и мы спускаемся с могучих холмов на машине, однажды он выпал из машины в одной из своих попыток показать трюки езды, я раздраженно прикрыл глаза умереть, но он чудесным манером запрыгнул обратно в машину и выправил ее – в Сан-Франсиско я следую за ним, либо один подымаюсь по длинным вавилонским лестницам (и на пароме тоже), что как лестница на Валтасаровом пиру в «Нетерпимости» Д. У. Гриффита, чтобы найти девчонок за перевалом и вниз к бассейну, маленькая милая итальянская группа, которой я так больше и не нашел у ся в снах, но, думаю, уже повстречал и потерял недавно в реальной жизни – Вот сидели там Коди и я – я смотрел в скатерть – думая: «Я устал, мы слишком много чего делаем, надо мне сбежать от Коди, чтоб хоть как-то отдохнуть, но теперь он следует за мной, мне это никогда не удастся». Мы улетели по Ч и пялимся на дикие узоры скатерти, которые к тому же дорогие сердцу знакомые клетчатые узоры обжорки под вентиляторами на потолке оклахомских придорожных таверн, а также и как скатерть Мехико. Самое главное, Коди сдался и следовал не за мной, а за кем угодно милым, хорошим и добрым на свете, как если б умер и пришел ко мне повидаться до своего отъезда, черт бы драл, в вечность. Таков был сон вчера ночью. И Коди давал остальным разговаривать, в кои-то веки был улыбчивым и смущенным слушателем, как Ирвин или все, кого ни возьми – Он сказал что-то: «Я вернусь лишь ненадолго, но пока я тут, ты должен обо мне заботиться, понимаешь? – тебе надо следить, чтоб мне не становилось одиноко, я никого в этом твоем кафетерии на Четвертой улице или Бауэри не знаю. Даже не хожу в то высокобалконное кино на Ви-сквер, Бруклин слишком безумен, Эльки сбивают меня с толку, каналы, маленькие белые домики, суда к востоку или западу, и эта водоразборная колонка у подножия холма, где ты чистишь картошку, я со всем этим ничего общего не имею – Я в твоих руках целиком и полностью, как ты был во Фриско, когда я запрыгнул обратно в машину, что шла на полной скорости – Я хочу встречаться с людьми и дефками – отведи меня к белой, к мягкой, что была у тебя на тахте – О это холодный темный город, чувак». Мы говорили и курили с сенсуалистами. Однажды мне был сон, что шла вечеринка в унылом домике, стоявшем на отшибе на свалке-пустыре по другую сторону от Бруклинского моста, старый кирпичный дом восемнадцатого века со складом и щипцами, а внутри гудела оргия, негры-моряки, Ирвин Гарден, девушка стояла на коленях, как вдруг Бруклинский мост загорелся, а этим людям было все равно, только диким буржуа, что бегали по Мосту, рискуя жизнью с собаками подмышками. Этого Коди не понимал; он понимал только Фриско и взмывающие чумовые белодомные холмы, где некогда жил мой отец и отверг меня, в тот раз, когда я сказал буу! у него в погребе, как я тогда думал, призраку, а то были всего-навсего мистер и миссис Старье, а он играл с парнягами, которых я знал раньше, в краснокирпичном переулке между «Б. Ф. Китом» и Складом на Бридж-стрит, Лоуэлл, Масс. Стало быть, я не только заботился о понимании Коди, но и оберегал его от ужасов, которые он, в отличие от меня, не умел впитать. Да, он был странен, детск, и словно б, как я и говорю, уже умер или был иначе изувечен в С.-Ф. и явился повидать меня перед каким-то печальным путешествием, из которого ему не судьба была возвратиться – значит, естественно, я этим воспользовался, приложил силы и устроил лучшую балёху с сенсуалистами, то был некий темный двусмысленный провал, но мы с Коди вскочили и все сделали. Этот сон шел за тем, что был про Крофорд-стрит в Лоуэлле и Кингзбриджскую Больницу, словно заменяя его по особым причинам, когда я решил поспать еще. В следующий раз, когда мне приснится Коди, а такие сны редки, я его отмечу: теперь же пусть единственный другой вспоминабельный сон о Коди, что был у меня, послужит нашим прирастающим целям – это будет тогда полный Коди — Неразделимо сплетенно с Джо, дружбаном моего детства, случилось у меня мгновенное виденье многооконного деревянного дома-клетки по Третьей авеню, а также в сарае у Джо и у Жюльена в тюремном судне, связываясь с Коди, – но это произошло, когда я пожелал внять нашему обсужденью у сенсуалистов (я говорю сенсуалисты, потому что один из них был такой невыразимо чувственный педик от Гленнона, который разговаривал с тем молодым актером и мною, отчасти Рэнс-хипстер, а частью гораздо отчаянней, отчего-то герой для Коди) – когда я сказал по сути Коди: «Если тебя мое отношение беспокоит или в прошлом было к гомосексуальности, ты теперь не волнуйся, у меня новое отношение» (вечерина в Йельском клубе «Риц», куда я пошел с пацаном в кожаной куртке, на мне тоже такая была, а там сотни пацанов в кожаных куртках, а не большие миллионеры Клэнси в смокингах, и я заорал банде: «Бадди Ван Будер?», считая, что там Бадди Ван Будер, а они лишь улыбнулись, хладнокровные, и все там курили марихуану, стеная новое десятилетье в единой чумовой толпе) «– не только эта вечеринка, но и другое, что меня тоже печалит, хоть я фундаментально против в принципе и потому, что мне это не нравится – но прикинь, как странно и чарующе, что я теперь это понимаю, и фактически у Джозефин был блондин-amant[12 - Возлюбленный (фр.).], чувак —» Далее с Денвером: там над дощатым забором сияла карикатурная луна, дикая толпа с мороженым из аптечного магаза на углу, несколько Резервуар-Холмная хилость, а потом эти неимоверные потасовочные бары, куда мы с Коди удалялись трепливо поболтать – очевидно, в моих ранних снах о Коди то были бары, а не Ч-притоны сенсуалистов, которые я себе рисовал – будто б Коди и я были строительные рабочие, а не транжиры, которые столько транжирят, что это становится принципом, и наконец философией, и наконец откровением – В том Денвере были элементы Большого Дылды Уошингтона и Нью-Орлинза, имелся странный Нью-Хейвенский пустырь с домом в три ряда, где я жил (возле трамвайной линии, у воды, где без счета мелких суденышек по пересохшим каналам, а люди празднуют вдоль променада, что смотрит на сухое море с ужасными раскисшими грязями и пауками, но вдали от берега начинаются под дождем громадные приливные волны и шторма, и морские битвы, вспыхивая Бах! в дождливом море) – и Нью-Орлинз, урожденный Флорида, в котором и МексГрад имеется, а я был в Мехико с Коди. Я грезил о Дейве Шёрмене серым студенческим днем в Мехико, что было фактически наполовину в студгородке Коламбии, где я проваливал занятия и много лет балдел, прогуливал уроки по точным наукам ради поездок по Эльке в неведомые верхние Нью-Йорки и мне не удавалось отдать честь флагу перед библиотекой с другими мальчишками, которые регулярно ели в подвалах, что были громадны, как подвалы Лоуэллской средней школы. Я знаю, это неправда, но мне кажется, Коди тем счастливым днем в Мехико с Шёрменом крал костюм. У меня до убожества мало снов о Коди – и это все? Великий американский перекресток вроде тех, куда я сейчас пойду, найду на дороге к Коди, с Белой Башней на одном углу, забегаловкой (новой синей миленькой разновидности с женщиной владелицей-официанткой, говорит: «Давай пошли», – полупьяному чудаку) напротив, маленькая битая белая заправка «Мобилгаз» на другом углу (накрытая красным неоненным летящим красноконем, захламленная, белые поребрики изгвазданы, продается машина, вывеска гласит: «Полное обслуживание по сходу-развалу» и «Подтяжка тормозов», продается резина, пользованная, включая один громадный серовыкрашенный протектор от грузовика), уличный ларек с овощами и фруктами на другом (ледяной арбуз, огненно красный, даем пробовать). Огни светофоров челночат это дикое неугомонное путешествие, машины нетерпеливо толкаются и даже бьются в колдобины возле канализаций, чтоб так и было, грузовые автофургоны, такси, большие грузачи все смешаны с машинами, четырехстороннее смятенье и гнев, а также автобусы, дудят, колесят, скачут мимо, исторгают выхлопы, автобусы рычат, скрежещут, останавливаясь, копясь, нахлынувши, случайные печальные пешеходы совершенно потеряны – дальше перекресток поинтересней? Хотя главным же образом это и есть, грустный белый загородный перекресток, открыто-просторный, оштукатуренный, как зданья на Арапэхоу-стрит в Кодином Денвере, это белизна открытого пространства, которая всегда расположена в точности на полпути между деревней и центром города, поэтому когда въезжаешь в новый город, вечно приходится пересекать снежные перекрестки, подобные этому – я видел здание, первоначально краснокирпичный одноэтажный склад, расположенное в точности на этом самом полпути между шоссейными трассами земли и густыми зданьями в центре города, и оно было выкрашено в белый, но не впрок, и краснокирпич просвечивал – создавая поразительный вид во всей чистой «горяче-собачьей» придорожной и мотельной белизне, и в этих безымянных районах США гравий фактически почти бел. Красный огонь светофора придает всему ощущенье дождя; зеленый сообщает ощущенье дали, снега, песка — Я вдохновился, подумал, что отправлюсь на Побережье и по-любому без денег. Написал Коди письмо: «Моя поездка во Фриско наконец чтобы побыть с тобой и поговорить с тобой и на самом деле быть со всем на 100 % на любое количество невыразимо восхитительных недель какого только пожелаешь; помимо даже этого, Джозефин хочет поехать, хочет пристегнуться, приключения и т. д. юной девушки врубающейся в дорогу, она возвращается через Бухо-Кашкин Бюст, Коло., за своей Сеструхой, конечно Джозефин желает сварганить 7 Ебок (что за ошибки батюшки сварганить 7 Ебок должно быть БУДЬ ЗДОРОВ ЕБЛЯ) и я говорил что она хочет ебаться и ебаться (ебаться и ебаться я собирался написать, но не стал 7 с большой буквы) она желала ебаться и ебаться или то есть ебаться и ебаться и сделала или скорее так и делала (все это в подражанье тебе, дурак ты) и или скорее так и делает, Ох да бога ради, вот фраза, Джозефин желает ебаться и ебаться и так и делала с Ирвином и со мной регулярно как часы и провела со мной 4 дня отсасывая и отсасываясь, Мак и девушка и я и всё и все кроме кухонной мойки, пик выходных я привел цветного гитариста и пианиста и цветную девку и все три женщины сняли с себя верх пока мы дули два часа я на боп-аккордном пьяно, новый Марти бил боп-чечетку, гитара бонгировала, а Мак ебал Дж. на кровати, затем я переключился на бонги и целый час у нас действительно были джунгли (как ты можешь себе представить) такое чувство носилось, и в конце концов вот он я со своим новехоньким ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ бонговым или скорей на самом деле конговым битом и отрываю взгляд от своей работы которая всю группу приподымала (как в пророчестве того факта что мы с тобой могли бы стать великими джазовыми музыкантами среди джазовых музыкантов) (они вопили ДУЙ) и что же я вижу как не эту высокую смуглую девушку с длинным белым блескучим жемчужным ожерельем болтающимся меж черных сисек явно до самого черного пупка, заходит в комнату на топочущих черных ногах, глядит на меня, итакдалее. Коди ты, я полагаю, мой последний оставшийся полностью великий друган – не думаю что у меня когда-нибудь другой такой как ты будет ибо я может удалюсь в (как Свенсон) такую даль, или сойду с ума или стану чудиком – конечно где-то по пути закончу тем что буду трепаться с какой-нибудь девахой в черной ночи, как Луи-Фердинанд Селин, как те одинокие солдаты что возвращаются из Германии с шестифутовыми-на-десять-лет-себя-старше Изольдами войневестами и препираются с ними в тусклых комнатах над аптечными лавками, в барах, на церковных папертях зимой посреди ночи если ты понимаешь о чем я, я в том смысле что тускло, печально, на самом деле спаренно, зависше, как у Быка с Джун или бухой ляльки Джозефин конечно, но помимо всего этого, я не могу помыслить ни о ком и это включая Свенсона с кем я разговаривал вчера ночью и включая Ирвина Г. кто, несомненно величайший, просто насрать ему (как Раппапорту, также неимоверному), но разумеется не Хейз, Бык и т. д., всяк прочий кто знает сумму и сущность того что знаю я и чувствую и о чем плачу в тайном своем себе все время когда не ощущаю в себе сил, горести времени и личности, и могу следовательно на всех уровнях присвоить себе это до самого конца – тому кто знает и любит даже джаз как я, и врубается в него как я, кто был ГДЕ-ТО ТУТ и еще с горкой. Я совершенно твой друг, твой „любовник“, тот кто тебя любит и врубается в твое величье совершенно – у кого в уме призраки тебя (подумай что это значит, попробуй перевернуть, скажем, предполагая что все свои ощущения ты передал кому-то и задался вопросом что они об этом думают) (такое все и решает: в это письмо включен сон о тебе который был мне две, три ночи назад), предположим всякий раз когда ты слышал восхитительно оригинальный замысел или тебе дарили такой образ от которого разум поет ты незамедлительно шлепком переворачивал его словно новую конторскую папку на роликах проверить на ШТУКУ КОДИ, то есть, созвездие Коди, а потом на другом уровне проверял эмоционально словно бы замерить его количества обалденья которые ты бы в него привнес. Вчера ночью Свенсон так долго говорил о Жене что я вдруг осознал (невинно поинтересовался: „А Жене? учел ли Жене?“) что он не только разумеется учитывал Жене, каждую работу по сию пору опубликованную и по случаю сообщенья доставляемые ему людьми которые его знают, отчеты о каком-нибудь недавнем новом повороте в общем ощущенье Жене или о нападке (а причина почему у меня нет подробностей в том что я не слушал, я лишь грезил над значимостью что налагалась или налагается на контекст потому что главное на самом деле для меня было в его радуге) он даже знал в подробностях персонажей книг, имена великих мифологических французских педиков со дна Парижа, Фруфру, Мими, Ange Divine[13 - Божественный ангел (фр.).] и всей кучи, каждый нюанс, как мы знаем Бакла или Хака, знал их близко, смаковал их в длительнейшем и самом зависшем досуге безымянными днями в том доме что он ныне занимает один птушто тетка его умерла (и ты подумай!: он по ней скучает! „На поверхности я скорбел ровно положенное время, но тут скорей – скорее, знаешь – после, человек и ВПРЯМЬ осознает, мне просто очень жаль что я не был к ней добрей, вот и все, на самом деле“) (наконец, после целой минуты его взгляда выбиравшегося из скромного долу обратиться ко мне, лицо его заливается внезапным румянцем что кажется афиширует его взгляды мельком, извиваясь телом в одну сторону пока его роскошные громадные веки распахивались в другую, в моем направленье, дабы явить глазные яблоки в деянье закатывания с неописуемо завуаленной томностью, смешанной с робкими стыдами и восторгами всех мастей, словно б от предумышленных злых глубин, из долгих уединенных приготовлений о коих ни единый человек и мечтать бы не мог, что они возможны для ума, восхитительно жеманясь весь как большое милое дитя что читает Апокалипсис, обертывая себя вокруг дверей, тая, как Блум, больше всего похож на Леополда Блума в Грезе, этот его огромный выразительный и выдающийся нос кой есть индикатор всех его направлений и такдалее пальцев). Я врубаюсь в Свенсона, врубаюсь как ты когда-то, я врубаюсь в джаз, в 1000 вещей в Америке, даже в мусор в сорняках на пустыре, я все это помечаю себе, я знаю секреты; врубаюсь в Джойса и Пруста превыше Мелвилла и Селина, как ты; и я врубаюсь в тебя как мы вместе врубаемся в потерянность и факт что конечно же ничего никогда не добьешься кроме смерти; я лишь хотел сказать тебе до чего ты я считаю велик (в конечном счете). Поэтому выслушай же мою мольбу – пиши – дай знать открыт ли до сих пор тот чердак, на три, четыре недели что я там буду; дай мне наводку на что угодно что придет тебе в голову. Не отказывайся от меня, я потерялся – особенно с нее, у меня этим летом почти не было в себе жизни, это возвращенье (я думаю) и прямо сейчас, попросту с бодуна с прошлой ночи (Джозефин сделала индейку, Ирвин и я пригласили Свенсона, Дэнни Ричмена, Нардин, Персика Мартин (!) – которая вернулась и снова играет на гитаре и поет в Деревне народные песни и разошлась с Хейзом у которого „черная орхидея“ индейская девушка в МексГраде и опасается что она отыщет „аманту поблондинистей“ покуда он молит медиков об операциях, 40 других, Жюльен Лав со своей невестой и он тут же принялся ломать дорогие очки Джозефин швырками ему через плечо и она мстила око за око и даже больше притворялась как бы между прочим, но с ее собственным разрушеньем не его поэтому позже я прижал Жюльена может как раз из-за этого, но у него случилось нечто вроде припадка, косного дрожащего пучеглазого припадка и его пришлось выводить с хазы, Ирвин грозил мне пальцем, „Жюльен слаб, оставь его в покое“ как бы говоря что он больной мальчонка, не прижимай его, и тому подобное, и не продолжай потому что ты в любом случае врубаешься в Жюльена, фактически подозреваешь если угодно что на выходе он опрокинул большую вестибюльную настольную лампу и домохозяин наорал на Джозефин, ты все равно врубаешься в Жюльена и по-моему ему „хватило“, наверное —) с этой ночи, когда к тому же я улетел по Мексдряни с Дэнни Ричменом к Жюльену к Раппапорту к девчонкам вообще к итакдалее (и все время сознавая этот жуткий Ньюйоркит, это непрестанное пьянство и болтовню вечно на затхлой фатере даже не клевый, а пьяный, как когда ты там в последний раз был пытаясь устроить представление У. К. Филдза) (случайно вышло я с тех пор врубился в Лэрри Левински и он рассказал мне историй про Хака в 1933-м, ну не реальный ли это выбор?), пьяный и больше всего весь выставляющий себя напоказ как шайка чертовых дурней которые никак не могут повзрослеть и врубиться во что-либо кроме самих себя, я в том числе, мне нужны свежие ветра Калифорнии, я выезжаю сразу после Нового года – но с этой ночи, и ее бодуна, возвращаясь, я осознаю свою собственную личную трагедию, мой сон, то есть сама комната моя населена им ночью как призраком когда я сплю или просыпаюсь от череды беспокойных отчаянных образов, ловя себя на том что тасую каталожные карточки памяти или ума под партой, также осознавая трагедию, одиночество моей матери. У меня неотступное чувство что я скоро умру, только чувство, не реальное думаю желанье или „предчувствие“, мне так будто я поступил плохо, с собой хуже всего, выбрасываю в невероятном беспорядке моего существа что-то такое чего даже найти не могу, но оно вылетает вместе с отходами en masse[14 - В массе своей (фр.).], хоронится посреди этого, мне выпадает мельком время от времени. Меня так тошнит думать обо всех годах что я профукал, особенно о 1949-м после того как мы вернулись из Фриско вся эта Уотсония и Буавер и завис – да, теперь я знаю как понимать жизнь, я научился по-трудному, и т. д., за 14 лет стараний – но почему ж я истратил впустую 1949-й с ложным пониманьем и бичевскими оттягами вроде лестей Дж. Клэнси и т. д., почему профукал свой прекрасный МексГрад на паранойи, я б мог (как сегодня) выйти одетым как мне нравится, небрежно, четко, не крупный автор или даже крупный американец или турист или что угодно, просто выйти и смешаться с кошаками и узнать людей, по-настоящему интересных, как скажем круги вращающиеся вокруг той саманной хижины бара с кофе-мускатом-ромом куда нам приходилось прыгать через сточную канаву, разверстый надрез утерянного падшего озера ацтеков чтоб до него добраться – Вместо ж – Ох блять! никогда больше Коди! Я на самом деле тебя знаю, сам увидишь, конечно все прекрасно потому что я выиграл (видишь ли я этим летом почти проиграл, если б поехал в Мексику с Жюльеном а не переприпоминал бы свою душу в больнице (О что за всякое мое или что я б мог тебе рассказать о больнице! вот так литературы всего лишь из одного того месяца (помнишь письмо кресла-каталки?) для моей большой Одиссеевой конструкции персонального знания (это не считая объективных фрагментов моей жизни для изученья) – с Жюльеном, Мехико, пьяный, Джун умирает, я б мог уйти под воду, то есть, серьезно, в привычке умирать и взялся за это и может даже в могучем нутряном чувстве и ушел (и до сих пор ухожу, никогда раньше так со мной не было, мне от этого бухово) может даже сама привычка, мусор, от чистой нужды перевернуться пока я не пнул собаку. Но теперь я опять крупный морской капитан, впередсмотрящий – то есть, далекие глаза в сером утре, и я думаю о Фриско, думаю о том вечере когда в него прибуду, ш-ш, я крадусь по улице впитывая не только каждый из всех возможных аспектов все ощущенья вокруг себя но соотношу их с более ранними личными своими хожденьями на цыпочках вокруг возлюбленного и призрачного и вскорости станущего святым Фриско – неоны, безумные неоны, мягкие, мягкие ночи, тайные чоп-суи в воздухе и я знаю бар на Эмбаркадеро где оклендские мексы-хипстеры пьют и шибают с блядьми за 50?, это возле рынков, я тебе никогда не рассказывал, но на цыпочках к твоему дому, врубаясь в улицу, врубаясь в доступные указанья на то что происходит у тебя в доме за квартал до него (на самом деле понимая в мириаде быстрых мыслей все что я ощущаю когда оно стоит передо мною и заряжяет все вокруг, в переносных нагрудных рубашкарманных блокнотках хлопающих), надвигаясь помаленьку к той точке где стучишь в дверь что будет в точности как те жаркие летние дни когда я бывало притворялся что умираю от жажды в пустыне но арабский вождь меня нашел и приютил в гостеприимстве своего шатра, и выставил передо мной стакан ледяной воды, но сказал „Выпьешь его только если сдашь свой форт и своих людей, и сделаешь это на коленях смиренно“ и я соглашаюсь, склонивши голову в неимоверной героической муке но видя стакан, росы туманного обода, лед позвякивает, и ринувшись к нему, поднимая его медленно к губам, запретный напиток, в тот миг действительно отхлебывая первый глоток и ценя саму воду играючи, уии, ух, ты меня понимаешь, вот как я постучу в твою дверь которая дверь не любая.     Джек P. S. Дорогая Эвелин, Я бы покорился немедля всякому твоему желанью, в том письме нескольких месяцев назад, выпади мне хоть полшанса – между больницей, неприятностями, необходимостью работать и зарабатывать $ и все хотят чтоб я напивался у меня не было представленья о том как вообще когда-нибудь доберусь до Фриско или же, невзирая на Кодино отчаянье касательно его одиночества на том уровне что ты упоминала, это для меня вообще возможно, мудро, целительно, и т. д. попробовать приехать любым старым способом; но теперь я собираюсь попробовать, фактически жалко что не попробовал тогда. Стало быть если Коди не рассказывает мне о своих ПОДЛИННЫХ неприятностях откуда мне это знать? Поверь, я страдаю точно так же как Коди от того что не вижу его хоть изредка – и приходится биться головой об общую пустоту когда я хочу кому-то что-то объяснить. В общем как бы там ни было Эвелин, надеюсь что по-прежнему желанен; я друг Коди, не бес его. А ты кстати не собираешься ли исчерпать все имена для детворы? Мы никогда не знаем куда направляемся.     Люблю, Джек. Д.» 2 По бильярдным Денвера во время Второй Мировой странного на вид мальчишку начали замечать персонажи, что часто захаживали в эти места днем и ночью, и даже случайные посетители, заглядывавшие поиграть в снукер после ужина, когда в атмосфере дыма и великого возбужденья все столы бывали заняты, и в переулке от задней двери одной такой бильярдной на Гленарм-стрит к задней двери другой проходил нескончаемый парад – мальчишку по имени Коди Помрей, сынка алкаша с Лэример-стрит. Откуда явился он, никто не знал, да и плевать поначалу. Герои постарше, иных поколений, омрачали собою стены бильярдных задолго до того, как там объявился Коди; памятные чудаки, великие акулы бильярда, даже убийцы, джазовые музыканты, разъездные торговцы, анонимные замерзшие бичи, что зимними ночами заходили посидеть часок у жара, и больше их никогда не видели, среди которых (и не вспомнит его никто, потому что никого там не было, кто любовно следил бы за большинством этих мальчонок, покуда те роились средь себя из года в год, и лишь случайно, но иногда призрачно узнавались лица, если они не строго местные персонажи из-за угла) был Коди Помрей-ст., кто в сезонно-скитальческой жизни своей, что обычно тратилась на шатанья по другим районам города, иногда как-то вваливался сюда и садился на ту же старую скамейку, которую впоследствии занимал его сын в отчаянных созерцаньях за жизнь. Видали ль вы кого-нибудь похожего на Коди Помрея? – скажем, на уличном углу зимней ночью в Шикаго, а лучше Фарго, в любом мощно холодном городишке, молодого парня с костистым лицом, что выглядит так, будто его вжимали в железную решетку, чтобы получился этот упорный скалистый вид страданья, неколебимости, наконец, когда всматриваешься совсем пристально, счастливой чопорной веры в себя, с западными бачками и большими голубыми кокетливыми глазами старой девы и трепетными ресницами; маленький и мускулистый парняга такой, одет обычно в кожаную куртку, а если в костюме, то с жилетом, чтоб ему можно было воткнуть толстые деловые большие пальцы на место и улыбнуться улыбкою его дедов; кто ходит изо всех сил быстро, на пятках, говорит возбужденно и жестикулирует; бедный жалкий пацан на самом деле только что из исправительной школы и без денег, без матери, и если б вы увидели его мертвым на мостовой, а за ним бы стоял легавый, вы бы мимо прошли поскорей, молча. О жизнь, кто же это? Есть такие молодые люди, на кого смотришь, и кажется, будто им ничто не угрожает, может, просто из-за скандинавского лыжного свитера, ангелические они, вне угрозы; на Коди Помрее он тут же становится грязным краденым свитером, носимым в диких потах. Чему-то в его тигриной выдающейся вперед грубой лицекости можно было бы придать горестной меланхолии, если б только носил он поникшие усы (знаменитый боповый барабанщик, который в это время совсем походил на Коди, носил такие усы и, вероятно, по той же причине). Это лицо, что так подозрительно, так энергично запрокинуто, как у людей в паспорте или на полицейских снимках опознания, само по себе до того жестко, выглядит так, словно готово сделать нечто невыразимо бодрое, фактически настолько противоположность розовому мальчику, пьющему одну «колу» на рекламе скандинавского лыжного свитера, что перед кирпичной стеной, на которой говорится «Объявления не клеить» и слишком грязно для рекламки с розовым мальчиком, можете себе представить, как Коди стоит в грубой серой плоти, в наручниках между шерифами и Помощниками О. П.[15 - Окружной прокурор.], и вам не придется спрашивать себя, кто тут виновник, а кто закон. Он вот так вот выглядел, и боже его благослови, выглядел он, как холливудский каскадер, который дерется на кулаках вместо героя, и у него такая отдаленная, яростная, анонимная злобность (мало что одиноче ее, и мы все это видели тысячу раз в тысяче дешевых киношек), что всяк начинает подозревать, потому что известно, в реальной нереальности герой себя так вести не станет. Если вы были мальчишкой и играли на свалках, Коди вы видели, всего чокнутого, возбужденного и полного ликующе-безумных сил, он хихикал с прыщавыми девчонками позади автомобильных крыл и сорняков, покуда какое-нибудь ПТУ не проглотит его драных блаженств и тот странный американский утюг, что позже применяется для лепки страдающего мужелика, теперь не приложится, чтоб разгладить и утолить долгую качкую спермяную неупорядоченность мальчишки. Тем не менее лицо великого героя – лицо, напоминающее тебе, что младенец выскакивает из великого ассирийского куста мужчины, не из глаза, уха или лба – лицо Симона Боливара, Роберта Э. Ли, молодого Уитмена, молодого Мелвилла, статуи в парке, грубое и свободное. Явленье Коди Помрея в денверской бильярдной колготе в очень раннем возрасте было одиноким появлением мальчика на подмостках, что до гладкости истоптались сколькими-то битком набитыми десятилетиями, Кёртис-стрит и еще центр города; на сцене, которую украшало присутствие чемпионов, Пенсакольского Пацана, Уилли Хоппи, Летучей Мыши Мастерсона, который вновь проезжал через город, когда стал рефери, Малыша Рута, склонявшегося к удару в боковую лузу октябрьской ночью в 1927-м, Старого Быка Баллона, кто всегда рвал зеленку и расплачивался за нее, великих газетчиков, путешествовавших из Нью-Йорка в Сан-Франсиско, даже Желейный Рулетик Мортон, как известно, играл в пул в денверских салонах, чем зарабатывал на жизнь; и Теодор Драйзер, насколько мы знаем, задирал локоток в сигарном дыму, но были ль то цари-рестораторы в частных бильярдных комнатах клубов или же работяги с бурыми ручищами, только что с осеннего дакотского урожая, кто пулял по очереди за никель у Маленького Пита, все равно то была великая серьезная американская бильярдная ночь, и Коди явился на сцену, неся с собою оригинальный и погребальный ум свой, чтобы превратить бильярдную в штаб-квартиру обширнейшего воодушевленья ранних денверских дней своей жизни, став немного погодя постоянной задумчивой фигурой перед зеленым бархатом стола номер один, где замысловатые и чуть ли не метафизические щелчки и игра бильярдных шаров становились фоном для его мыслей; покуда позже вид красиво обратно-офранцуженного шара, подскакивающего в воздух после того, как залповый удар по другому шару прямо достиг цели, бам, когда он берет три мягких отскока и упокоивается на зеленом, стал уже не только фоном для дневных грез на весь день, планов и замыслов, но невыразимым постиженьем великого внутреннего радостного знания мира, что он начинал открывать у себя в душе. А ночью, поздно, когда бильярдные белеют и кричаще ярчают, а восемь столов вжаривают на полную катушку со всеми мальчишками и предпринимателями, что тусуются с киями, Коди знал, он знал все, как безумный, сидя так, словно ничего не замечает и не думает ничего, на жесткой наблюдательской скамье и, однако, примечая особое превосходство любого хорошего удара внутри ауры своего глазного яблока, и не только это, странности и жалкую типовость каждого игрока, будь он сверхнапыщенным пацаном с одиннадцатой или двенадцатой сигаретой, болтающейся из рта, или же каким-нибудь пузатым колдуном по-очереди, кто оставил одинокую свою жену в лакированной студийной комнатке над вывеской «Комнаты» в темноте Пёрл-стрит, он все это знал. Первым заметил его Том Уотсон. Том был горбатой акулой бильярда с огромными лунными голубыми глазами святого, крайне печальный персонаж, один из умнейших известных игроков молодого поколения в этих краях. Когда Коди забрел с улицы, вряд ли ему стукнуло больше пятнадцати. Вот только на много лет раньше, в 1927-м, когда Коди родился, в Солт-Лейк-Сити; в то время, когда по какой-то Богооставленной причине, какой-то забытой, жалко американской, беспокойной причине его отец и мать ехали на рыдване из Айовы в Л.-А. в поисках чего-то, может, они прикидывали завести апельсиновую рощу или найти богатого дядюшку, сам Коди этого так никогда и не выяснил, причина давно погребена в печальной груде ночи, причина, что, тем не менее, в 1927-м вынудила их вперяться тревожно и с горлоперехватывающей надеждой над прискорбным прокосом сломанных фар, буро сияющих на дорогу… дорогу, что печалилась во тьму и громадную невероятную американскую ночеземлю, как стрела. Коди родился в благотворительной больнице. Несколько недель спустя рыдван залязгал себе дальше; и вот уже три пары глаз глядели, как на крышку радиатора Па накатывает невыразимая дорога, пока тот непреклонно проницал ночь, словно бедный щит для них самих, маленького семейства Помреев, потерянных, тощий чокнутый отец в обвисшей фетровой шляпой, в которой он выглядел сломанной Оклахомскою Тенью, грезящая мать в хлопчатобумажном платьице, приобретенном в день посчастливей в какой-то возбужденной воскресной пятерочке-десяточке, испуганный младенец. Бедная мать Коди Помрея, что у тебя за мысли были в 1927-м? Так или иначе, но вскоре вернулись они в Денвер по той же грубой дороге; как бы то ни было, ничего у них не вышло, как они хотели; без сомнения, у них была тысяча безымянных напастей, и они в отчаянье стискивали кулаки где-то у дома и под деревом, где что-то пошло не так, скорбно и вечно неправо, довольно, чтоб людей убить; все одиночество, угрызенья и досада на свете нагромоздились им на головы, как презренье с небес. Ох мать Коди Помрея, но было ль тайно в тебе прелестное воспоминанье о воскресном дне еще дома, когда ты была знаменита и любима среди друзей и родни, и молода? – когда, может, увидела своего отца, стоявшего с мужчинами, смеясь, и прошла к нему по прославленному человечьему полу тогда-особенной возлюбленной сцены. Не от нехватки ль жизни, нехватки неотступно-призрачной боли и воспоминаний, нехватки сыновей и хлопот, и униженной ярости умерла ты, или же от избытка смерти? Она умерла в Денвере, когда Коди еще не дорос, чтобы с нею разговаривать. Коди взрослел с детским виденьем ее: она стояла в странном антикварном свете 1929-го (который не отличается от света сегодняшнего дня или того света, когда флоты Ксеркса смущали волны, или Агамемнон возопиял) в некой вроде бы гостиной, где бусы свисали с двери, очевидно, в период жизни старого Помрея, когда тот хорошенько зарабатывал в цирюльном ремесле, и у них был хороший дом. Но после того, как она умерла, он стал одним из самых шатких бродяг Лэример-стрит, тщетно пытался работать и периодически оставлял Коди с родней своей жены, чтобы смотаться в Тексас и так избежать колорадских зим, зарождая тем самым вихрь сезонного бичеванья длиною в жизнь, куда позже втянуло и самого Коди, когда в промежутках, по-детски, он предпочитал оставлять надежность родственников Ма, коя предполагала и дележку спальни со сводным братом, хожденье в школу и мальчуковое алтарствованье в местной католической церкви, ради того, чтобы отвалить и жить с отцом в ночлежках. Ночами давным-давно на драчливых тротуарах Лэример-стрит, когда сезонник Депрессии стекался туда тыщами, иногда в огромных грустных очередях, черных от сажи в дождливой тьме кинохроники Тридцатых, мужчины с трезвыми опущенными книзу ртами сбивались в старых пиджаках, ожидая нищеты в очереди, Коди, бывало, стоял перед переулками, клянча никели, а отец его, красноглазый, в мешковатых штанах, прятался назади с каким-нибудь старым бичевским дружком своим по имени Рекс, который никаким не царем был, а просто американцем, что так и не вырос никогда из мальчишеского желанья лечь на тротуар, чем он круглый год от одного побережья до другого и занимался; вдвоем они прятались, а иногда вели долгие возбужденные беседы, покуда пацан не набирал никелей вдосталь, чтоб составилась бутылка вина, когда наставало время вдарить по винной лавке и спуститься под въезды и железнодорожные насыпи и зажечь там костерок из картонных коробок и гвоздастых досок, и посидеть на перевернутых ведрах или масляных старых древесных пнях, мальчишка – на внешних краях огня, мужчины в его весомом и легендарном сиянье, и попить вина. «Уииоо! Передай-ка мне эту чертову бутылку, пока я голову кому не расшиб!» И все это, разумеется, было лишь досадою бичей, вдруг становившейся дикой радостью, переключенье от бедной одинокой горести подобных Помрею, кому приходится пенни на углах считать, пока ветер трепал ему дикие грязные волосья над оскаленным, вздутым, недовольным лицом, отвращенье бродяг, рыгающих и чешущих себе одинокие промежности у раковин ночлежек, их мука от пробужденья на чужих полах (если вообще полах) с их безумными умами, кружащими в миллионе беспорядочных образов проклятья и удушенья в мире, что слишком невыносимо отвратителен, так, что его и терпеть нельзя, однако же столь полон бесполезных сладких и безымянных мгновений, от которых они плачут, что не могли б им отказать совершенно, не свершив какого-нибудь ужасного греха, то и дело наседает на них всевозможная кошмарная радость, от которой они подергиваются и изумляются, и ахают, как раньше от видений сердцераздирающего ада, проникающего сквозь жизнь от бессчетных галдящих голосов, орущих в безумье внизу, с жалостливыми воспоминаньями, сладкими и безымянными, что длятся аж до дней пушистой колыбельки, заставляя их всхлипывать, наконец обрекая опускаться на пол разбитых ссален, оборачиваться вокруг горшка и, может, подыхать – убожество это с бутылкой вина извернуто вокруг, как нерв в мозгу старика Помрея, и неимоверная радость поистине могучего пьянчуги наполняла ночь криками и диким пученьем могуче-безумных буркал. На Лэример-стрит его знали как Цирюльника, он время от времени работал возле гостиницы «Грили» в натурально кошмарной цирюльне, которая была знаменита великим неметеным полом бродяжьих волос, да и полкой, прогибавшейся под тяжестью стольких бутылок лавровишневой воды, что можно было подумать, будто лавка эта океанское судно, а парни запаслись ею к полугодовой осаде. В этой пьяной тонзурной писсерии, называемой цирюльней, потому что волосы срезались у тебя с головы сверху от ушей вниз, старый Помрей, с тем же нежным недоуменьем, с каким, бывало, подымал мусорные бочки на городские мусоровозы в метель или передавал разводные ключи в самых что ни есть трагичных, загроможденных, тавотнотемных кузовных мастерских к западу от Миссиссиппи (под названьем «Гараж Арапэхоу», где собственно его только и нанимали), ходил на цыпочках вокруг цирюльного кресла с ножницами и расческой, бритвой и кружкой, чтоб ни в коем разе не споткнуться, и срезал волосы с черношеих сезонников, у кого до того обширные траурные личности, что они по такому крупному случаю иногда сидели чопорно по стойке «смирно» час напролет. Коди-ст. был изысканный джентльмен. «Ну так скажи, Коди, как оно в гостинице обстоит нынче летом; кто-нибудь из знакомых кони двинул или вообще кто, или видел ли Дэна у Чилийца Джека?» «Не могу сейчас разговаривать, Джим, пока эту сторону головы Боба не доделаю – посиди-ка тихонько секундочку, пока я шторку тут подыму». И великие громадные часы оттакивали тусклые старые минуты, а юный Коди сидел в печном углу (в холодную погоду), читая страницы с комиксами, не только читая их, но изучая часами лицо и брюшко Майора Хупла, его феску, бедные смешные мягкие кресла у него в доме, печальные тошнотворные лица его недоброжелателей, которые всегда, казалось, только что доели за столом, весь этот жалкий интересный мир позади него включая, может, только слабое облачко вдали, или птичку, нагреженную одной волнистой линией над дощатым забором, и вечное таинство пузырей диалога, занимающих под речь целые шматы зримого мира; а еще «В нашем захолустье», тряпично-кукольные скорбные ковбои и фабричные рабочие, что вечно, похоже, жуют плюхи комковатой пищи и жалко обертываются вокруг заборных столбов под огромными прискорбными бременами шутки; однако самым пылающим из всех облаков, облаков, что в карикатурном небе располагали всею ностальгией сладкой и призрачной дали, какую им давали картинки, однако были все теми же потерянными облаками, что вечно привлекали внимание Коди к его бессмертной судьбе, когда внезапно увидишь ее из окна или сквозь дома июньским днем, ягнячьи облачка младенчества и вечности, иногда позади за громаднейшими краснокирпичными дымовыми трубами, которые сделаны так, что они вроде как путешествуют и падают в первый и последний день мира и его сонных бабочек; отчего он думал: «Бедный мир, которому для дней непременно нужны облака и луга, что я потерял»; иногда занимаясь этим либо глядя на грустные буроватые или зеленоватые картинки обеспокоенных любовников в чувственных гостиных журнала «Правдивые исповеди», его предвкушенье тех дней, когда он вырастет и бесполезные часы станет проводить, разглядывая нудистские журналы у газетного ларька на углу; хотя иногда лишь устремив глаза на мозаику плиток на полу цирюльни, где он издавна воображал, что каждый квадратик можно бесконечно отгибать, один крохотный листик за другим, выявляя в микроскопической энциклопедийке полную историю каждой личности, что когда-либо жила от самого что ни есть начала, все это зрелище ослепительное, когда он подымал взгляд от одной плитки и видел все остальные, словно слепящую чокнутую громадную бесконечность плывущего мира. В теплую погоду он сидел на тротуаре на ящике между цирюльней и кинотеатром, который был до того совершенно бит, что назвать его можно было разве что категорией С или даже D; «Каприччо», с мошками пыльного солнца, сплывавшими вниз мимо реек кассы в сонникальной середине дня, дама билетная грезила от совершенно нечего делать, а из волглой пасти кинотеатра, прохладной, темной, надушенной сиденьями, где спали бичи и пялились мексиканские детишки, ревели выстрелы и бой копыт великого мифа об Американском Западе, представляемом всадниками с мешковатыми глазами, что слишком много пили в барах бульвара Энсьенега, галопируя в лунном свете, снимаемые с задка грузовика на грунтовках Калифорнии, с жалким человечьим сюжетом, который, как думаешь иногда, вправлен сюда для того, чтобы никто не замечал, кто эти всадники на самом деле. Что за разочарованья чувствовал маленький Коди оттого, что у него никогда не было дайма или одиннадцати центов на то, чтобы посмотреть сеанс; даже пенни иногда не было потратить всякий раз, что ему хотелось, на выбор шоколадного батончика с прелестной загроможденной стойки в бедной тусклой кондитерской лавке, которой заправляла старая сирийка в шали, где еще были целлулоидные игрушки, собиравшие пыль, как те же самые бессмертные облака, что проходили над улицей снаружи; то же разочарованье ощущал он в те ночи, когда сидел среди хаха-чущих резких воплений тех бичей под мостом с бутылкой, когда знал, что мужчины, бывшие нынче ночью богачами, братья ему, но братья они такие, кто его позабыл; когда знал он, что все воодушевленные деянья жизни, включая сюда и самые убогие доставанья ночного вина его отцом и Рексом, ведут к могиле, и когда вдруг за железнодорожными сортировками горная тьма, населяемая великими звездами, где тем не менее и поразительно в последних зависших сумерках одинокое пламя солнца ныне творило долгие тени в Пасифике, медлило в вышине на могучей стене Бэрту, а мир медленно вращался, Коди было слышно, как у подножья грубого горного провала двойно пыхтит локомотив «Денверской и Рио-Гранде», чтоб начался поездной приказ взбираться на росы, сосны Бэнкса, засушливые ветреные высоты горной ночи, таща за собою бурые товарные вагоны мира к дальним разъездам, где ждали одинокие мужчины в дождевиках, к новым городкам дыма и обжорок, насколько знал он, сидя в драных тапках, застрявши на масленом дворе и среди закопченных оков судьбы своей, к туманам и кораблям блистающего Сан-Франсиско. О маленький Коди Помрей, вот бы хоть какой-нибудь способ послать тебе клич, хоть и был ты слишком мал, чтобы понимать, зачем в этой темной печальной земле изреченья и кличи, с ужасами твоими в мире столь злокачественном и бесприютном, и все оскорбленья с небес таранят вниз, венчая голову твою гневом, болью, позором, худшею сраной нищетою и внутри, и снаружи каждой занозистой двери дней, если бы кто-нибудь только мог сказать тебе тогда и заставить тебя воспринять: «Бойся жизни, но не умирай; ты один, все одни. О Коди Помрей, тебе не выиграть, тебе не проиграть, все эфемерно, все больно». Старый Бык Баллон (кстати об одиночестве и просвечивающем призраке дней), человек исключительно одинокий и крайне эфемерный, когда-то в один из этих годов обанкротился и стал так беден, что вступил в несуразное партнерство с Помреем. Старый Бык Баллон, обычно ходивший везде в мятом от покера, но приличном костюме с часовой цепочкой, соломенной шляпе, с «Беговым формуляром», сигарой и гноящимся красным носом (и, разумеется, пинтовой фляжкой), а теперь пал так низко, поскольку нипочем не скажешь, что он мог процветать, покуда другие люди падали, что его обычно предположительная полуклоунская внешность с бугристым пыхом битой плоти вместо лица, и гнутый рот, его совершенная безлюбость в мире, одного среди глупых людей, которые не видели в человеке души, травили старого развратного паяца и пьянчугу вечности, ныне разложилась до трагических реальностей и обтерханности в очереди за хлебом, вся богатая история его души хрустела под пятой средь заброшенных галек. Их со стариком Помреем план был почти абсурден; с собой прихватили маленького Коди. Они собрали горсть сальных четвертачков, купили проволоки, дверной сетки, ткани и швейных иголок и понаделали сотни мухобоек; затем в «грэм-пейдже» Старого Быка 1927 года отправились в Небраску продавать от двери к двери. Огромные облака прерий громоздились и шагали над неописуемой тревогой земной поверхности, где жили люди, а машина их преуменьшала себя в огромности, ползла на восток, словно картофельный жучок, по дорогам, которые ни к чему не вели. Одна бутылка виски, всего одна бутылка виски – им больше ничего и не нужно было; а вот малыш Коди, сидевший на обтрепанном заднем сиденье, считая одинокое столб-за-столбом биенье телеграфных линий, охватывавших грустную Америку, хотел только хлеба, который покупаешь в бакалейной лавке, такого свежего в счастливой красной упаковке, какой бессловесно напоминал ему о счастливых субботних утрах с его матерью, давно покойной – такого вот хлеба и масла, и все. Они продавали свои жалкие мухобойки у задних дверей ферм, где фермерские жены с одинокой Небраской, начертанной в морщинах вокруг их тусклых унылых глаз, не роптали на судьбу и платили никель. Где-то на дороге за Шайенн-Фоллз между Помреем и Старым Быком развернулся великий спор касаемо того, покупать ли им немного виски или много вина, ибо один был бухарь, а второй алкаш. Долгое время не евши, в лихорадке, они выпрыгнули из машины и принялись делать друг другу драчливые жесты, которые должны были собой представлять кулачный бой между двумя мужчинами, до того нелепо, что маленький Коди смотрел на них, разинув рот, и не плакал. И в следующий же миг они уже обнимались, старый Помрей со слезами на глазах, Старый Бык возводя очи с одиноким сарказмом к огромным и неутомимым небесам над Колорадо с замечаньем: «Да-с, бодаемся тут на днище ямины». Потому что в Депрессию в яме сидели все и чувствовали это. Они вернулись, громыхая, вверх по Лэример-стрит где-то с восемнадцатью долларами, что были проворно в ту же ночь спущены, полыхая, в клоаку, словно падший ангел – обширная пьянка, длившаяся пять дней, она была чуть ли не юмористична, описывая чокнутые круги по городу от машины, запаркованной на углу Лэример и 22-й, в ней спал маленький Коди, к старой конторе над гаражом в лиственной боковой улочке, которую Старый Бык некогда использовал как штаб-квартиру для пятновыводительского предприятия, и где пинокль за расхезанной пыльной конторкой пожрал тридцать шесть часов их лихорадочной отсрочки, к ферме за городом (ныне брошенной какой-то семьей и оставленной Старому Быку) и где питие производилось в амбарах и разрушенных гостиных или снаружи среди холодных рядов люцерны, наконец доковыляли обратно в центр, Помрей отмигрировал назад на сортировки рухнуть под Рексом в лужу мочи под каплющими пандусами, а огромное блюющее мучимое тулово Старого Быка Баллона наконец упокоилось на дощатых нарах в окружной тюрьме, с соломенной шляпой на носу. Поэтому когда холодным ясным октябрьским утром маленький Коди проснулся в машине и не знал, что ему делать, Гага, нищий без ног, что трагически лязгал на своей дощечке с колесиками по Уази-стрит, взял его к себе, накормил, устроил ему постель на полу вроде соломенного тюфяка и ночь провел, громыхая вокруг в пучеглазом поту, стараясь заловить его в мерзкие волосатые объятья, что ему б и удалось, будь у него ноги на месте или не спустись Коди с фрамуги. Годы такого вот скаканья с отцом и на товарняках по всему западу, и столько тщет повсюду, что он никогда не помнил их все, а потом Коди приснился сон, который совершенно изменил его жизнь. Дело было в исправительной школе, после угона его первой машины и когда он Па своего не видел год. Ему приснилось, что он живет в общей спальне огромной космической ночлежки со стариком и Рексом, и другими бродягами, но она как-то располагается в аудитории Денверской средней школы; что однажды ночью он в приподнятом состоянии переходит дорогу с матрасом под мышкой; вверх и вниз по улице с октябрьскими ночными фонарями, мерцающими ясно, роятся бичи, а отец его где-то чем-то очень занят, возбужден, лихорадочен. Во сне Коди был на тридцать лет старше; на нем была футболка в зябкую погоду; пивное брюшко слегка выпирало над ремнем. Руки у него были мускулистые, как у бывшего боксера, несколько обрюзгшего. Волосы зачесаны гладко, но редели от костистых его хмуростей и мефистофелевых залысин. Лицо его собственное, но странно вздуто, бито, нос фактически чуть не сломан, не хватало зуба. Когда он кашлял, звучало жестко и хрипло, и маниакально возбужденно, как у его отца. Он шел куда-то продавать матрас, чтобы хватило на вино: приподнятость его вызывалась тем фактом, что в этом он преуспеет и денег добудет. Как вдруг отец его в черной бейсболке подковылял, спотыкаясь, к нему по улице с конвульсивной эрекцией в мешковатых его штанах, хрипло воя: «Эй, Коди, Коди, ты уже продал этот матрас? А, Коди, ты матрас уже продал?» – и побежал, вцепляясь, за ним с моленьем и страхом, от сна этого Коди проснулся с отвращеньем, которое только сам и мог понять. Светало; он лежал на жесткой исправительной койке и решил начать читать книжки в библиотеке, чтоб никогда не стать бичом, как бы ни соображал себе на прокорм, что было решеньем великого идеалиста. В пятнадцать у этого дитя весь распорядок жизни был расчислен в смятенном и все же и целиком ничтожно практичном смысле. Он поднимался в 7 утра от конторки Старого Быка Баллона (ныне его постели); если в конторе было полно игроков в покер, он спал в ванне «Грили» или других гостиниц. В 7:15 несся в центр города, умывался в раковине цирюльни, если ж занята, пользовался раковиной АМХ[16 - Ассоциация молодых христиан.]. Затем разносил газеты по своему маршруту. Около девяти отправлялся в резиденцию Смитов, где у него была знакомая горничная-полуидиотка, с которой он занимался любовью на топчане в подвале, после чего она обычно кормила его от пуза. Если эта дружба с горничной-идиоткой иногда не удавалась, он бежал к Большой Вишенке Люси в «Тексасский обед» (с самых своих тринадцати лет Коди умел справляться с любой женщиной и фактически столкнул своего пьяного отца с Вишенки Люси ночью Всех Святых в 1939-м и взял на себя столько, что они дрались на кулаках, как соперники, и Коди сбежал с пятидолларовой ставкой). В десять он несся в библиотеку к великому открытью, читал Шопенхауэра и журналы (иногда, если не читал хахачки в детстве, ему перепадала настоящая книжка с полки старой гостиницы «Грили», и он разбирал первые слова каждой строки на китайский манер в детской задумчивости, что есть раннее философствованье). В одиннадцать часов он просился помыть машины, а иногда набивался парковать машины в гараже «Скалистая гора» (он уже тогда водить мог лучше любого гаражного служителя в Денвере и фактически угнал несколько других машин, пробуя навык после своего срока в «короедке» и запарковал их обратно в том же квартале нетронутыми, разве что положенье поменялось), в полуденный час брал у приятеля по газетному маршруту велик и ехал пять миль к семействам друзей на большие трапезы, затем до двух помогал прибираться. Опять в библиотеку почитать после полудня, историю, энциклопедии и кровавые печальные поразительные «Жития святых», а также воспользоваться библиотечным туалетом; в четыре часа отдых и созерцание, и связи в бильярдных до закрытия, если только нет полупрофессионального матча в сумерках либо вдруг не возникнет в городе иное интересное зрелище; в одиннадцать часов он крал из газетных киосков никели на говяжье рагу в Бауэри и отыскивал себе ночлег. Стоял субботний день в Денвере, октябрь 1942-го, когда Том Уотсон впервые увидел чистодушного Коди – тот сидел на скамейке, по привычке оттопырив нижнюю губу в неосознанной своей мощи, что Уотсон счел жестом профильной силы, позою для кого-то, покуда на самом деле Коди лишь грезил; в дангери «Ливай», старых башмаках без носков, армейской рубашке хаки и большой черной водолазке, покрытой машинной смазкой, а с собою у него в коробке был новехонький игрушечный аккордеон, который только что нашелся на обочине дороги, он восседал среди обычного числа субботних зевак, половина из них ожидала столов и болтала обо всем, что случилось за неделю, о таком, от чего Коди чувствовал себя баран бараном, ибо собственных новостей у него не было, а он дивился, глядя, как прочие кривят рты, презрительно излагая интересные истории, даже когда Уотсон сказал себе: «Должно быть, какой-то молодой новый бомж». Коди сидел, оглушенный личным воодушевленьем, покуда целые группы их орали через дым другим парням в невообразимом общем предвкушенье быстро подступающей, почти что невыносимо важной субботней ночи всего через несколько часов, сразу после ужина, когда будут долгие приготовленья перед зеркалом, а затем обостренное всегородское вторженье в бары (которое уже в этот миг начало реветь со стороны старых дневных пьяниц, что давным-давно проглотили свои барные эго), тысячи молодых людей Денвера спешили к блистательному центру из своих домов с нахальным треском и поправленьем галстуков во вторженье, одержимом сожаленьем, потому что ни один парняга, будь он крупным питухом, крупным драчуном или крупным хуетрясом, никогда нипочем не отыщет сердцевины субботней ночи в Америке, хотя расстегнутый воротник и тупую позу на пустых уличных перекрестках на воскресной заре найти легко, и фактически пятнадцатилетний Коди мог бы лучше прочих им об этом рассказать; предчувствию этой грядущей ночи вместе с плотным всевозбужденьем вокруг столов в тенистом зале тем не менее не удавалось сокрыть определенные намеки душераздирающей утраты, что сочились внутрь вместе с лучиками дневного света с улицы (октябрь в бильярдной) и пронзали все их души ушибленной памятью не только о диком ветре, что дул через город угледымом и листвой, и футбольных матчах где-то, но и об их женах и женщинах прямо сейчас, с женскими их целями, с тем алчным женским ликованьем, что рыщет по городу, скупая ящиками мыло, «Джелл-о», мастику для пола, «Голландский очиститель» и тому всевозможно подобное, и устанавливает их на дно фургонов своих, затем добирается до яблок во фруктовом ларьке, пакетов молока, туалетной бумаги, таких вот полусминаемых предметов, наконец отбивные, стейк, бекон громоздящийся пирамидами до яиц, сигарет, весь список бакалейных покупок перемешался с новыми игрушками, новыми носками и домашними платьями, и лампочками, рьяно стремясь ко всякой будущей нужде, покуда их мужики-деревенщины грохочут шарами и треугольниками, и киями в тусклоте их собственного порока. А там, посреди всего этого, стоял меланхоличный Том Уотсон, завсегдатай, тот, кто всегда готов принять у кого-нибудь вызов на игру, сутулый, кроткий, грезящий у своей кийной палки торчком так же естественно, как часовой с копьем или горб корпуса эсминца, который видишь на горизонте с голенастым призраком фок-мачты, фигура столь знакомая в бурости комнаты, что спустя некоторое время его уж больше и не видишь, так исчезают, едва упершись в латунную подножь, некоторые пьяницы (Старый Бык Баллон, Жюльен Лав, прочие), лишь по большей части стоит, натирая мелом кий жестом бильярдного безразличия, что он и другие всегда применяли для быстрого погляда, успокоенные. Увидев Коди, он вздел брови – его заинтересовал этот дикого вида пацан, но так старуха, качающаяся в кресле на крыльце, отмечает штормовые тучи до ужина, безмятежно, тупо удивленно. Том Уотсон на сей одинокой земле был увечным мальчишкой, жившим в ненавязчивой боли со своей бабушкой в двухэтажном доме под огромными деревьями на боковой улочке, сидел с бабушкой на веранде, пока не наставало время для бильярдной, что обычно случалось в середине послеобеденного дня; по пути обходил центральные улицы, тихий, искренний, перекидывался словом в обувной чистильне, другим словом в заведенье с чили, где его пацаны работали, затем тратил миг на тротуаре с тем настороженным, поплевывающим, собственническим видом всех молодых людей американских дневных тротуаров (по ночам в этом больше сомненья); и затем в бильярдную, как человек на работу, где и можно было лучше всего судить о душе его, как это делал Коди, видя, как он стоит, ссутулившись за кием своим с непостижимым терпением старого уборщика, ожидающего еще тысячу ночей отходов по очереди, снукера и пинокля в том же буром зале встреч, его громадные круглые глаза, как только зацепились за тебя, упорствуя, будто у младенца, которого жизнь повергает в ужас, когда он видит, как мимо по тротуару проходит чужой человек. Затем, опять же, видишь, как он рыщет лисом, весь в своей тарелке, темная личность, тайный мудрец, живет с бильярда; если присмотришься, увидишь, что он никогда не пропускал трудного удара, едва только приступал к делу; что когда же он брал и приступал, и опирал худую артистичную руку с кончиком указательного и большим пальцами, соединенными постным, архитектурным упором для гладкого прохода кия, развертывая лепные свои пальцы под низ орнамента и равновесия ради на зеленке, жест в Америке до того изощренный, что мальчишки видят его во снах, как только углядели его впервые, в такие времена он бывал еще менее заметен в работе, чем когда стоял, бездельничая в нахохленном свернувшемся клубком сумраке у чахлого пилона своего кийного шеста. Потасканно Коди сидел, наблюдая за Томом Уотсоном, и это было воплощеньем драмы американского мальчугана, впервые постигающего существованье американского поэта, Том Уотсон этот столь трагически интересен, столь нездоров и прекрасен, могуч, потому как побить мог любого, однако столь скрытно побежден, когда сутулился под нажимом толпы, иногда сверкая вялой печальной улыбкой в ответ на крики судомоев и химчисточных гладильщиков, но обычно лишь претерпевал вечность на том месте, что занимал, его пепси-кола без присмотра на стеллаже с шарами, глаза грезливы о горестях, что были, должно быть, столь же глубоки, что и у Царя Ассирийского и, несмотря на это, когда Коди подрос, он выяснил, что это у него всего лишь навсего чистые тупые трансы милой увечной бильярдной акулы. В миг же, когда эта странная любовь к Тому Уотсону и великому Американскому Образу прекрасной печали, которую он собой представлял, накинулась на воображенье Коди, и сам Уотсон понял краем глаза, что этого мальчика интересует не только научиться у него в бильярд, но и всему, что сам он знает и станет использовать в собственных своих целях, что были настолько обширней всего, о чем Уотсон и помыслить не мог, что ему бы пришлось умолять под конец, чтобы Коди его наставлял, Коди немедленно подпрыгнул, подбежал и высказал первое великое мошенническое предложенье в своей жизни. Предложенье вынужденно было фантастическим; в тот миг Уотсон зримо изумился и отставил свою позу превосходства из чистой озадаченности, фактически смущенной боли, поскольку что ему было делать с пацаном, подбежавшим к нему и сказавшим: «Хочешь научиться у меня философии?» – погрозивши при этом пальцем, глаза лукавы, шея ходуном ходит от мускулатуры, словно чертик из табакерки, впервые тужащийся на пустоту мира энергичною злой пружиной, Коди, положенье его установлено, впрыгнул. «Но мало того покамест, и, конечно, опуская обсуждать сам факт, потому как уже почти сам собой разумеется, т. е. ты меня научишь, как побивать в бильярде!» (показывая на себя) «а тебя я научу» (двинувши Уотсона в грудь указательным пальцем и по-настоящему пребольно притом) «я тебя научу дальше в психологию и метафизику» (Коди неверно произнес ее как «метафсику» лишь потому, что пока тщательно к ней не присмотрелся, а когда вгляделся в нее несколько недель спустя, вспоминать это причинило ему неимоверную сокровенную горечь) «и более того за пределами всего этого для того, чтобы закрепить наши отношения и фактически – конечно, если ты согласен, и если только ты согласен, как согласен я – фактически установить верность наших душ, как у кровных братьев, если желаешь в это время или же любое другое применять клишейные выраженья, и опять-таки, постольку, поскольку ты согласен, всегда если только ты согласен» (утыкая железный палец снова, но на сей раз старательно не касаясь, лишь держа его, трепещущий могуче в самомалейшей доле дюйма от груди Уотсона) «Я предлагаю теперь же и без всяких дальнейших околичностей, однако» (деловито потирая руки, покачиваясь взад-вперед одной ногою поперед другой, голова его опущена, но исподнизу наблюдает за Уотсоном таким взглядом, который очень надменен, нахален, вдруг саркастически подначивателен, качка эта намеренна, не только как у боксера, готовящегося, организуя скакалку, или питчера на горке, натирающего мяч с полусаркастическим выражением насчет предварительного знака кэтчера, но почти гипнотическим в том, как он привлек Уотсона, который наблюдал, зачарованный, и едва-едва не казалось, что он изумленно покачивается с ним вместе) – «хотя я могу со свистом поставить машину на ход, даже если она ужасно старая жестянка, и я знаю корешей, которые за так смажут, плюс где украсть канистры масла и даже один полный бак во время бальных танцев в одиннадцать сегодня вечером на Бродуэе, когда я пойду вокруг машин, запаркованных на стоянке моего мальчонки со своим сифоном и ртом отсосу в банки в среднем по полгаллона горючки с машины, что будет незаметно, но ужасно трудно, итакдале дале, мне по-прежнему еще нужно найти машину, понимаешь, огромные с этим хлопоты ессессно, ибо я прикидываю энергию и все всяческие чрезвычайные случаи, но слушай меня внимательно (и я, страху нет, компенсирую, найду или угоню машину, в любое время, как только ты согласишься, или же скажешь, как угодно) если хочешь поехать на игру с Нотр-Дамом в эту субботу в Саут-Бенд, Индиэна, и НА САМОМ ДЕЛЕ хочешь ее посмотреть, а не просто идейку попинываешь – помедли миг, чтобы понять!» – приказал он Уотсону, который начал было говорить. «Всю неделю я тебя слушал, и как остальные парни делали ставки, говоря при этом „Ну теперь-то я точно поглядел бы на эту игру с Нотр-Дамом, ей-богу“, – и говорили, как часто люди говорят, чьи прихотепланы никогда не кристаллизуются, понимаешь, из-за ленивых препон, что множатся на грунтовке старых заминок, однако я предлагаю реальный подъ-линъ-ный шанс, и я повторяю, если ты действительно хочешь посмотреть ее, я сбегаю достану старый „грэм-пейдж“ (!!!) моего Дяди Быка, если необходимо» (то было столь неимоверной уступкой, что Коди явил запинку) «вишь? Которого он не хватится не только потому, что она не ездит, хо хо, но прям сейчас он морозит свои жопактивы в Монтанье ха ха ха хи хи хи» (отшатнувшись с высоким глупо-хихичьим смешком насчет того, что сам считал в те дни неимовернейшей шуточкой, а фактически столкнувшись с другими, среди коих мрачный тормозной кондуктор «Ш. Б. и К.»[17 - Железная дорога Шикаго, Бёрлингтона и Куинзи.], который как раз в тот миг нагибался для легкого прямого удара и совершенно промазал из-за Коди, который в своем дурацком пацанячьем глупом возбужденье быть замеченным, сантимент, который тормозник, жуя свою жвачку быстрее некуда, пока целил, ныне выразил тем, что не убрал свой кий оттуда, где он покоился на пальце, а лишь повернулся глянуть на Коди, и челюсти его при этом медленно жевали) «и определенно я могу отвезти тебя на игру и обратно в рекордное время сквозь промозглые зимы и почты США, и всякое, и реально взорвать дорогу нараспашку, если, конечно, ты предоставишь свой билет, в конце концов, уоо!» (утираясь в пародии на проворство грязным носовым платком) «вишь? Покуда ты будешь смотреть игру, но я подожду снаружи либо в машине, либо в столовке, слушая радио, либо, что лучше, попробую увидеть панорамные тачдауны с крыши или дерева, а то еще лучше пошебуршу по городу, пока ты наслаждаешься, и посмотрю, нельзя ли будет найти нам каких-нибудь девчонок, деньги можем занять с обещаньем, что мы двоюродные, скажем, из Опля, Индиэна, по соседству, и приезжаем каждую субботу посетить ярмарку, видишь, и скажем им, что обычно денег у нас куча, но только не в этот раз по причине того, что Па сейчас трудно с сенокосом нынче осенью, а тыква не продается итакдале, а потом мы вернемся, возможно, девчонки доедут с нами до Небраски или еще куда, где, может, они добудут денег у своих теток или кузин, кого угодно. Вишь? Все это и по большей части просто, если не считать, как я уже сказал, ахтыжбожемой, билета, билета на футбольный матч с Нотр-Дамом в тысяче миль отсюда, шесть миллионов футов вглубь с телефонами и светилами, которых я даже начать воображать себе не могу, пожалей бедняжечку меня и большие билеты на мировые стадионы, значит, вот это я оставляю на твою долю… тебе… а также тип машины, также кого захочешь взять с собой. Я стану тебе шофером, ты научишь меня бильярду, снукерам, что еще придет тебе в голову, будь мне старшим братом, я стану тебе помощником. Так тому и быть! Так и быть! Что скажешь?» Это было слишком уж совершенно безумно для ошарашенного тупого старого Тома Уотсона, одного из добрейших парняг на свете, от которого в любом случае нельзя было ждать, что у него даже энергии окажется довольно на то, чтобы справиться с тысячью миль намеренно нелепого путешествия в раздолбанной старой колымаге, нет, первым, реальным и поистине добрым порывом Уотсона было Коди утихомирить. «Клянусь моей землей, – сказал он самому себе, – он практически спятил от голода, спорить могу!» В тот день он отвел его домой к своей бабушке. Они хорошенько закусили из ледника, Коди выпил две с половиной кварты молока из опасения, что еще несколько лет столько не увидит, и тщательно старался не рвать хлеб, когда складывал его на масло, стискивал грудь, на самом деле стиснул себе грудь, когда осознал, что бабушка Уотсона стоит у них за спинами только для того, чтобы наполнить им стаканы из новой бутылки молока, не довольная или недовольная, а просто приятная старушка с румяным лунным лицом, в очках, с седыми волосами, в хлопчатобумажных чулках на пианинных ногах, которые поддерживали ее так крепко и несдвигаемо в нимбах ее яркого линолеума и домашнем халатике, что по ходу нежных домашних хлопот, каковое было так же уютно, как старая подушка, приобрели добрейшую, почти что дражайшую бесформенность ее самой, простоту и печаль ее невозмутимого материнского покоя подле бедного горбатенького мальчика, когда склонялся он к своему ужину, ее внука, кому она служила и кого почитала, да так, что Коди хотелось плакать по собственной матери, кто, как он был теперь совсем уверен, была бы ныне в чем-то похожей на бабушку Уотсона, такой же спокойной, простой, смиренной, как старушки, что заправляют чахлыми бакалейными лавками на мусорных районных задворках с деревьями и деревянными заборами. В спальне Уотсона наверху мальчишки тихий час провели, глядя друг на друга через складной ломберный столик, поставленный у окна, на котором от ветерка надувались тюлевые занавески и играли по цветастым обоям и безделушкам на оконной полке, и одним лишь видом этого изящного сонного явленья Коди изумлялся и наслаждался жизнью (в пятнадцать вечный улет) оттого, что был в настоящем доме, где есть тюлевые занавески и маленькие женские одинокие рюши в нем, чтобы противостоять жестокой природе, а Уотсон же, не сознавая, что Коди подобные мысли думает, пустился в тщательное объяснение различных шагов, предназначенных для обжуливания в карты. «Во-первых, понимаешь, Коди, их лучше всего метить ногтем вот так, своим собственным кодом, если хочешь, чтоб разметить картинки, тузей и двушки». «Да! – вскричал Коди. – Да и впрямь!» Из чулана рядом с комодом темного дерева с резными железными ручками, что покачивались на маленьких петлях плотными значительными щелчками, и возле правого переднего столбика четырхстолбцовой усадебной кровати Уотсона с пружинным матрасом, на которой, как воображал Коди, Уотсон спал, как маленькие мальчики в пушистых ночных сорочках на матрасных рекламах в «Сэтерди Ивнин Поуст», которые, как теперь осознал, он перепутал с рекламой резиновых шин, где показан маленький мальчик, убредающий от кровати со свечкой в руке в канун Нового Года, но выражает то же нежное утешенье ангелов и виденья американских детей (ах бедный Коди, которому это виденье являлось в промокших журналах, что сушились солнцем и стояли на обтрепанных обрезах своих средь сорняков и гандоньев пустырей), из того чулана, что казался слишком богат, потому что находился рядом с этими вещами, а внутри у него была роскошная тьма костюмов, и все они тускло сверкали от звездных кристаллов против моли (и их звездный аромат) и блеклое золото обувных распорок, Уотсон выволок вполне годный коричневый твидовый костюм и с легким поклоном, словно венецианский аристократ, словно вампирский Граф Белы Лугоши, склоняющийся перед юным героем у врат дождливого замка, подал его Коди на храненье, Коди же, в свою очередь, все равно предложил ему свой игрушечный аккордеон как поручительство, с улыбкой и по-прежнему склонившись, Уотсон ответил, что подержит его для него. У Коди то был первый костюм: он выперся от нового чистого белья; выперся от накрахмаленной белой рубашки, что вручилась ему с картонной скобкой из прачечной под воротником, отчего он задался вопросом, нужно ли ему ее потеребить, словно раздражительным мужьям-миллионерам, которые за нее дергают перед зеркалами последней минуты в дешевых кинокартинах, он выперся из галстука, что квадратно-прочно обернулся вокруг столпов его шеи, но вот из костюма он просто взорвался, пуговицам грозило чпокнуть, складки на брюках плоско растянулись у него на бедрах прочь с глаз, задние швы пиджака показали соединительные спинные нитки, рукава приняли форму его предплечий, что вдруг стали выглядеть почти такими же здоровенными, как у Пучеглаза. «Черт! Я шикарно выгляжу?» Выглядел он нормально, только странно. Так ошарашила его новая одежда, что он едва мог голову повернуть, когда с ним разговаривал Уотсон, а лишь беспрестанно кивал, длинные волосы его кустисты и непрочесываемы, мысли сплошь напыщенное потное изумленье, как у героев карикатур, которых рисуют с изумленными испаринами, ливнем льющими с голов, вот до чего все нелепо, и однако покуда тот яркий день, что непрошено лил сиянье свое так долго, теперь, как выяснилось, обратился в старое красноватое предвечерье, когда они вышли из дому, и жалкое угрызенье средь людей, птиц и деревьев, что произошло, пока они одевались, по-прежнему неотступно населяло воздух подвешенной тишью, что заставляет людей печально вопрошать себя: «Ох, что же сталось с днем?» и потом, когда их ошеломляет общая осень, умирающая спокойно, как храбрый солдат: «Ох, что же сталось с годом?», Коди, весьма подобно епископальному фермерскому мальчугану, что идет в воскресенье утром в церковь перед своей свадьбой и с тем же рассеянным невежеством относительно широкого окруженствия, хмурящимся над ним, какое характеризует все смертное гонимое дыханье под огромностью этой, Уотсону буквально пришлось глупо и чопорно вести по улице, пока спешили они обратно к бильярдному салону на встречу со всей остальной бандой. То должна была стать крупная ночь, костюм и все дела. Не много времени потребовалось Коди, чтобы ускорить шаг с Уотсоном, и вскоре они уже нацелили вдоль по улице и сворачивали за угол к столбовой дороге с большой трамвайной линией, спеша к оживленно-разъездной, все-больше-шебутной, все-вливаемо в-город субботней ночи, оба они с тем же ярким свежим блеском в глазах, что видишь на сверкающем крыле нового автомобиля, когда тот сворачивает из тьмы и окраин городка и тут же отражает неоны Главной улицы субботнего вечера, где прежде просто сидел черным в темном гараже, а то и просто на подъездной дорожке, собирая на себя тусклые одевальные огни сверху дома, пропадая, как комедийная труппа, вправо в виденье лодыжек, мерцающих сумерках с глядящими назад согбенными геральдическими фигурами, нацеленными в центр города, что несутся очертя голову сквозь тот же закоулок возбужденья, который был не только предметом их трезвой дискуссии, но и воздетыми изо ртов их туманчиками, покуда они трепатались себе дальше (с одинокой завистью Коди, бывало, смотрел, как другие парни эдак вот рассекают, иногда из окон читальни Миссии по вечерам, когда бывало так холодно, что, думалось ему, удается прочитать, что? сказали кореша еще перед тем, как их напряженные объемистые говорительные туманы сдувало назад, и они растворялись в ветреной вечности); Коди наконец забыл, что на нем костюм, забыл высокое уловленье воротничка и шерстистое удушенье подмышками, и незнакомые шаркающие манжеты, из которых он вскоре фактически вновь принялся рассказывать Уотсону дальнейшее и всяческое про себя, жестикулируя из сияющего круглого крахмала большими чумазыми потрескавшимися руками, что вовсе не были руками задумчивого банкира на улице, а скорей грязь-фермера на похоронах и еще хуже, как рогатые жабы в корзине стирки. «Ну и вот, в цирюльне Гаги позади и повыше за титаном у меня запрятана сумка одежды, ежели касательно одежды, но пойти и забрать ее – это будет значить ужасные раздраи с Гагой из-за денег, которые ему должен мой старик, хоть там всего лишь старые штаны с ремнями, и рубашки в горох, но дальше у меня еще есть излишечная пара сравнительно хороших рабочих ботинок, засунута так высоко, что никто не заметит на верхушке шкафчика в АМХе, и план у меня, на самом деле и без балды, был съехать в Колорадо-Спрингз или Ратон или еще куда, чтоб отморозить се пальцы в строительных лагерях или еще где» – и тому подобное, а Уотсон заверял его, что у него для Коди полно одежды, и чтоб не беспокоился. Возбужденье спешки в центр города пешком ради большой ночи достигло высшего пика, когда вдруг, покуда неслись они рука об руку и наткнулись на переход Бродуэя, светофор для них вдруг переменился, и им не пришлось ждать, они просто ринулись прям прямиком через дорогу к бильярдной, тот огонь, что не позволил затиший в ритме их радости, задержав целые проспекты уличного движенья точно ради них, чтоб они промахнули насквозь, глубинные, склоненные, сталкиваясь головами; Коди теперь так пелось в душе?, что ему пришлось говорить на нескольких уровнях сразу, чтоб только выразить себя Уотсону: «Даже хотя как ты говоришь тут столько же работы и зачем даже вообще ехать в Форт-Коллинз где такая хо-ло-дры-га (уии! бзым! гля какой новый «кадиллак»!) и я далее не закончил про то что говорил раньше о Гаге и всяком таком что я хочу чтоб ты знал —»; его рука охватывает Уотсона, жмет ему в подмышках или не жмет, он единственный, кто вообще обхватывал рукой горб Уотсоновой скорби; сходно же в тот же миг, видя, в аккурат, когда они достигли другого бордюра, в возбуждающих тенях навеса пятерочки-десяточки и к его все более глубокому и одновременно пробегающему изумленью, красивая девушка прицелилась к нему со своей небрежной позиции одна-нога-вперед, рука-в-бок у взвешивательной машины, дожидаясь автобуса, с холодным высокомерным взглядом чувственности, что производится затуманенными глазами, а иногда намекающий, нетерпеливый, чуть ли не слишком личный, чтобы его можно было понять, поражающий его в осознании, что на нем впервые в жизни костюм, а это первый официальный сексапильный взгляд от настоящей высоко-каблучной центровой светской милашки (все же находя время, чтобы завопить: «Уотсон гляди как этот новый „кэдди“ со светофора рвет!») и задумавшись: «Так вот, значит, что эти клятые крали и большие парни все время делают, оделяют друг друга тырвожными личными взглядами сердитой змеючей любви, о которых я в своих предыдущих мальчишеских днях ничего не знал, пока молотил по тротуару глазами в канаву, выискивая никели и даймы, в чьёртовых вздернутых старых штанах. Черт! Пашшли!» В бильярдной час ревел. Там было так людно, что зрители стояли, затмевая собою с улицы всё, и кто-то открыл заднюю дверь одновременно с дверью в переулок салуна на Уэлтон-стрит, чтобы можно было видеть непрерывный городской квартал бильярдных с северной стороны Гленарма до южной стороны Уэлтона, прерываемый лишь маленьким трагичным переулком теней с мусорным баком, это как смотреть в зал зеркал над морем сердито персонализированных голов и островками зеленого бархата, все в дыму. Для Коди то было виденье, мгновенье его явленья, которого ожидали все, пусть даже он стоял в дверях обок великого четкого Тома Уотсона, Вергилия этого большого Ада, не только в своей одежде, но и в той же роскошно изощренной мантии их дневного приключения, которое уже претерпевало богатую перемену к вечеру и ленивым тем исследованьям, что обещали быть, декадентское утончение, с которым все богатые ублюдки в этом мире смутности насилу понимают, чтобы знать все отныне даже про бильярд, никто не пошевельнулся заметить и даже особо не гундел, и Коди незамедлительно почувствовал бы, что тонет, если б только не внезапно сохраненная память о верняке, что, бывало, случался с ним в отрочестве, дескать стоит ему только повернуться спиной к людям, что с ним связались, и даже к другим, кому случилось стоять поблизости, иногда совершенно посторонним, как они незамедлительно собирались со скоростью света у него на загривке, дабы безгласно обсуждать его, танцуя, тыча пальцами, покуда, дернув головой вокруг глянуть быстро или просто медленно ею поведя проверить, всегда не оказывалось, что они уже блямкнули обратно по своим местам со слишком-уж-ожидаемым негодяйским совершенным ханжеством и ровно в той же вкрадчивой позиции, что и прежде. Вспоминая, как бы то ни было, своего отца, когда в его нахальной манере, как все бичи, вваливался счастливо куда-нибудь, воя: «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», Коди, войдя, очень тщательно врубался во все проницательными полуприкрытыми глазами, чтоб можно было оценить и посмаковать колготу на предмет всего, что в ней было, джазуя на пятках, как это делают американцы, а не щипают себя, теперь повторил себе песенку «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», тайным, коварным, заинтересованным собственным своим шепотом, которым всегда пользовался, имея в виду прискорбные факторы прошлого. Пока Уотсон деловито озирался, Коди направил внимание к точке на полу возле стола номер один, где, после того, как устал смотреть на людей долгими сторожкими ночами, бывало, проводил более странные дальнейшие часы на скамье зевак, рассеянно изучая действительность и состязаясь с существованием сигаретных окурков и плевков, оценивая, как в точности что попало на пол, недоумевая, почему, к примеру, какой-то конкретный спокойный харчок поблескивает вот эдак вот, хоть и был исторгнут так, словно некто отверг и выплюнул в точности (по часам) двумя с половиной минутами раньше синежвальным кондуктором, которому нужно было отхаркнуться, а иначе б и не харкнул, а, очевидно, придумал бы что-либо совершенно иное на пуговичной проволочке, ведя счет и чеша подбородок (все голоса парняг дребезжали по стенам зала и стонали ему в отвлеченное не-слушающее ухо), так что если уж дело касается места собственного плевка этого кондуктора, для него его никогда не существовало, только для Коди; Коди после чего в точности оценил, как он сам сюда попал, не только мир, но и скамью, не только скамью, но и ту часть скамьи, которую занимал, не только это, но и как он тут очутился, чтоб сознавать слюну и ту часть скамьи, какую занимала его задница, и так далее, как обычно бывает у ума; все это теперь потому, что это у него был не лучший замысел того, чем заниматься в бильярдной, в обществе Уотсона он произвел свою церемониальную усмешку и официальное отмщение, даже в ревущем шуме и даже хотя среди этих субботних ног не вполне мог разглядеть того точного места, которое изучал, пусть и знал, что на том самом месте теперь новые сигаретные бычки и слюни, как меньшие братишки и сестренки, идущие следом за другими, давно изученными и заметенными прочь, как бы то ни было занимаясь всем этим, чтобы первый полноправный миг его бильярдного характерства не испортился бы в лихоманках и забывчивом возбужденье, а именно: подбегать к людям, чтобы с ними поговорить, – вместо этого он бы пользовался преимуществом крупного шанса держать вниманье свое в дисциплине на собственной удаче и выполнять это в корнях предшествовавшей хорошо-осмысленной печали Октября в Бильярдной. «Что ты делаешь, Коди?» – спросил Уотсон, когда заметил, до чего он задумчив. О трепаное моряцкое сердце! – вовсе не пришло еще то время, когда Коди научился хотя бы желать объяснять свои чокнутейшие секреты. «Вообще-то, с места не сойти мне, Том, я себе думал, до чего же на самом деле поистине и впрямь чудесный парень этот парняга Том Уотсон». Дылда Бакл, Эрл Джонсон и Джим Эванс были в то время ядром банды Том Уотсона. Они кучковались вокруг заднего стола в обычной ритуальной все-вместе игре по очереди, которую вели каждый субботний вечер как эдакие предварительные тактические переговоры по ночным действиям и для разогрева и «коки». В программе сегодня вечером имелись две девушки, которые сидели с детьми все выходные в каком-то доме возле Вайомингской линии. Но нынче ночью, не зная этого, они кучковались тут с ухарской тупизной, чья цель всегда быть в неведеньи относительно того, что должно произойти, единственное тут наверняка, что можно вспомнить, когда оглядываешься посмотреть, что люди делали в какой-либо важный исторический момент, раздраженные, угрюмые, вздыхающие от тягомотины времени, невнимательные, как всегда, нетерпеливые не только от самой жизни, но и всегда в точности суть жизнь, развертывающаяся в непосредственной близости, жалкое здесь, паршивое сейчас, как будто только оно в этом и виновато, однако же бедные души на самом деле сидят в таинственной богоподобной дряни, что позднее вынуждает их говорить: «Слушай, я там был той ночью, когда с Коди пришел Том Уотсон в тот день, когда нашел его, 1942-й, Осень, в тот день игра между Армией и Коламбией, спорим, и я тоже ее по радио слыхал, мы все играли на бильярде, я и Дылда Бакл, которому только что стрижки сделали, и Эрл Джонсон и Джекдроч и ненаю, кто еще, к черту, Господи, мы все той ночью погнали в Вайоминг, ну да, то была великая безумная ночь!» Коди всем вокруг представили. «Вон Том Уотсон идет; а что это с ним за пацан? Это что, двоюродный твой? С тобой и Джекдрочем что случилось в пятницу вечером? Коди, о как? Здаров, парниша». И Коди с этим своим странным ощущеньицем довольства, что подрагивает глубоко у тебя в груди, отчего хочется обнять себя и объяснить все тому, кто с тобой рядом стоит, поймал себя на том, что стоит у одного стола среди всех прочих, ревущих с тем, что ныне он почти что мог бы назвать своею собственной бандой, меж тем как снаружи падали волнующие тени, а они играли в ниггер – Коди и Уотсон против Бакла и Джонсона с добродушным Эвансом, дающим советы. И все, что говорили они – «Эта старая Мизурийская гнусилка Эсмеральда жопкой рассекает по „Сэндвичной лавке“, я ее знаю, если б из нее столько поршней торчало, сколько в нее загоняли, она б на дикобраза смахивала, ага, не ржи, я это у Тони подрезал» – и все, что они делали, – один тянулся вверх нашлепнуть счет, другой тянулся вниз хорошенько разместить свою «коку», а еще один глядел горизонтально вдоль своего кия убедиться, не слишком ли тот изогнут – было все частью одной великой трехмерной катавасии, что теперь была вокруг него, а не просто плоско перед его лицом, как холщовая декорация, он сам сейчас стоял на сцене вместе со спектаклем. И вот он стоял, лицо, битое погодою, и все больше заводился, и с каждым часом краснел, большие грубые руки вцепились в кий, глядел робко на своих новых друзей и глубоко у себя в уме планировал из всего, что они говорили и делали, положительно лучшее, фактически единственный способ начать совершенно, беспомощно производить на всех впечатление и завоевывать их благосклонность столь убедительно и включая их души, что со временем, разумеется, они бы все оборотились к нему за любовью и советом; безумный Коди, который постепенно и впрямь стал править бандой, который пока лишь просто-напросто жеманился, спокойно себе зная инстинктивно лучший способ начать, несмотря на то, что он банды раньше никогда и не знал, а только и делал, что хватал какого-нибудь несчастного пацана за руку на мусорке либо разносчика газет на улице, либо кого-нибудь из велосипедистов на маршруте разноски газет и произносил им долгие странные речи, как та великая речь, что он произнес Уотсону в тот день, но они были слишком молоды, чтобы понимать, и боялись. Вот и стоял он чопорно по стойке смирно у боковины стола, потея в своем костюме, или глупо да потешно пытался выкладывать большую свою руку плоско и вяло на подставку для киев, словно бы младенец в бильярд играть пытается, а ребята смеялись, но лишь потому, что Коди был столь серьезно рассеян в потешной своей тупости (стараясь научиться, думали они), а не потому, что был непоследователен. Самый большой парняга в банде тут же проникся к Коди симпатией, Дылда Бакл шести-футов-и-четырех, весь сияюще смазливый в костюме на субботний вечер, кто вечно высился над всеми с долгим суровым спокойствием, что было полукомично, поскольку оно, казалось, происходит из одиночества огромного его роста, который не позволял ему быть на одном уровне с другими лицами, вот он и нагрезил себе собственных особых подростковых грез, оттого менее реалистичных, что они были так далеки от его ног, у которых находилась земля, остальным приходилось почти все время тупо пялиться ему в жилетку, и эту судьбу он принимал с огромным и нежным удовлетвореньем. Эта добродушная орясина прониклась к Коди, что вскоре превратилось в поклоненье герою, а впоследствии привело к их скитаньям по стране, кореша – то, что заметил Эрл Джонсон, и ему это с самого начала не понравилось. Он почти мгновенно взревновал и тут же на следующий день объявил на ухо Уотсону (когда было уже слишком поздно), что Коди – не всё, чем кажется. В общем, когда банда уступила драгоценный стол и выпустила «коки» свои шлепнуться в напольный ящик с надписью «Бывайте, ребзя», и ушла из зала, чтобы прыгнуть в машину, «форд» 37 года, принадлежавший Эвансу, ехать на север в Вайоминг миль восемьдесят, солнце тогда только садилось обширным ненаблюдаемым событием над беснующимися душами людскими, и Коди вопреки возраженьям всех остальных настоял, что сам поведет, дабы показать свое мастерство, но затем вдруг фантастически крутнул машину начисто прямиком из города с прекрасной в тютельку старательностью и скоростью, парни, уже готовые к тому, чтобы критиковать его вождение и давать подсказки или инсценировать фальшивые истерики, забыли, что они в машине, и впали в счастливое кудахтанье обо всем на свете – Вдруг на бульваре Восточный Колфэкс направленьем на Форт-Коллинз Коди увидел, что у детворы на поле происходит футбольный матч, остановил машину, сказал «Смотрите», выбежал, безумно прыгая, среди пацанов (с благородной серьезностью нося трагические горбы, как мышцы импровизированных силачей в комедиях), захватил мяч, сказал одному светловолосому мальчишке со шлемом подмышкой, чтоб бежал, как сам черт, вплоть до стойки ворот, что пацан и сделал, но Коди сказал: «Дальше, дальше», и пацан, на полпути сомневаясь, что поймает мяч так далеко, попятился еще, и вот он уже в семидесяти ярдах, а Коди спустил с поводка неимоверный парящий, шаткий пас, что упал далеко за самой радикальной оценкой пацана, пас такой высокий и мощный, что мальчишка совершенно потерял его в орлиных гнездах небесных пространств и сумерек, и пошел кругами глупо, но вопя от ликованья – когда это случилось, все были изумлены за исключением Джонсона, который выскочил из машины в своем четком синем костюме и запрыгал неистово в мешанине детворы, перехватил мяч (в какой-то миг растянулся из-за того, что у него новые сияюще-следные ботинки, на которых успело осесть лишь полчаса бильярдной пыли) и скомандовал тому же безотказному благородному мальчишке бежать через все поле, и боевито раскрутил длинный пас, но откуда ни возьмись в безумных опускающихся сумерках взялся Коди и перехватил его внезапным неистовым движеньем дикорожего маньяка, что запрыгивает в комнату, набитую пожилыми дамами; крутнул, вздымая обильный небесный пас над головой Джонсона, чему Джонсон осклабился, пока мчался назад, его никто никогда раньше не мог перещеголять («Эй уии!» – вопили они в машине); такой неимоверный пас, что ему суждено было нестись ветром, пасть на дорогу аж на Восточном Колфэксе, однако Джонсон выбежал туда, уворачиваясь от уличного движенья, а безумные красные тучи воспламеняли горизонт гор, к западу, и где-то за полем крохотные детишки поменьше жгли бессмысленные костры и орали, и играли в футбол носками, некоторые просто бессмысленно подсекали один другого повсюду в великом буйстве октябрьской радости. Кружа на дороге, чуть ли не убившись машиной, гонимой на восьмидесяти милях в час денверским лихачом (Биффом Бьюфердом, который дудел), Джонсон мгновенно совершил сенсационный, растянувшись-на-коленях захват кончиками пальцев и духоспирающе затенился тем, что драматичный фантастичный Коди на самом деле ринулся догонять свой пас и теперь был посреди дороги, колобродился с распростертыми руками от мучений, что вот-вот и пропустит, сам растянулся, покуда пораженные ужасом автомобилисты виляли и визжали со всех сторон. Эта безумная колгота созерцалась не только Биффом Бьюферодом, хохотавшим, как сам черт, покуда та на скорости восемьдесят миль в час удалялась в его заднем окне, но и за диким полем с его конвульсивными кострами и пурпурными небесами (на самом деле пустыря, разлегшегося между вжик-фьють движенья по Колфэксу и какими-то старыми домами, штанги ворот просто палки, которые детвора «воздвигла с истовой грубостью первобытных христиан») торчал сам собою старый дом с призраками, сухие сады Осени рассажены вокруг него дамами-вурдалачицами девятнадцатого века, давно покойными, с истасканных погодою зеленых решетчатых ступеней коего ныне спускался м-р ошляпенный оглавленный Джастин Дж. Мэннерли, безумный школьный учитель с гитлеровскими усиками, которому всего за несколько месяцев суждено было учить Коди, как следует мыть уши, как производить впечатление на директоров старших школ – вот Мэннерли остановился, до крайности изумленный, на полпути вниз, вид Коди и Эрла Джонсона, бесившихся на дороге (и чуть было не угробившихся там же, вдобавок), сказавши вслух: «Батюшки-светы, что это такое?»; тот же, кто фактически тем же днем, ровно в тот миг, когда Коди подходил к Уотсону, сидел в собственной своей могиле в пальто, в пустом нетопленом субботнем классе Средней школы Западного Денвера и мили не будет через весь город, чело его в руке, а пыль от грифельной доски плыла по-над октябрьскими пламенами в углу, где прислонен шест для отворения окон, где по-прежнему было написано мелом после вчерашнего урока (по Американской Лит-ре) «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»[18 - Уолт Уитмен, из цикла «Памяти президента Линкольна» (1865), перевод К. Чуковского.], сидел да изображал задумчивость перед всякими учителями и даже детворой, что пробегали по коридору, причем с некоторыми он прямо перед этим фактически перешучивался (бросал немощный кособокий пас поперек дневной лужайки, пока спешил от «студебеккера» к делам), сидел теперь бездвижно в притворстве вспоминанья, с суровою дотошностью, точной даты чего-то, что закупоривало ему весь день, левое запястье поднято быстро глянуть, сколько времени осталось, уже вылепилась насупленность аккомпанемента, ящик с бланком меморандума выдвинут на изготовку лететь в тот же миг, когда он, решая, шлепнул по столу, хотя на самом деле захлебнувшись от утраты, давится потерей, думая о любви, любви, любви, что пропустил он, когда лицо его было худо и свеже, надежды чисты. О старение! О изможденный уродливый вурдалак – тлен жизни! Начал жить сладким деткой, под отцовской крышей веря во всё; оттуда, погруженный и одураченный, перешел к маске раздраженной плоти, называемой лицом, но не тем лицом, на которое надеялась любовь, и к той душе отвратного скорбящего призрака, что ныне бредет, содрогаясь, через кошмарную жизнь, засоряя собою землю, умирая. Ах но ладно, Эрл Джонсон хотел швырнуть Коди пас, а Коди бросил ему вызов и сказал: «Беги с мячом, и поглядим, не подсеку ли я тебя еще до того, как ты достигнешь того „студебеккера“, у которого человек стоит»; и Джонсон рассмеялся, потому что повсюду был (абсолютно) выдающимся бегуном (в школах, лагерях, на пикниках), в пятнадцать мог сделать сотню за 10,9, скорость легкоатлетической звезды; стало быть, сорвался, не вполне осознавая, что? он тут содеял, предоставляя Коди эти психологические возможности и оглядываясь на него, подначивая: «Ну давай, давай, за чем дело стало?» И так вот Коди яростно, словно бежал, спасая свою жизнь, не только догнал его, но даже когда Джонсон наддал скорости в идущей от всего сердца осознающей гонке, нагнал его легко, в чистом своем возбужденье, с неимоверной своей несравненной грубой атлетической силой мог пробежать сотку за почти десять чистыми (на самом деле и без балды), и печальная, отдаленная подсечка случилась в поле, на миг все увидели, как Коди горизонтально блокирует в темном воздухе, а шея его бычит вперед в доказательство, голова опущена, почти как мертвый склоняет голову свою, самодовольно и жизне-свершённо, но еще и так, словно он хмыкает в рукав пиджака на Джонсона, которого-сейчас-размажут, руки распростерты, в подсечном захвате, которые, покуда он висел подвешенным в этой мгновенной фиксации глазом, простерты были с особого рода невыразимой свирепостью, что всегда так удивляет, когда видишь, как она выпрыгивает из приличных костюмов людских во внезапных тротуарных драках, космополитический ужас ее, будто дерутся магнаты кино, это дикарство взрывно уж выпрыгивает из нового костюма Коди с той же яростью подкладных плеч и вздутых рук, однако тех рук, что еще и распростерты с невыразимо немой напророченной и глубокой скромностью, вроде как у поникшего главою Христа, выстрельнутого из пушки на крест ни за что, в муках. Хрясть, Джонсон блокирован; Джастин Дж. Мэннерли выкрикнул: «Чего ж на дороге-то не попробовали, у меня в машине лопата» – никто не заметил, даже когда он отъезжал; и Коди, как и Джонсон с коленями всеми в синяках и драных штанах, установил свою первую позицию лидерства в знаменитой банде Тома Уотсона. Давным-давно на красном солнце – этот ух-безумный Коди, чья история это и есть, берегись. Целая шобла печальных и любопытных людей и наполовину мрачных пиналась по сорнякам в обычных городских развалинах поля у Восточной Колфэкс-авеню, Денвер, октябрь 1942-го, с полураздраженными выражениями на лицах, гласившими: «Тут все равно что-то есть». Дрянь в зарослях была старой картой, бумажкой от «Мыла Кашмир», донной стекляшкой от разбитой бутылки, старой использованной батарейкой от фонарика, листком, драными клочками газеты (кто-то сохранил себе вырезку, а потом порвал), безымянными картонками, безымянными плетенками из сена, картонными кожухами от электролампочек, оберткой от старой жвачки «Курчавая мята», крышкой от коробки с мороженым, старым бумажным пакетом, сорняками с мелкими скукоженными лавандовыми побегами и листочками, как у Руссо, но октябрьски заржавленными – старым целлофаном – старым билетом на автобусную пересадку, странной гофрированной картонкой из ящиков с яйцами, камнем, кусками бурого стекла от пивных бутылок, старой сплющенной пачкой «Филлипа Морриса» – корни сорняков были лиловатого цвета борща и покидали свалявшуюся грязную землю, как мучимые песьи хуи вылезают из мошны – палочки – кофейный контейнер – и пустая пинтовая бутылка калифорнийского хереса марки «Пять звезд», выпитого старым алкашом дороги, когда все было не так мрачно. Что на самом деле произошло, какой-то детворой на поле был обнаружен выкидыш, и сообщено патрулировавшему легавому, который теперь отправил своего напарника назад вызывать труповозку из морга. Что-то неимоверно стыдное в этом было, потому что хотелось посмотреть, однако если бы посмотрел, пришлось бы стать заметным, фактически выбрать место, где он вроде как должен быть, и если б даже это нашел, нужно было б тянуть шею поверх остальных и выдавать факт, что неимоверно болезненно: ты со своим личным смущенным, а также раздраженным лицом хочешь увидеть красное ужасное мясо мертвого младенца – пришел вынюхивать тут повсюду, чтобы увидеть его – вероятно, все это время зная, что это – Коди, следовательно, было стыдно, покуда другие парняги (Том Уотсон, Дылда Бакл, Эрл Джонсон) не подошли к нему из машины, и тогда стало легко разговаривать – Но вот: что это за покинутая несчастная штука и пугает, что безымянная душа (штука, созданная ужасностью лона, которое, когда выполняет полдела или даже завершает его, принимает растаявший мрамор мужской спермы, что есть как бы приемлемое вещество, скажем, в бутылке, и преобразует ее посредством работы некоего гнусного тайного яйца в крупный громоздкий кус разлагаемого мяса —) что этот безымянный маленький был-бы лежал, расплескавшись из бакалейного пакета, обертки бакалейщика, под деревом, что сухою Осенью обратилось почти в тот же оттенок красного, превратилось вот так вот, а не посредством влажных и тайных лон – Девчонки пугаются, когда видишь их в таких обстоятельствах, поскольку кажется, что с их стороны тут есть некая настойчивость глядеть тебе в глаза, дабы выяснить то личное про тебя, что, вероятно, и есть та штука, которой ждешь и жжешь, и убиваешь, дабы найти ее в них, когда думаешь о том, чтобы проникнуть к ним между бедер – тайная влажность женщины столь же неведома тебе, как и твои глаза ей, когда пред ними предстает выкинутое нечто в поле под темными и смертными небесами – Так вот рассуждает Коди. Что б ни сказал он (в трагических сумерках этого поля, с непокрытой головой), теперь он не говорит ничего — Дороги, какие Коди Помрей ведал на Западе и по которым позже с ним ездил я, все были теми неимоверно пугающими двухполосными ухабистыми с канавами по обе стороны, тем бедным забором, той оградой выгона дальше, может, печальным отрезком земли, волосяной головою травки на коме песка, затем нескончаемый выпас, ведущий к горам, что иногда принадлежат другим штатам – но той дороге всегда, казалось, судьба трясти тебя в канаве, потому что горбится она куда ни кинь, и ощущенье такое, будто машина катится по боковому углу, наклоненному в канаву, ухаб на дороге в ней тряхнет – как следствие этого, по Западным дорогам ездить одиночее, чем по любым другим. Длинные перегоны прямо впереди, а в субботу вечером можно видеть машин пять за следующие пять миль, что едут тебе навстречу, всякие фары мельче и создают эту иллюзию воды на дороге, когда они так далеко, что огни впитываются. Вероятно, ночным туманом целиком или что он там на самом деле такое – мираж ночной езды по огромным плоским пространствам – Коди, как и все прочие, кто по такому ездит, высовывает в окно локоть, и он в особенности с его толстой мускулистой благородной действенной (как шеи великих водителей автобусов) шеей выглядит за баранкой спокойным и расслабленным и совершенным, когда выглядываешь ему через плечо на дорогу, что ночью показывает лишь часть себя, причем самые заметные тут – пятимильные фары, едущие тебе навстречу – въезжающие в Денвер на субботнюю ночь – и прокос, бокоплещущий мах огней машины, ловящий канавы по сторонам и часть хребта, что перегибается над тобой, складываясь, всасывает ограду, как море мимо волнолома к дороге, проявляя покинутые пучки кустовых злаков на кочках сухой мертвой земли, мелькающие мимо в ночи быстрой смазанно опахивающей чередой, а сразу за ними, ты знаешь, есть, или пребывают, края земли, вымахивающие по равнине, громосцепленные, пустыня, над сусличьими норками, над кустарником, сухостоем, камнями, крохотнейшими гальками, отражающими крупнейшие звезды (которые на самом деле галактики), пока неизбежные столовые горы, оканчивающие Западные горизонты, не подадут хоть какое-то указание на то, что у мира на самом деле есть контуры, а плоскота должна закончиться – это мелькает мимо, звезды далеки, если погасить огни машины, увидишь то, что ощущаешь – Коди ехал так в ту ночь восемьдесят миль и ездил к тому же многие разы, на север, юг, восток, запад, и весь целый час был совершенно неподвижен за рулем и в среднем набирал едва ль не чистые 80 м/ч в бестранспортных глухоманях, если не считать городка, пока парняги болботали и пили пиво, и отправляли банки блямкать следом в черной пропасти. Теперь девчонки. Дом располагался на путях Объединенной Тихоокеанской железной дороги под водяной цистерной на углу компашки заброшенного вида зданий, включая одно запасное (этот Англо-Север и его дураки-норвежцы захватили Моби-Дика! поймали его спустя сто лет!), церковь из вертикальных досок и громадную небесноустремленную сливочно-белую силосную башню с названием разъезда на ней, унылое место, не годится даже поссать тормозному кондуктору, когда поезд остановится и станет заправляться водой, пополнять уголь, баки, угольные желоба. Дом был несколько закопчен от железной дороги, следовательно, оконные рамы в нем намеренно выкрасили ярко-красным – бурый ошкуренный гонт по стенам и на крыше, те, что на крыше бледно-зеленые – обветренная древняя серая кирпичная труба торчит с заостренной крыши – деревянное крыльцо, превращенное спереди в пристройку, серое дерево, полно велосипедов, стульев, наружных защитных дверей с крюками для подъема, не ручками – а позади прилежащие флигели все меньше и битее упорядоченной чередою, места, куда складывать ботики, калоши, зонтики – дополнительные сараи, также серого дерева, но на последней маленькой уборной висит дешевая английская лампа – Во дворе старый ветхий комод лицом к дому, придвинут к нему с ведерком и перевернутой корзиной для яблок наверху – к дому прислонены доски – на дворе мусор, включая старый титан в высокой траве, куски размокшей собачьей галеты – и один старый притопший древний автомобиль, обрушенный на шпалы, словно бы на выставке, обезглавленный, опустошенный от всего, кроме клапанов кожи, бздяма пружин на сиденьях, внутреннего их сена, старых красных пыльных шкал, рулевого колеса, потрескавшегося так, что о него можно порезаться, слепых передних фар, заднего багажника, где гнездились птицы, а снег и весна совместными усилиями вырастили небольшой зеленый урожай – старая картошка, вываленная из мешка, гниет рядом с правым передним колесным колпаком – место для игр детворы – ссальня для собаки – корыто лунных коров в летнедожде. Стояла субботняя ночь, и случись поезду прогрохотать мимо, пришлось бы придержать все, что делаешь, чтоб замерло, и ждать. Две девушки были не вполне обычной американской девчачьей командой из красотки и уродины, поскольку в этом случае старшая была сама крайне привлекательна, вот только приходилось вглядеться либо же быть знатоком, чтобы определить, что если тебе сегодня ночью хотелось лишь страстного совокупленья, реальной зубоскрежещущей страсти в черноте, эта, которая постарше – кто решительно отворачивалась от всех, словно была школьной училкой, кому такое приказано, но лишь в точности с таким сортом строго налагаемой самодисциплины, что была до того жалка и так туга, что ты знал, ей суждено взорваться, и когда так и случалось, там было б неплохо оказаться мужчине, чтобы перехватить содержимое деянья – Вот Коди, хоть ему и было в то время всего пятнадцать, заметил это в ней первым делом, потому что у него в привычке было выносить суждения как можно более немедленно, чтобы не тратить антимоний на обычное «здрасьте, как поживаете, я Джо, он Билл, хи-хи» невежество – в тот же миг, как соступил с темного поребрика машины, встал на глинистом дворе (в той части Вайоминга прошел дождь) и увидел двух девушек, стоявших перед натиском, про который они знали, что он при эдаком грузе в машине случится, Коди принял решение – просто, кто лучший. Девушка помоложе по имени Мари была эпитомою миленького маленького сексуальненького мясного котелка меда, золотые и сияющие волосы, какие видишь на иллюстрациях девушек «Кока-Колы» у фонтанчиков с равно хорошенькими розовенькими мальчоночками, и до того оно так, до того оно поразительно, что парням этого хотелось немедленно, они до ужаса страшились того, что видели, как оно пялится им прямо в лицо, синица в руках – пухлые ручки, что дарят обещанье подлинности двух прекрасных сисек, какие топорщились из восхитительно мягкого кашемирового свитера, и арки бровей и пухлый маленький глупенький жопненький ротик. Но начну сызнова. Они добрались до дома, где были девушки, ровно в девять часов. Располагался он практически прямо под цистерной О. Т. железной дороги, что рядом и левее проходила мимо той темной грязи, что словно стряпня палитры художника после кратного дождя, черного цвета, какой художник берет изобразить ночь, мрак, может, зло – а дождь прошел только что, когда мальчишки подъехали, и Коди заглушил мотор на чем-то вроде подъездной дорожки, покрытой темной железнодорожной соплепочвой. Судорожная луна – вот все, что осталось от дикого света всего того дня (бильярдных щелочек света, багрянцев поля с выкидышем и железно-стружечных небес), и теперь никто ничего уже не мог видеть, за исключением очертаний дома, в нем несколько бурых огоньков, да висячий шар-подвеску уличного фонаря не через дорогу, а через всю пласу грязи, что могла бы представлять собою перекресток, футбольное поле, площадь, поскольку на другом ее краю едва видимой стояла старая деревянная церковь с вертикальными досками и пряничными свесами крыши, за нею еще смутней в лунном подземелье чокнутая громадина ввыськачкой пшеничной силосной башни, выкрашенной в чумовой алюминиевый и тлеющий, будто июньский жук во тьме равнин, что, казалось, начинаются сразу же за нею, а на самом деле окружали все, о чем я говорю – дом, росчисть, цистерну, рельсы, лампу и несколько дальнейших указаний на городишко за фонарем на дороге – в одной полой туманной карусели дикого черного пространства лошадки так близко друг к другу, что меж ними успеваешь что-то заметить, лишь когда указывает тебе отдаленный свет, огонек на железнодорожной стрелке или дорожный прожектор, или аэропортовая башня в другом округе, или самое верхнее мерцанье антенны в Шайенне или какой бы то ни было радиостанции. Джонсон, подобравший одну из девчонок в Шайенне за несколько недель до этого, и добившийся своего, ткнулся сперва в наружную штормовую дверь, покуда все остальные стояли вокруг, с пивом, виски, с чем не, как алтарные служки, но с гораздо более значительными муками совести и с шевеленьем у себя в кишках, какое чувствуешь в доме терпимости, когда тебе велят обождать девушку, как вдруг ты слышишь шаги на высоких каблуках, что приближаются по коридору, и тебе открывается вид на ноги, подвязки, бедра, трусики, груди, горло, лицо, волосы подходящей женщины – Точно так вот они и чувствовали, когда Джонсон отстегнул наружную дверь с тою тонкостью большого и указательного пальцев, что потребна для подобных приспособлений, и как будто он расстегивал бюстгальтер с выпирающей спины дома. Дикие детки открыли дверь; много спотыкались о всякое на полу веранды, но Коди и мечтать не мог, что одна из чокнутых хихикающих девчоночек, кого девки отправили открывать, пока они начесывают последнюю волну, была Джоанной Досон, его будущей женой. В Америке всегда две девушки, и одна всегда старше и уродливей другой, вот только в этом случае точнее было бы сказать, что одна была моложе и милее другой, потому что девушка постарше – Вивиан, что-то вроде подтянутой рыжей со сравнительно короткими волосами, в дангери, дуэнья двоих, а любой, кто поглядел бы на девушку помоложе, сказал бы, что ей такая и нужна – Вивиан была в самом деле хорошенькой, и для Коди, которому исполнилось только пятнадцать, более всего предвещала страстных оттягов, когда он вошел и все смерил взглядом за одну секунду (обратно) «надо было присмотреться» или, скорее, тут, снова, он увидел, что ей полагалось беречься всего, и из-за этого, а может, приходилось, что вся ее жизнь была привычна к изображенью суровости, как у учительницы средь безответственных элементов, элемент этот год за годом теперь становится жизнью вообще, и потому он инстинктивно осознал, что эту сливку пора срывать, прежде чем в нее навсегда впитается Пуританизм, и она превратится в старую Лесбическую деву. Помимо дангери, на Вивиан были мокасины и синяя мужская рабочая рубашка, стираная-перестираная и ныне выцветшая и сделанная на вид под женскую лишь крестиком, что болтался над веснушкой в маленькой горловой ямке у основанья ее испуганной шеи: наряд, показывавший, что по дому и двору она весь день много чего делает и скачет куда-то на лошади, но нынче вечером, кажется, с ее стороны эта дикая вечеринка с обжиманьем, которую через Джонсона устроила ее младшая двоюродная сестра, также уступка. Мари, помладше, была оживленной блондинкой, которая, как правило, носила широкие блестящие кожаные ремни, обычно красные, что подчеркивали то место, где тончайшая часть ее талии уступала размаху белых бедер, что, должно быть, оттуда и до пальчиков ног смотрелись колоннами, если б вы заглянули ей под юбку, покуда на ней ремень. Еще лучше, лучше некуда, и все по причине, о которой никто из парней даже не догадывался или даже не пытался слепить у себя в уме представление, Мари носила очки – в темной оправе, очки эти сообщали ее сливочно-белому лицу и розовым естественным губам с лишь чуточкой пушка от бакенбарда, что локоном спускался ей по скуле, ту цену, что они могли себе позволить, без них она отпугнула б их в формальные лагеря полного эго-подхода, какой американские мальчишки применяют для своих Лан Тёрнер в розовой бальной зале земли, применяют к своему представленью о том, каково это – делать Лану Тёрнер и Эйву Гарднер, и тому подобных. Такой же подход они применяют к начальству, когда выходят искать себе первую работу белого воротничка. Мари была дикой маленькой штучкой, которая читала книжки и Достоевского, и довольно Д. Х. Лоренса, чтобы стать в десять раз агрессивней, нежели неуклюже шаркающий робкий мальчонка, какого могла бы встретить в этом запущенном районе мира вне зависимости от того, приезжают ли они из Денвера или живут всего в паре телефонных столбов от нее. Девушки эти были двоюродными сестрами; Вивиан – дочь худой одеревенившейся женщины в очках, чей портрет стоял на пианоле; Мари гостила месяц, приехала из Киллдиэра, С. Д.[19 - Северная Дакота.] Гостила тут и одна из трех детишек – маленькая Джоанна, из Денвера, чей отец, легавый в Санта-Фе, дожидался ее ежегодного визита из общего матриархального Колорадо. Большой Дылда Бакл сидел на тахте среди прочих, Уотсон по одну сторону, Джонсон по другую, с огромной прекрасной искренностью, от которой Мари вынуждена была изменить внутренние свои планы на ночь, потому что ее привлекла именно симпотность Джонсона, и потому она решила устроить эту вечеринку, что бы там ни произошло, симпотность, которой Бакл обладал в бо?льших и нежнейших пропорциях — Эти воображенья привели меня назад к моей единственной и первоначальной цъели. Грязные старые подгляды. Эти грязные старики на Таймз-сквер, которых мы все ненавидим, кое-кто из них пытается сделать мальчиков, не только девочек, и они уродливейшие старые развратники, от них поневоле вспоминаешь арабскую поговорку «Молодуха бежит старика» – они носят шляпы, зачем все время носить шляпы! – ошиваются у входов в подземку, маленьких книжных магазинов, библиотечных парков, шахматных галерей – рыщут туда и сюда – некоторые до того безвредные, что не замечаешь, что они такое, покуда не останавливаются перед тобой (скажем, когда опираешься на зданье), стараясь выглядеть как бы между прочим, однако отчего-то с их грязными старыми твердоштанами, направленными на тебя, словно сглаз, худу, нацеленное на человека, идущего вниз по Дофин-стрит умирать – Тем не менее у нас с Коди та же душа, и мы знаем, что? они делают, мы с ними стояли у окон грязных киношек с одного побережья до другого – Ну и вот потому, все это была лишь оправдательная преамбула, и я добавлю (по крайней мере, своих собственных) дурацких оттягов: (анчоусы с каперсами в оливковом масле так питательны, что забивают горло, так солоны, что давишься, так крепки, что, кажется, проникают сквозь жесть банки и дают ей вкус, пока сама жесть не становится на вкус солонее любой соли, металлической солью, солью Армагеддона) – (это пример из еды) — Нас с Коди непрерывно интересуют картинки женских ног – маленькие черно-белые книжечки, затиснутые средь многих в витрине книжного на Таймз-сквер или Кёртис-стрит, влекут нас поглядеть штуку в мертвенном белом, как-то интересует нас больше цвета, в черном и белом бедро еще белей, фон еще темней и злей — Коди говаривал: «Возьми эту картинку, я ею уже попользовался». У меня есть портретики Рут Мейтайм (знаменитой холливудской актрисы) и Эллы Уинн, и я это обожаю – что за неимоверно славные сиськи у Рут, одна лямочка ее костюма спустилась, другая хлипка, они очень низко тянутся, потому что груди у нее низкие, тяжелые и сильно тем самым растягивают лямку еще дальше (ах лямочка моя!) – ее левая грудь занимает меня на тротуаре Таймз-сквер на пять безымянных бессознательных минут, и не сама грудь ее притом, а просто ее картинка, такая она обширная, тяжелая, три пятых скрыто, что лучше любого другого процентного соотношения, соску не грозит высунуться, а грозит тому рубежу, на котором мягкий томливый выступ может всплюхнуться наверх, чуть ли не наружу – Элла сокрыта, как полагается, видна богатая восхитительная мягкая живая долинка, а затем бугор ткани, следующий священным контурам, которые знаем мы все – но у Рут оно так, словно бы Элла была стриптизеркой, которая начинала представление, а Рут шла следующим шагом – приспускала ткань, но лишь один ее край, и значит, вместо являемой одной четвертой верхней левой части груди (с долинкой) мы теперь видим расширяющиеся три пятых полной верхней части груди с долинкой – Ах, те роскошные груди – я стою средь истовых грязных стариков мира, жую резинку, как они, с ужасным бьющимся сердцем – Едва в силах думать или держать себя в руках – я даже знаю, что это бесконечно восхитительней, нежели трогать саму грудь Рут (хоть отдал бы что угодно за такую возможность) – Но еще, еще про саму грудь – всю свою жизнь я грезил на гру?ди (и, конечно, бедра, но сейчас мы говорим о грудях, придержите свою Венеру, мы говорим о Марсе, а также воды свои, мы говорим о млеке) – неприличные журналы мальчишества становятся религиозными публикациями мужчинства – прекратить шутки – один рывок за ту ткань, и огромная грудь с плюхом вывалится, вот какая штука меня здесь удерживает и всех этих распутников заодно, некоторым девяносто, держит нас в плену и особенно потому, что мы знаем, такого никогда не случится, это лишь картинка, но ЕСЛИ Б! – Случись так, великолепная прыгучая желе-подобная белая-как-снег странная Рут-личная грудь с безымянным, но красноречивым соском, что расскажет нам все, что нам нужно знать (точный сосок этот скажет нам больше, чем вся история жизни Рут: «По салонам красоты Бруклина во время Второй мировой войны странную энергичную молодую даму начали замечать персонажи, который частенько наведывались в такие места днями и ночами, и даже случайные посетители…» – первый же взгляд на это, и мы наконец увидели ее душу, ее совершенство и несовершенство ее, ее исповедь, ее тайный девический стыд, что лучше всего, чего мы хотим) и всё, о чем мы целую свою жизнь задавались вопросами насчет Рут, говоря о Рут как о женщине, которая привлекла наше внимание только своею славой, картинками, мужьями, и если она недовольна, то сама в этом и виновата, я ж не просил фотографировать три пятых ее живой груди, которые хочу втиснуть себе промеж губ, она сама предложила, и я уверен, бог вознаградит ее за это – Ах та грудь! она такая непарадная, она с нею просто пошла купаться, волосы у нее влажны, она режет тортик на яхте Оррина Уинна, Эдгар Боунз, идиот, миленько мужествует обок ее – рот ее скроен в то, что должно изображать улыбку, а на самом деле огромный кус желанья и содрогающегося чувственного огорченья (она действительно режет торт), и зубы у нее – как мои зубы, когда я подношу носик маленькой котейки к своему – Картинка эта черно-белая, эта грудь сера – в сером для меня больше реальности (и для Коди тоже), потому что я вырос на балконах дешевеньких киношек. Ах святые контуры, известные всем нам, мужчинам – Теперь, не оставляя этого, давайте обратимся к коленям. У Эллы колени виднеются – У Рут они под полотенцем. Вот все мы, распутники, обращаем обширные, рокочущие вниманья в теле но без военной музыки и без отдания чести, и без флага, если не считать Креста и Костей, на колени Эллы Уинн – они скрещены, что было б бессчастно, если б не будучи так маленькой миленькой ямочкой, что образовалась назаду верхней коленки – Я имею в виду под ногой (сладкой гладкой подногой, как брюшко теплокровной рыбы, но гораздо лучше). Ямочку эту, что есть просто складка между какой-то заднеколенной плотью и гладкостью внутреннего нижнего бедра, особенно стоит отметить, поскольку она, как ничто другое не могло бы, подчеркивает основную черту, коя есть самая нижняя часть колена, того колена, что перекрещено – великолепная штука про это колено в его глянцевитости, указывающей на текстуру плоти этой девахи и дальнейших текстур внутрь от глянцевитости (вновь бьется мое сердце!) к областям бедра, глубже, больше слепит, больше кружится голова, как в гору карабкаться, покуда сады ее души не станет слышно, и тебе не будет дадено право поглядеть ей в лицо вдоль и среди гор, чтобы увидеть, что за выраженье на нем рядышком с длинными прекрасными волосами в большой ленте – мы, распутники, уже на самом деле насилуем бедную девушку, в то время как крутая Рути не дала нам и половины такого шанса и угомонила нас, и мы вспрыгнули на ее подругу в трусливом возмездии. Мы бросаем взгляд на Оррина Уинна, как будто знали его вечно и узнаем его с улыбкой, то есть, признаем, что взгляд он устремил на воробья, т. е. сиську Рут, а не на Эдгара, как можно было б решить, если не смотреть пристальней, а Элла, такого не подозревая, улыбается тортовому ножику, хотя само по себе это странно и, быть может, бесконечно более садистично, чем Рут и ее скрипящие зубы – но Элла вообще милая малютка, и хотя мы все только что ее изнасиловали, по меньшей мере пригрозили так поступить, мы не хотим причинять ей вред. Мы также задаемся вопросом, бывали ль у этой четверки оргии и обмены, и честно надеемся на это, как могли б надеяться, к примеру, на Мир Во Всем Мире. Мертвенные большие изображения огромно-ляжечных бурлесковых девах на перекресточных газетных ларьках днем и ночью вынуждают нас задерживать тротуарное движение. Следующей моей остановкой должна быть Франция (открытки на бульваре?) – но дальше и позже. Так оно и было, будто раннюю жизнь Коди Помрея населяли призраки балок в копоти и сношенных старых деревянных досок железнодорожных мостов за складами, окалинных сортировок, где великие скопленья картонных коробок, что досаждали нарядчикам фабрик, стали лукавыми возможностями для бродяг – задворки того, что мы зовем центром города, безымянные тоннели, переулки, боковые ветки, платформы, пандусы, груды шлака, миниатюрные свалки, неофициальные стоянки, годные для убийств, мерзкие, тряпьем-покрытые пласы, какие видишь у подножья огромных краснокирпичных труб – та же труба, что озадачивала Коди многими грезливыми днями, когда он смотрел, как она опрокидывается вперед, покуда облака взметали ввысь воздух в готовности к крупному бедствию – как будто бы все это было – (и, разумеется, много больше, к чему дальше перечислять, а кроме того мы вернемся на других уровнях и более основательно) – эти штуки были необходимыми частями его первой вселенной, ее мебелью, совсем как маленький богатенький мальчишка в синем костюмчике для игр в каком-нибудь шикарном пригороде за Сент-Луисом стоит, в ноябре, под кручинными черными сучьями, глядя на вселенную, что необходимо и неизменно оборудована такими вещами, как фахтверки фронтонов в английском стиле, округлые облесенные подъездные дорожки для кварталов авеню, леса березы, проволочные ограды на заду тюдоровских гаражей, собаки-боксеры, велосипеды, зализанные авто, покоящиеся в сумерках перед теплыми огнями, горящими за шторами в доме в испанском стиле, стоящем двадцать восемь тысяч долларов, купленном страховым брокером, который днем рассекает по узким улочкам краснокирпичного центра Сент-Луиса возле рынков, где между ящичными фабриками видна река, зарабатывая себе на жизнь среди уловок всевозможных бедняков и бродяг, но не способный растянуть свои домашние косточки нигде в двадцати милях поодаль, на сушу от реки и нечистого города в частных парках, тихих кварталах – жизнь Коди, с приходом костюма и, следовательно, началом некоего иного взрослого существованья, что, например, достигло собственной своей зрелости, когда он также приобрел зимнее пальто у Уотсона или кого другого из банды, и тот безымянный жест, что есть у мужчин, стал его, когда они тянутся к чему-то у себя в кармане брюк и хлопсаванят пальто прочь, локти согнуты, голова набок, как управляющий театром впопыхах выходит в полночь, проверяя, на месте ли у него все ключи. С приходом костюма и этого взрослого жеста жизнь Коди в Денвере вступила во вторую стадию, и эта своим фоном имела, своей первейшей фокальною целью место, к которому он вечно несся, место, которое отец его знал лишь как бичара в кротком спотыкучем снизу-вверхом подходе либо ведал поэнергичней в молодости, но то был Де-Мойн и давно, не меньше и не больше краснокирпичной стены за красными неонами: в Денвере это было повсюду, куда б ни пошел он, и везде в Америке всю его жизнь, где б он ни был. То было в тайном пыльном месте за углом передней стены бильярдной, наверху у самых окон салона красоты на втором этаже, вообще-то в переулке или на пятачке между зданий шириной не больше фута или устеленного чем угодно, кроме самых затемненных обломков города, но его освещал ближний красный неон и отчасти из бильярдной ниже, оно показывало все до единой борозды кирпича, оно печально пощелкивало вкл-выкл огнями – в самом салоне красоты можно разглядеть нутро с его жирноголовыми силуэтами, ныне одержимыми красным и пустым, прозреть его насквозь сквозь окно за-углом, что, как и стена, скрывало, как столь многое в Америке на Главных улицах, а теперь даже на унылых пригородных, где конторы педикюрщиц и адвокатов возле пасторских домов и старых зданий с крюками над недействующей дверью на второй этаж без лестницы, которая старая дверь на сеновал и, может, человек в шляпе девятнадцатого века с круглой тульей, что висела на этом крюке, все это также пряталось за красными неонами нашей кпередуобращенной заметной отчаянно рекламируемой жизни. Новое одиночество, пришедшее к Коди с прибытием костюма и пальто, составляло разницу между сиденьем на перевернутом ведре в дымных вдохновляющих свалках субботнего утра на Проезде Санта-Фе, возле невероятно вдохновляющего перекрестка рельсов железной дороги «Д. и Р. Г.»[20 - Денвер и Рио-Гранде.], что целую милю протискивали долгий гладкий коридор сквозь худобу и чахлость свалочных задворок, куч мусора и вислобурые заборы, место, по крайней мере, дикого игривого обещанья, где тебе нужно только носить робу (как то место баночных джунглей, куда хотел вернуться «Мой слуга Годфри» после того, как до отвала наелся на Парк-авеню в неимоверно холливудьянской наивной Депрессионной кинокартине, что была притом наивно правдива, невыразимые виденья индивидуального), железнодорожные пути, что в голубом утреннем воздухе слетали от мазни свальнодымов чисто и проворно к горам дымки, зеленым берегам другого Эль-Дорадо, другого Колорадо, что было одиночеством, которое можно отвратить действиями сотни интересных закопченных мусорщиков, с трагической тяжкой важностью трудящихся среди скособоченных развалин и ржавокуч – разница между этим и стояньем посреди зимней ночи на тротуаре, который тебе не дом, под холодными красными неонами, тлеющими так же мягко, будто до сих пор лето, но теперь на краснокирпичной стене, коя избегает своей собственной отсыревшей и пробитой льдистости, разъеденная, вогкая от зимы, не то место, куда опереться одинокой спиной и несмотря на всю мрачность, ей присущую, она подразумевает бо?льшую, чем когда-либо могла летом и с бесконечным более взрослым возбужденьем, нежели свалка, радость, но радость настолько более сильную, чем радость свалки, что словно нужда человека в виски, подменяющая собой жажду мальчика к апельсиновой газировке, и потребовала для своего появленья столько же хлопот и лет, – радость ночи в центре города. Великие плакаты знаков, установленные на вершине низких гравийных крыш кегельбанов и сияющие яростно на фоне голых лысых спин безоконных складов, а то и, может, заполняющие прооконенные глаза гостиницы с их глянцами, блеском и, однако, спрятанный запредельный мрак этого погнал Коди в тайнейшем уме его, как и меня, и большинство прочих к дальнейшим проникновеньям во внутренние улицы, каньоны, пути, так похоже на то направление, что в уме принимает музыка или даже необнаруживаемый поток образов грез, от которых сновиденье становится трагическим таинством; и так вот стремясь, торопя все грезы в сердце его, вечно краснокирпичная стена за красными неонами, ждет. Что-то было там такое, что мы с Коди видели вместе в переулке в Шикаго много лет спустя, когда запарковали лимузин «кадиллак» в ненавязчивом черном уголке, направив его к улице; что Коди видел тысячу раз в стенах городков Айовы, Вёрджинии или Долины Сан-Хоакин; нечто, к тому ж, что безымянно соотносилось в его бедном измученном сознании с частью краснокирпичной стены, которую он всегда видел с гладкой старой скамьи комнаты ожиданья Окружной Тюрьмы, когда его отца арестовывали за пьянство на Лэример-стрит, вероятно, с пятью или шестью другими, взятыми en masse[21 - Зд.: купно (фр.).] со складского пандуса, дожидаясь своего предстанья пред судией, дабы воззвать к суду ради хоть какой-то толики милосердия к отцу его, клянясь, что он месяц до этого не пил, и вскоре будет произносить великие детские речи, которые иногда поражали людей, а впоследствии к нему привлекли внимание ювенильных властей, что пришли, стремясь помочь Коди, как Чудовище на помощь Красавице: кирпичная стена, вечно тускло тлеющая от темно-красного к серому уныло-красному, покуда где-то вспыхивал неон, видимая сквозь маленькое зарешеченное окошко на внутренней стене и где календари, изображающие индейских дев в лунном свете с бусами и обнаженными грудями, повергали Коди в недоуменье касаемо мира, что говорили о прекрасных сосенных островах и индейских любовных зовах, и Дженнетт Макдоналд, однако ничем этого не доказывали, кроме тюрем, арестованных отцов, далеких стенаньях, такающих часах и одной колом-вогнанной скорби по этой красной стене, испакощенной огнями, что предназначались улицам для официального прохожего, но спрятали что-то позади по некой печальной и бесчестной причине, слабо увязанной с тем, на что отец его иногда жаловался; и однако же имела способность, как любая старая кирпичная стена фабрики, если на нее направить белый свет выгрузки, а не красный сиянья столь же заброшенного, как бурый снег. Сунувшись в карман этим вот жестом, пальто за ним разлетелось, глядите – Коди спешит в сердце Денвера с тем же блеском в глазу, какой видишь на крыльях блестящих новеньких автомобилей, только что выметенных пылью из того старого домосвет-отражающего гаража, но ныне подмигни-ка дикому неону Главной улицы; глядите, вот он, иногда в такой большой спешке, что, казалось, светофор щелкает зеленым только ради него и какого бы ни было кореша рука об руку, головы в беседе толкают друг дружку, с кем он промахивает мимо, мигнув за-угол в исчезанье каблуков, чтоб им не пришлось вообще останавливаться, а рассекать прям к самой бильярдной, уровни разговора соответствуют заводной радости, трам, бам, объемистые болтуманы хлещут взад, как пузыри диалогов, растворяющиеся в зимнем воздухе, зрелище (опять), какое маленький Коди частенько выкапывал из одинокого Жаворонкового зимнего окна своего бедного бродяготца, скрипящего в старых креслах за наблюдательнопостовым пыльным стеклом; может, когда несется он, ожидающая автобус девушка, (снова), ноги враскоряку, наблюдая за ним вдруг с этим змейским сексуальным любвеподобным взглядом, и пацан говорит себе самому: «Так вот чем они занимались все это время, большие парни и девушки (черт, черт, ты глянь, как этот „кадиллак“ со светофора рвет!)», девушка, стоящая под конфетно-полосатыми навесами пятерочек-десяточек позднего субботнего дня в октябре, в темных очках, обыкновенная высокаблучная деваха из центра Денвера; глядите, Коди Помрей старается поспешать в сердцевину великого денверского вечера, который ему отыщет очевидное средостенье в бильярдной, где иногда час так ревущ, что с открытой заднею дверью Тремонтского салона виден целый квартал бильярдных сквозь два заведенья, как смотреть в бесконечное зеркало, сплошь киепалки, дым, зелень; мастырится пронзить сердце ночи или быть пронзенным, но вечно промахивается, потому что отнюдь не в бильярдной или в центре города подале, где краснокирпичные стены уводят дальше, сияя от черностоечных неонов в невыразимые тайные блескучие центры, где все, должно быть, происходит или, на худой конец, предлагает видоизмененное указанье на то, куда за ним идти, показывает вдоль по какому длинному темному проезду и бульвару с его безымянным позабытым углом (Бар «Лис и Охота»!), где неоновый огонь, запрятанный за дальнейшими зданьями, шлет ауру приглашенья и призывает мужчин прийти и совершить мотыльковый подлет (как героев Драйзера, кого он швырял, как жуков, о летние сетчатые двери, о грустные изощренности и возбужденья в огромной темноте Америки, умалюм, умалюм), а вместо этого вся ночь и всё, что она когда-либо кому-нибудь давала, кроме смерти и абсолютной утраты, должно быть найдено в двенадцати-тринадцати футах у Коди над головой, пока несется он, весь сплошь глаза, в бильярдную, либо с Уотсоном, большим Вергилием Бильярдной Ночи, с кем он делит ту же мантию утонченного рассеянного воодушевленья, о котором все прочие тупят, акула и мальчик его, звезды гостиных интервью в полночь, вроде Майлза и Ли Коница, что заруливают вместе в бар, либо, скажем, с Айком и Хэрри Труменом, либо со мной и мальчиком моим в профсоюзный зал в трех тысячах миль от дома, либо один, жаждая; в двенадцати-тринадцати футах вверх по краснокирпичной стене и едва за угол в междомовой проулок, столь трагический и спрятанный от города, прям там, виденье, какое получишь, какое там есть. Чтобы подчеркнуть, что это субботний вечер, некоторые люди приносят коробки шоколада, которые покупают в бедных битых аптечных лавках, где подкладные судна и бандажи в витринах, думая, что ленточка, и залитая лунным светом индейская дева с бусами, только на сей раз (потому что имеют дело с дамскими вкусами и нёбами, не с грубыми промежностями лягашей) никакой груди, оттого-то это субботний вечер поистине; субботний вечер, от которого всё совершенно иначе, покуда идешь мимо аптечной лавки, а тебе нечего делать, и, может, угрюмое отсутствие интереса, видишь рекламку шоколадного батончика в витрине – те же самые коробки, что, бывало, несли на себе еще более вычурных индейцев и женщин в еще более длинных бусах, обрамленных еще более серебряным лунным светом – даже имена по-субботне-вечернему печальны: «Пейдж и Шо», «Шраффт» итакдалее, и все это связано со смыслом субботнего вечера так же, как старые сифилитические фильмы Двадцатых, где показана парочка, вся расфуфыренная в вечерних нарядах, спешит к окраине в безумном сверканье огней на вечеринку (где они подцепят триппер или сифак и позже, после того, как завершится воскресная ночь, заключат пакт о самоубийстве в обычной будничной одежде —) (то была действительная кинокартина, которую я видел, и не Тридцатых фильм, потому что я видел ее в Тридцатых, и даже тогда, в мои двенадцать лет, мне было непонятно, до чего стар этот фильм). Конфеты в причудливых коробках, шоколадные, единственное, что аптечная лавка, не торгующая больше ничем съестным, согласна продавать, серьезные аптеки без кранов с газировкой продают шоколадные батончики; фонтаны газировки с мороженым, причудливых разновидностей, что свое собственное мороженое делают и батончики, и у них кафельные полы и банки с твердыми леденцами, все безупречно новехонькие и изощренные, как, можно себе представить, выглядела старая Вена, а еще они продают конфеты в коробках, у них их большие витрины, всех марок, и коробки с их золотою укладкой и лентами, и чудны?ми буквами ловят меня за сердце, когда я говорю с этим невыразимым осознаньем, что сейчас субботний вечер – не только потому, что beau[22 - Зд.: герой-любовник (фр.).] может приложить руку к козырьку у унылой двери и вручить такую коробку, или потому что в окне аптечной лавки, иначе состоящем из подкладных суден и резиновых изделий, лавандовая коробка конфет обитает человечно, сладко, бог-знает-как-то, умильно, уныло, и единственный, кто замечает субботним вечером аптечные лавки, по необходимости один и одинок, но поскольку в темноте и сверканье субботнего вечера (особого рода, от которого железные пожарные лестницы по бокам театров еще более смурны) коробки шоколадных батончиков означают сидеть дома, несмотря на празднества повсюду так называемые, означают безмолвную тягу протянуть руку через пропасть и в нежном себе-потворстве, словно у дурцефала на другом краю города за задернутыми шторами, что шлепает густые шоколадки себе в рот одну за другой, слушая, я бы сказал, не Хит-Парад, а танц-парад субботнего вечера, отдаленные оркестр-вещанья, что есть у большинства сетей (покуда хозяйка дома гладит свежую благоуханную стирку), ты в халате и тапочках, предпочтительно китайского стиля, со смешилками в руках. Но субботний вечер лучше всего отыскивается в краснокирпичной стене за неонами, теперь она бесконечно унылей обычного, как железные пожарные лестницы на слепых сторонах стен великих жирных залов, что присели на корточки, как лягушки в деловитой недвижимости, по субботним вечерам они гораздо унылей, отбрасывают более безнадежные тени. Субботний вечер – это когда то, что неотступно преследует нас превыше речи и нагромождений наших мыслей, облекается вдруг прискорбным видом, что вопиет быть усмотренным и замеченным со всех сторон, и мы не можем ничего с этим поделать, да и Коди не мог; и по сей день он, старше и столько лет спустя, ходит ныне одержимый призраками по улицам субботней ночи в американском городе, а глаза у него вырваны, как у Эдипа, который видит все и не видит ничего от мук того, что жил и жил и жил и по-прежнему не знает, как исторгнуть из жалкого мира и публики вокруг хоть какое-нибудь слово похвалы чему-то, что вызывает у него благодарность и заставляет плакать, но остается незримым, отчужденным, правонарушительным, самодовольным, не недобрым, а просто тупым, сами улицы, сами вещи жизни и американской жизни, и лица, и надежды, и потуги самих людей, кто с ним в скрежетзубовной карте земли произносят гласные и согласные вокруг ничто, они кусают воздух, сказать нечего, потому что не можешь сказать то, что знаешь, это пустота, Демосфеновой гальке пришлось бы упасть слишком уж далеко вниз, чтобы стукнуться о такое вот дно. Иногда, совсем далеко от города, скажем, во многих милях от Восточной Колфэкс, Коди, дожидаясь автобуса или попутки, видал дальнее ржавое свеченье неонов в центре города, и ему до того не терпелось тут же туда добраться, что, задрав подбородок к цели своей, он быстро шагал в такой пылкой озабоченности туда-дойти (в карманах пальто кулаки его прижаты к бедрам для скорости), он был бы как человек верхом на колесе, плоская деревянная кукла, которую держишь в руке, а ногам сообщаешь размытое крученье, потому что во многих милях от центра города это как внезапная трагедия, какую я ощутил однажды на День благодаренья в Лоуэлле, когда родня решила пойти в кино, и хоть это было самое крупное событие, какого я и желать бы мог, я сказал, что придержусь своего обычного по четвергам вечернего занятия по гимнастической разминке в АМХ, однако стоило мне подойти к ступеням А, не успел еще старый «плимут» моего отца исчезнуть в подмиге красного огонька, столь же возбуждающего, как красные неоны против зданий на Кирни-сквер и ресторана Цзинь Ли пятью кварталами дальше и за углом которого чумово, знал я, блещет театр, я осознал, что теперь Благодаренье и в спортзале никаких занятий нет (и потому я побежал сквозь напрямки железнодорожных канальных мостов среди картонных коробок и гор фабричноветоши, синей от красителя, прямиком к красным стенам киноулицы, как будто, схватившись за горло, лишь там мог утишить ужас, что вдруг приподнял меня в воздух в грезливом осознанье того, что я умру), Коди, чувствуя себя так же при меньших порывах, скорее всего и, может, тратя свой впустую, проматывал последний дайм на дикую развратную поездку на трамвае, что повергала его вниз, и он бежал к бильярдной, а там никого не было, закрыта на ремонт или Благодаренье, и вечно, пока стоял он на тротуаре под краснокирпичной неонной стеной, думая, отдумывая, из-за угла выворачивал легавый крейсер с сияющей антенной и рыком радио, и он отворачивался, он шел дальше, он спешил вот к этому, и всегда ни ради чего больше вот этого. Отец его никогда ничего не делал, а тупо пялился в переулках под окнами гостиниц, у которых были красные неоны, фактически с той же самой суровой прилежной широкополой авантюрною печалью под стеною красного тленья глядя прямо вперед глазами влажными при луне, а вот Коди был честолюбив покорить мир людей, который существовал в тенях за роящимся сумраком позади неонок, что простирались, словно кирпичная пыль мягко взрывающимся красным, а затем снова темным… и где-то на главной топталовке человек спешил через дорогу к серьезному делу. Когда дождливыми ночами Коди случалось иметь пятнадцать центов на миску супа с лапшой с ржаным хлебом и одной плюхой масла в какой-нибудь столовке в центре города, и он сидел там у окна с украденной газетой, и видел, сквозь среды и миры темной стали, бетона и влажнозаляпанного вара, сквозь племена запаркованных машин в стеклярусном серебре на свету от столовки и проезжающих мимо автобусов, и грузовиков «Железнодорожного экспресса» и железных заборов, сквозь арки безымянных пешеходных эстакад, которые, насколько он постигал сквозь серебряное отражающее стекло столовки, были эстакадами тьмы и само?й ночи, когда сквозь все это будто во сне, вдруг выуженном из любовного младенчества, видел он, едва ль видел в двух кварталах вдали глубокие кроваво-красные неоны какого-то бара и ресторана, что мигали на фоне дальнего бурокирпича зданья с дополнительными голубыми лунами неонов, гласившими «Морепродукты, стейки, отбивные», видел, как штука вся взбудоражена в иначе сумрачной городской тьме, больше похожей на темноту, которую знал он в заднепроходных мостах и на мясопакующих крыльцах Уази и железнодорожных рельсах, и будоражится от уютного посланьица радости к любому, у кого были деньги или кто знал людей, которые могли бы на них набрести и насладиться прибежищем, морепродуктами, музыкой, официантками, жаркими шипящими батареями, он хотел пойти и быть с этим, и болботать средь человечностей, а не просто блуждать в слепой досаде, как его Па. Как будто бы он хотел проникнуть и знать бильярдную. Склонивши голову на руку в два часа пополуночи в понедельник в той столовке и таращась в неон, он думал: «А теперь, в отличие от субб-ночи, когда я пришел сюда с шестьюдесятью шестью центами и взял пшеничную коврижку с колбасками за тридцать пять и жареный лук к заказу за пять, потом сэндвич со сливочным сыром за пятнадцать, и девка в завитых плойкой локонах, в зеленом халате, строила мне втюренные глазки, и я подумал, йей-бау это будет не ночь, а один здоровенный офигёж, и в таком духе, но вот, вот, вот, вот и время протекло и укатилось, ах я, и эта пара калош с тех пор протерлась дырой, вот уж субботний вечер или же мне следует сказать утро понедельника (зевок) и мне теперь похилять и сожрать голубых отбивных, у которых мне видно только бив в тамошней синеве, а от прячет бензоколонка, и калоши у меня протекают, я перехожу по стучащему сияющему дождю, который не интересует ни мать моя, ни я сам, и никогда не имеет он ничего общего ни с чем, кроме того, куда падает, и я, может, оскользнусь в масляном разливе и слечу с этого высокого бордюра, перепрыгну через лужу, как могу только я, на цыпочках, просквожу через средний остров, просквожу на сухой тротуар вдоль серой стены с лампочками и дальше через ту часть, которой мне не видно, к бару, что начинает город с кровавого света, отделяющего этот край от ресторанов и баров Денвера вообще, пока иду я дальше, но тут на самом деле, если суждено мне умереть, почему выпало мне так хорошо себя чувствовать, и отчего это мне вообще так хорошо так часто, я даже не прикидываю ни с какой точностью, из чего будут покупаться мои следующие ботинки, это здорово и хорошо – сидеть в столовке и услаждаться супом и газетами, и выглядывать в окно, но сукинсын чертбыдрал, если б пальто это мне не дали, я б в эту зиму замерзал, и куда, к черту, они поместили моего отца со всеми их паршивыми системами урезанья и откладыванья людей, мне еще долго, долго идти, прежде чем доберусь я до жесткой постели на чердаке у Джонсонова кореша, и взбираться еще в придачу, да еще и под дождем, и глазам моим жарко, и у меня нет ремня, и доел уже суп, и хотелось бы морепродуктов, стейков и целые лавки отбивных – прямо сейчас. Что все это за бурость света на железнодорожном вокзале черт черт черт. Вон Денвер, я всегда говорил Па – он мне не верил, когда у нас был друг с печатней, и давал нам спать на шконках, и я видел прекрасные виды города, где огни сияли, где полно кино и пьес, и омаров, доставляемых по воздуху из Нью-Йорка, и хорошеньких женщин в шелковых чулках, привязанных подвязками к пёздным крючкам, куда я забреду рукой завтра ночью, он не поверил мне, когда я предсказал, что стану когда-нибудь видным экспедитором с женой, которая меня ждет, там, где у них все залитые светом фойе и пальмы в горшках у стойки, а наверху глядишь в окно – и вот она, красный свет, гласящий „РЕСТОРАН“, и кирпичная стена позади него, а синим „МОРЕПРОДУКТЫ, СТЕЙКИ, ОТБИВНЫЕ“, и дождь идет, а у меня жена и машина, и со мною Уотсон в смокинге, потому что он только что выиграл Мировой титул по бильярду, побив Уилли Хоппи, и мы намерены пойти толкать этот автомобиль и оставлять следы протекторов под дождем до середины городка, и есть все, чего только захотим, беседуя в вестибюле с Мэром, проходя мимо кассы по пропуску, сидя в ложе театра втроем, как в Вене, мы подаемся вперед, а она в пелерине откидывается назад, и все темное и великое, а после того, как опускают занавес, вопят: „Автора! Автора!“ Наверное, я автор, все это сделал, пока торговал в Шикаго, я кланяюсь, затем выхожу покурить на железный балкон, смотрящий на Денвер, и вижу весь город и все красные огни, синие огни под собою, и даже вижу то место, где мы с Па ночевали на шконках, и я жъему грил, я ж точнякъему грил, а он все думал лишь о чем-другом». Затем, в те безумные таинственные серые дни, когда ни с того ни с сего так, будто Атлантический океан надул свои тучи на город, а те еще больше изодрались да растрепались на горах, и налетали грубой промозглой вселенной со всех сторон, визгливые птицы ныряли посмотреть, случайные плюхи мягкого дождика дуло в лица людей, стоявших на автобусных остановках, обнимая свои пальто и прижимая свертки к животам и не видя своих отражений во взъерошенных лужицах у бордюра – такой вот день, что познает розовое облачко лишь на закате, когда солнце отыщет измученный путь сквозь массы и битвы лихорадящей темнеющей материи – грубый, волглый, ветер гонгом продувает тебе пальто, а также тело – дикие шерстистые тучи спешат в небесах сверху не быстрее, чем пар из железнодорожных сортировок спешит над забором и вверх по улице и в город – фантастический, шумный, вроде как безумно возбужденный день, когда вдруг в 2 часа дня замечаешь, что какие-то места (скажем, нисколько не больше оптовой торговли стиральными машинами Хэггерти) уже зажгли в серой темноте свои неоны, и люди в пальто и шляпах идут, несясь к краснокирпичным стенам и Ратскеллерам последних темнодней, по таким дням Коди тоже несся, озираясь посмотреть, куда ему нестись, все жаждало, показывало, подпрыгивало, настропаляло к какому-то месту в немой серой дымке дикого города, где, хотя занятые увлеченные конторские девушки уже включили преждевременные красные неоны скончанья дня – Хэггерти стоял у себя в магазине, одной рукою придерживая перед своего пальто, другою тянясь вокруг и внутрь савана пальто к карманам и глубоко туда вниз, за деньгами или ключами, говоря им: «Погодите-ка, Сью, слышьте – я оставил ту коробку с образцами вчера вечером в „Клубе Маккой“ или на заднем сиденье машины?» – за его окнами, что посверкивают красным в безумном денверском предвечерье, молодые помощники сенаторов штата и хорошенькие норковые секретарши 17-й улицы спешат мимо, как вдруг один жалкий грубый конюх с ранчо, до какой-то безымянной точки весь целый город, двадцать квадратных миль его, сжимается и сокращается в едином безмолвном огромном звездообразном усеянно-летуче-мышьим водушным нервом, чтоб засекаться и централизоваться – там и только там отыщем мы свои отбивные и дымный разговор самого важного времени ужина в Денвере – но не только самого важного, но и того, что больше всех напоминает о радости колыбельки, ответ на все деревенские американские плачи в глухоманях. «Да, да, о да и впрямь, да судырь мой, да, да». Может, бедный Коди, воротник поднят, ноги немного промокли из-за дыры в калошах у большого пальца, шел бы вдоль проволочной фабричной ограды в квартал длиною, движение сбивает кегли на улице в одном и том же направлении, а впереди в летящей дымке сквозь пары? и копоти он видел, как восстает громадный чудесный неон крупной гостиницы – это для сына человека, родившегося в маленьком обедневшем городишке на разъезде в Мизури, представляло будоражащий невыразимый ответ на все изъяны жизни, уж больше не частокол из бревен в сером тумане и гора подержанных машин – и он бы думал: «Ох черт, как восхитительно все это будет через минуту, как только – погоди-ка, слышь —» и он тоже тянется в тот карман – И вот теперь, за минуту до того, как серость станет сумерками, Коди стоит в дверях бильярдной, дожидаясь Уотсона, Бакла, Джонсона, Эванса, Джекдроча, чего угодно, лишь бы пришли и распахнули себя, и он не знает, не знает, не может знать, даже я толком не знаю, и эта штука в двенадцати, тринадцати футах у него над головой, эта красная стена, одержимая пятнами, что именно делает подступающую ночь такой волнующей, такой дрожащей, такой всевоспламененной что-куда, такой глубокой. Лишь много лет спустя в крохотную безымянную секунду обнаружил он ответ, когда, уже повстречавшись с Джоанной в газировке и отведя ее в номер на пятом этаже отеля «Урэй» на углу Тремонт, и повернувшись от своих штанов на стуле продолжать, что он говорил ей, своей будущей жене, покуда она экспериментально раздвигала бедра на вылинявшем розовом покрывале, прекрасное созданье первого разбора с длинными завитками и кудрями и лишь случайно в данный миг пятнадцатилетняя, он увидел при качке глаз своих от стула к кровати, как гаснет и вспыхивает на краснокирпичной стене сразу за окном безымянный красный оттенок, увидел это малейше сквозь грязную муслиновую занавесочку, что вздымалась в сквозняках пара от серебряной батареи, которая также слегка розовела от неона, грязный закопченный подоконник также чуть ли не ржаво освещен сияньем, клочок бумаги в сотне футов от заснеженной земли вдруг пронесся мимо вихрем в январском ночноветре, все большое плоское окно задребезжало, неон накатывал и отступал по кирпичу, бедному спрятанному кирпичу Америки, действительное место, куда ты должен пойти, если тебе вообще обязательно надо стучаться головой, средоточье скорби и что Коди увидел теперь и осознал от всего этого времени средоточье экстаза. Дылда Бакл был великой большой фигурой, какая спускалась по тем денверским переулкам между чахлыми спинами домов, что спереди были совершенно пригородны и почтенны газонами и поливалками, поскольку от жары равнинного солнца трава буреет, шагал со склоненной головой в некой неимоверной сосредоточенности, только ему и свойственной, среди дымящихся топок для мусора, кирпичных печей денверских задворок, что как только увидишь их, так не понимаешь, почему их не было у вас в квартале, такие они домашние на вид, напоминают тебе о субботних утрах, когда тебе было шесть, и ты знал, что день еще юн и синь, лишь глянув через забор сквозь бледные дымы того, кто б там вечно ни жег что-то субботними утрами (и вбивал гвозди днем). Фактически Бакл шел сквозь эти переулки (по пути к бильярдной), сунув руки в карманы, как Жалкий Мешок, однако насвистывая, как Альберто у Жене, веселейшим манером, так он ходил и насвистывал, когда был маленьким пацаненком и цеплялся за других в собственной своей спокойной вселенной, которую носил с собой повсюду, куда б ни захотели они пойти, молча поплевывая сквозь зубы и, вероятно, как Елоза по-над волнующимися травами дня по какому-то случаю, когда вся банда рухнула без чувств под дерево и слишком ленилась, чтоб подкидывать ножики или звать других из-за забора. Рыся вот так вот, спокойно, одиноко, недоуменно, он приближался ко взрослой банде, как будто вовсе не был шестифутовым. Грезит Фриско, самый огромнейший прекрасный холм на свете с широкой Главной улицей с трамваями и суетою по обоим тротуарам, могучий шквал – как будто Фриско стал вдруг таким же большим, как Нью-Йорк, как будто там холмы, как на Амстердам со 125-й по 140-ю, но круче и такие белые — Есть в нем элементы странного Шикаго, который я знал, Бог весть pourquoi Шикаго, mais[23 - Почему… но… (фр.)] теперь к фактам – Папка жил на том величайшем белом холме – с вершины он смотрит на море и даже разъезд Аламедской и Фрисковской дороги возле моря, к которому прибываешь после покатушек Айовы и мировзираний Колорадо — На этом большом холме много Филлмора – Как в небеса подыматься туда пешком – шикагская штучка – паром в Окленд – Хоть я никогда на нем не ездил, а в Ши нет паромов, дело тут в воде – Новый, позднейший Фрисковый холм был больше в центре (такова великая радость большехолма, там, как Робинсон-стрит Н, в белой яхонтовой светлосолнечной части города) в новой части больше крупноградской серости и краснокирпичья, там был огромный общежитский рудник со спортиком на основном уровне, как зал зеркал Орсона Уэллза во Фрисковском Парке («Дама из Шанхая»), и я шел, над головой у меня что-то было, шарик или голубь, обширностный центральногородской Фриско и тот, в который я в реальной жизни врубался еще на Эмбаркадеро, старые западные складские фирмы – Почто Господь в тех местах вводит меня в недоуменье? — Женщина в битой машине на том сером холме – младенец – брусчатка – это другой край города, не как белый холм Коди и нас с Папкой – нерадостный – связанный с соляными копями – как будто для меня лишь она, младенец и тюрьма – но гораздо больше этого, потому что сбоку имелись некоторые такие завалинки Монреаля и Бруклина и кое-кто из моей старой родни, Тетя Мари, Линн, растения в горшках и всё ждут, чтобы я это понял. Бар Л – Я, конечно, был так обдолбан, что решил, будто я в Мехико в великолепных тех ночах с марихуанными галлюцинациями, когда я даже не знал, где я, без какого-либо неимоверного усилия, а иногда и на самом деле не понимал, как было в случае с кинотеатром «Поля битвы», куда мы прибыли в трансе из такси, в котором, очевидно, некоторый интерес поглотил нас за миллион миль как от Мехико, так и от кина – и случайно так вышло, что деятельность, каковая непосредственно вносит вклад в мои грезы о Мехико, там были образности, в точности том районе, боковая улочка, бежавшая параллельно Хуаресу, но к югу и вбок, место, по которому я шел во сне, а на самом деле никогда по нему не ходил, разве что поблизости (или же символически поблизости) с Айком и Дейвом в ночь травяного приключенья – полагаю, образ, который позже стал оплотом одной из них, из моих грез о МексГраде, на самом деле оформился, пока ехали, улетев, на «Поле битвы» в том такси — Все это целое сознание городов как бо?льших вариантов Лоуэллских оттягов, как, должно быть, это на себе испытывал их мой отец в свой драный день, началось с Мехико – и было это так, потому что оно так чудесно мне напомнило (в своей простоте, прямоте) о Лоуэлле (и франкоканадцах). У Дэнни я ушел в улет в натуре, но лишь так, чтобы сказать: «Время не продвинулось, хотя, конечно, я знаю, что да» – и на самом деле прежде, чем я это понял, уже было десять часов. По пути вперед от Д начался настоящий улет – вот давайте поговорим об улете до наступленья дня – в конце концов, я так долго не курил, или не улетал, что был чист и не транжира – Улетность впервые проявила себя в преувеличенном ощущении важности (учтите, не значении) того, что я излагал – полнейшем презрении к обычным сочлененьям, так что Дэнни хотел, чтобы объясненья были разговорными – Я ринулся на дно своей темы, коей было происхожденье молодых парней, какие пьют на Бауэри в двадцать и теряют зубы, но не мышцы, в двадцать пять – происхожденьем была Лоуэллская свалка, где в Северно-Кэролайнских чайных грезах я видел и Коди и пытался написать об этом «рассказ» – и покуда я рассказывал, все плыло передо мной, все Центравилльские Лейквьюшные грезы о свалке и вдоль свалки, и бурые ночи, и отец опять не обращает на меня вниманья, как я не обращаю вниманья на своего собственного мальчугана – и вынужден, как вынужден был он – но когда был один, я встретился с этим человеком в коридоре с мусором, проехал в тупом молчанье после «Холодает снаружи!» но все казалось самоочевидным, когда он не вышел в вестибюле, а продолжал в подвал, и я сказал: «О, вы в подвал направляетесь» и в улетной «дешевизне» я заметил, сочтя, что его молчание было всего лишь подобострастной формой самоуничиженья, будто б он был уборщиком, с гостями не на короткой ноге, где поначалу я врубился в него как в заносчивого гражданина. Подкрепленный подвалом, я вышел в холодную ночь и похилял (глубоко задумавшись о чем-то, покуда не пересек Седьмую авеню) затем, как обычно, повернулся глянуть на витрину Дэнни и вообразил всех в квартире, которая настолько вечна, мы все столько миллионов раз видели ее в смерти, все смотрят на меня, кривя губы: «Ну вот опять он пошел, видал я это и раньше, он всегда уходит пьяный и глупый». Вверх по Гренич-авеню я затем иду встречаться с Ирвином и Джозефин у «Сан-Ремо», врубаясь в людей на улицах, в магазинах, в женской тюрьме, хлад мира в целом, как если б не был он l’Enfer[24 - Ад (фр.).] вообще, теряя отрезки этого в себе, выскакивая обратно на Шестой авеню решить кинуть взгляд на «Уолдорф», выше по Восьмой улице, и для этого давая кругаля далеко направо от своего курса, и из-за этого вот и только из-за этого фигак влетаю в Ирвина и Джо, которые, похоже, недовольны, да и никто мной уже не доволен, уеду в Гонконг, ну их всех нахуй. Фактически, я ощущал крайний ужас оттого, что мне приходится быть с ними в улете моем, потому что они зло, оба. Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все добрые Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/dzhek-keruak/videniya-kodi/?lfrom=688855901) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Предисловие к «Выдержкам из „Видений Коди“» объемом 120 с., опубликованным в январе 1960 г. издательством «Нью Дайрекшнз» ограниченным тиражом 750 экземпляров, подписанных Керуаком. Текст заканчивается благодарностью издателю Джеймзу Локлину за помощь в отборе отрывков для публикации. – Здесь и далее примеч. перев. Правописание имен собственных приведено в соответствие с современными произносительными нормами. В тексте по большей части оставлена пунктуация, отличающаяся от принятой в стандартном диалекте русского языка, но соответствующая авторской стилистике. 2 «Онемение» (фр.). 3 «Юнайтед Пресс». 4 «Камо грядеши» (лат.). 5 Нью-Хэмпшир. 6 Зд.: на самом деле (фр.). 7 Моя тетушка (фр.). 8 Напрестольная пелена, церковный покров (фр.). 9 2-я Маккавейская (неканон.), 12: 45, русский синодальный текст. 10 Школа женской вспомогательной службы. 11 Грезы (фр.). 12 Возлюбленный (фр.). 13 Божественный ангел (фр.). 14 В массе своей (фр.). 15 Окружной прокурор. 16 Ассоциация молодых христиан. 17 Железная дорога Шикаго, Бёрлингтона и Куинзи. 18 Уолт Уитмен, из цикла «Памяти президента Линкольна» (1865), перевод К. Чуковского. 19 Северная Дакота. 20 Денвер и Рио-Гранде. 21 Зд.: купно (фр.). 22 Зд.: герой-любовник (фр.). 23 Почему… но… (фр.) 24 Ад (фр.).
Наш литературный журнал Лучшее место для размещения своих произведений молодыми авторами, поэтами; для реализации своих творческих идей и для того, чтобы ваши произведения стали популярными и читаемыми. Если вы, неизвестный современный поэт или заинтересованный читатель - Вас ждёт наш литературный журнал.